Глава 4. Новая цель
Одиночная камера режимного спецобъекта. Кончается первый год испытания одиночеством.
В качестве туриста я бывал в одиночных камерах Петропавловской и Шлиссельбургской крепостей, таких сухих и обширных, что многие и многие советские семьи охотно вселились бы туда по первому зову. Во дворе я видел грядки, которые каждый день заключённый получал в своё распоряжение для физической работы на свежем воздухе. Глядя на деревянный стол под окном, табурет, перо и чернильницу, я вспомнил литературные и научные труды, написанные в одиночных камерах политическими заключёнными царского времени — Писаревым, Морозовым и другими. Но то было время отсталое, поистине детское, оно ушло безвозвратно. Теперь всё было иное, передовое, научное. Продуманное до мелочей. Когда я сам попал в одиночную камеру, то она оказалась далеко не детской, и сравнивать меня с героями борьбы против царизма оказалось невозможным.
Те сидели за действительные нарушения законов, никогда ими не отрицавшиеся, и гордились этим; у меня вина отсутствовала, и внутреннего стержня для сохранения морального равновесия не было.
Их семьи оставались в полной безопасности; моя была истреблена.
Те сидели по суду и знали точно срок своей изоляции; я живым был брошен в могилу без суда, по самоличному распоряжению чиновника и не знал срока своего пребывания в одиночной камере.
Те сидели в обширных помещениях, могущих по советским понятиям вместить десяток, а то и два заключённых; я сидел в каменной могиле с рельсой посередине, и место для прогулок у меня равнялось одному шагу с одной стороны рельсы и одному шагу с другой стороны.
Там было тепло, здесь — холодно.
Там было сухо, здесь — сыро.
Но не это главное! Не это!!
Там водили на прогулку и давали возможность трудиться над грядкой, а здесь дни, недели, и месяцы я пребывал в топтании на месте или сидении на проклятой рельсе, как на колу. При воспоминании о ней у меня и сейчас, двадцать пять лет спустя, начинает ломить позвоночник. Да, здесь всё было заранее обдумано!
И теперь самое страшное.
Там разрешали книги, предоставлявшие возможность забыться — можно было читать их, перечитывать и заучивать наизусть, больше того — там заключённому давалась радость творчества — всё, чем он мог занять сознание. Здесь я узнал, что значат безжалостные руки абсолютного безделья, сжимающие бунтующий, изголодавшийся по работе мозг, руки, запускающие в него железный палец и поворачивающие так, чтобы нежная, высочайше организованная ткань, величайшее чудо природы на земле, превратилась бы потом в кашу, в месиво, в отброс.
Да, я сидел на рационализованном, продуманном и вполне современном режиме: железный палец был мастерски воткнут в мой мозг и прочно засел там.
На как долго?
Ещё до появления на свет Госплана и других планирующих госучреждений люди приучились заранее рассчитывать обстоятельства своей жизни. Во всех случаях и при любых условиях. Арестант, услышав на суде цифру присуждённого ему срока, прежде всего в уме начинал поудобнее устраиваться в своём новом положении. Эх, да что говорить — ведь даже приговорённый к повешению не будет равнодушно сидеть на гвозде, торчащем в сидении телеги, которая везёт его к месту казни. Человек всегда остаётся человеком, и каждый в жизни отодвигается от своего гвоздя по-своему, в зависимости от эпохи, возможности и склонностей. К примеру, арестант отсталого времени Писарев, сидя в Петропавловке, написал и даже напечатал (!!) ряд острых литературно-публицистических статей (срок у него был детский — петушок!), допотопный арестант Морозов (получивший всю тогдашнюю катушку) в Шлиссельбургской крепости обложился справочниками и углубился в дебри науки: он в камере предугадал и обосновал некоторые новые положения астрономии. А в наше просвещённое время мой друг инженер-электрик Котя Юревич, прикрывшись дырявеньким пальтишком, на нарах в Бутырках вычислял в уме диаметр сечения и число витков намотки воображаемого генератора; инженер-строитель Голубцов все дни напролёт шевелил бескровными губами, подсчитывая число кирпичей для строительства стоэтажного дома со стандартными квартирами на одного, три и пять человек. В Бутырках, лежа рядом со мной, без устали шевелили губами и что-то высчитывали учёный, гинеколог и знаменитый авиаконструктор. Даже тихонький палачик Наседкин, пришпоренный вынужденным бездельем, развлекался по своей специальности — вычислял кубатуру братских могил для безвинно расстрелянных советских людей. Все изобретали себе работу! Чтобы не сойти с ума, каждый делал что мог и пытался подальше отодвинуться от гвоздя в меру своих душевных способностей и в пределах возможностей своей эпохи.
У меня тоже были свои способности и возможности, и по мере сил я старался пользоваться ими.
Это — непреодолимая жажда творчества, моя радость и моё проклятие. Всю жизнь я ходил как мешок, набитый творческими замыслами, или был похож на беременную женщину. Но жизнь не позволяла мешку опорожниться, а женщине разродиться.
Моё детство протекало и трудно, и легко. Трудно потому, что по желанию отца я был перевезён из Крыма в Петербург и отдан на воспитание в чужую семью для освоения иностранных языков и приобретения хороших манер, а легко потому, что мой отец обязался до совершеннолетия отчислять на моё воспитание значительную сумму денег, позволивших матери и мне жить в хороших условиях. Но обесценивание рубля во время Первой мировой войны сломало эту золочёную клетку и обеспечило мне беспокойную трудовую юность: с шестнадцати лет я начал добывать средства на жизнь тяжёлым физическим трудом на море. И всё же к восемнадцати годам хорошо окончил гимназию, мореходную школу и частные художественные курсы. Творческие планы, помноженные на веру в себя, распирали мне грудь. Но вокруг бушевала Гражданская война, и, чтобы не служить у белых, я вместе с революционно настроенными моряками бежал в Константинополь. Начался труднейший период моей жизни: одинокая молодость за границей — опасности, голод и изнуряющий труд на палубах и в кочегарках. Я стал бродягой, бывал безработным, тонул в штормах и все же никогда не упускал случая делать зарисовки и писать заметки — так, себе, для того чтобы потом скомкать их и бросить за борт. Потому что трудная и жестокая жизнь казалась мне захватывающей радостью, и я хотел хоть на полчаса остановить для себя её быстротечность. Эти маленькие записки и зарисовки являлись острой внутренней необходимостью.
Потом я стал работать в торгпредстве в Праге. И когда отдохнул и отъелся, и мой жизненный опыт расширился в результате сложнейшей явной и конспиративной работы, то мне показалось, что в моих руках накапливаются сведения, которые имеют общественное значение. В двадцатых годах у нас было мало авторов, хорошо знавших Европу и наблюдавших западную жизнь не поверхностно, из окна вагона, а изнутри, из самых тайников. «Судьба дала мне в руки большие возможности и надо воспользоваться ими! Я буду писать! Не потому, что страдаю писательским зудом или воображаю себя гением, и не из-за денег, но во имя гражданского долга. Ведь я боец! Я на фронте. Напишу весёлую и ядовитую книжечку о буржуазной Европе и о западном мещанстве — пусть она явится выстрелом по врагам», — сказал я себе и принялся за дело. Тем более, что кое-какой опыт у меня имелся: мои первые статьи о белой эмиграции попали в печать в двадцать четвёртом году, в следующем году я поместил ряд литературных очерков, связанных с политическими вопросами текущего дня, а с двадцать седьмого стал сотрудничать в экономических журналах и одновременно копить материалы для своей книги — вырезки, фотографии, наспех сделанные заметки, даты и цифры. Дело подвигалось удачно. Государственную работу на юридическом факультете на тему «Основные проблемы права в освещении исторического и диалектического материализма» в двадцать восьмом году я писал вдохновенно, как в угаре, и она мне удалась. В ней я как бы подытоживал уроки своей бродячей молодости: всё то, что тогда просто прошло перед глазами и было только выстрадано физически, теперь получило внутренний смысл, слепая жгучая злоба одинокого двадцатилетнего парня получила политическое обоснование. Я прозрел. Стал коммунистом не потому, что прочёл книги Маркса и Ленина, и не потому, что эти идеи мне подсказал партийный агитатор; нет, они были вколочены в мою голову годами лишений и горя, я стал коммунистом задолго до того, как сам осознал это. Слово «коммунизм» в моём сознании было написано раскалённым кочегарным ломом и закреплено рёвом ледяных валов, перекатывающихся через палубу.
— Текст вам прислали из Москвы? — спросил профессор, пугливо приоткрыв ротик. Этот вопрос показался мне вознаграждением: ещё бы, я писал кровью сердца и поэтому чувствовал, что написал хорошо! Получилось не сухое исследование, а боевой политический призыв!
К началу тридцатого года рукопись книжечки была готова, и я стал рваться домой, в Москву, учиться в Академии внешней торговли и дать ход своему произведению. Направление в Академию было в кармане. Но тёмной январской ночью тридцатого года на конспиративной встрече в парке я получил неожиданно фантастическое предложение — инсценировать отъезд из Праги в Москву и опуститься в глубокое подполье — стать советским разведчиком. Тогда все страны мира откроются передо мною! Нужно полетать по свету лет пять, а потом отправлюсь в Москву, в Академию, но уже Другим человеком, более опытным и нужным. Сутки не прикасаясь к еде, я метался по комнате из угла в угол, как зверь в клетке. Ночью сжёг рукопись и все литературные материалы. На конспиративной встрече заявил: «Предложения принимаю. К выезду готов».
Семь лет я колесил по свету. Сначала только смотрел большими глазами. Потом стал опять подкапливать материалы. Наконец приступил к писанию первого зашифрованного варианта на разных языках в зависимости от паспорта, по которому жил. Это уже был не юношеский задорный политический памфлет, а книга, тоже политическая и тоже ядовито-задорная, но написанная в ином, более высоком плане и на основании неизмеримо более обширного жизненного опыта. Она должна была выйти с моими иллюстрациями. Их я заготовил там же, за границей, по свежим впечатлениям, так сказать, сделал зарисовки с натуры. Более того, даже заказал клише и явился в Москву уже во всеоружии. Друзья и рецензенты в общем одобрили текст и рисунки, я сел за окончательную отработку рукописи по их указаниям и подготовку ее для сдачи в редакцию. Наконец всё было готово. Я торжествовал. Но в тридцать восьмом году был арестован. Рукопись вместе с клише изъяли и уничтожили.
В лагере на втором году заключения решил осторожно подбирать новый материал. Сначала только в голове. Потом осмелел: с сорок третьего года стал писать и делать зарисовки. Безголовость начальства очень помогала: я не скрывал, что пишу и рисую. Напротив — показывал свои работы всем желающим, и мои рисунки не только не отбирались, но даже заказывались начальниками для себя — в них они видели весёлое лагерное подражание шуткам «Крокодила». Например, особенно им нравился такой акварельный рисунок: зелёный человек-скелет в лагерных лохмотьях, с огромной лошадиной костью в руках стоит на одной ноге на мусорной куче около кухни на фоне вышки и огромной розовой луны, запутавшейся в колючей проволоке. Добрые дяди сердечно хохотали и заказывали всё новые и новые экземпляры, в особенности после того, как я дополнил рисунок одной верной и живописной деталью — скелет-оборванец с костью стал ещё и мочиться себе под ноги, а налитые кровью и слезами безумные глаза я увеличил до размеров уличных фонарей.
— Ну вылитый лагерник-пеллагрозник из инвалидного барака! — одобрительно кивал начальник режима и ставил в углу подпись и печать. — Чистый «Крокодил»! Лопнуть можно со смеху.
Год за годом накапливались написанные и нарисованные материалы со штампами и без них, и я окончательно обнаглел: на один со штампом хранил два без штампов. Человеческие документы накапливались, отрабатывались, приводились в порядок. Персонажи моих записок сами участвовали в их критическом обсуждении, и это очень помогало. Я приступил к составлению хорошо замаскированных и тщательно перетасованных воспоминаний. Часть черновиков поручил вынести за зону сочувствовавшему вольному врачу З.Н. Носовой, часть — своей лагерной жене. Как раз в это время Анна Михайловна окончила срок и под платьем пронесла через вахту увесистый пакет. Для контрика это было героизмом, игрой со смертью: новый срок она бы не вынесла. Вольный врач потом исчезла с поля зрения, жена все сберегла до моего возвращения из заключения. Но это были только отдельные куски. Всё в целом — текст и рисунки — я хранил при себе в лагере и сам сжёг их после внезапного вызова в Москву в конце сорок седьмого года.
Теперь в одиночной камере режимного спецобъекта, тысячу раз обысканный и миллион раз тяжело униженный за одиннадцать лет заключения, я был поставлен перед выбором жестоким и беспощадным. Что делать? Как жить? Чем и для чего?
Когда погасла надежда добыть книги и прогулки голодовками, то меня охватило острое отчаяние: на какой срок я погребён заживо? На год? Десять? Все четырнадцать? Только бы знать! Знать заветную цифру! Как всё бы изменилось… Я даже извещение о необходимости сидеть здесь весь оставшийся срок принял бы с радостью, не с облегчением, а именно с радостью: как гора упала бы с плеч, если кончилась бы эта проклятая неизвестность. Года три я выдержал бы с трудом, но выдержал бы, сидеть ещё одиннадцать лет оказалось бы бессмысленным, и я, скрежеща от ярости зубами, покончил бы с собой. Жить можно только с надеждой, умирать должно, когда надежды не станет. Но эта дьявольская неизвестность! Тончайшая из пыток, придуманная рационализаторами! Что мне делать — жить или Умереть?! Жить без дела невозможно, а кончать с собой, то есть складывать оружие, жалко и преждевременно: это похоже на трусость!
И я решился. Надо спастись через труд!
Буду писать длиннейшую книгу воспоминаний — яркую, красочную, развлекательную. Без бумаги и ручки. В голове.
Да, да, в изувеченной молотком следователя, но всё ещё живой голове.
Не в голодовках выход, а в невидимом уходе в мир свободы и солнца!
А это значит — в борьбе…