Книга: Сокровища Валькирии. Правда и вымысел
Назад: Валек – золотая рыбка
Дальше: Три слова

Гой

Так, с февраля 1957 года у нас начался новый отсчет времени – с того дня, когда к нам приходил путник. Вспоминая что-нибудь, шепотком, и только в кругу своей семьи, обычно уточняли:
– Да это было на такой-то год, как Гой являлся.
Однако бабушка, обрадованная тем, что лекарь меня забирать не стал и даже денег за быка не спросил, называла его только ангелом Она вообще довольно часто и круто меняла свое отношение к людям и этого случайного прохожего стала боготворить В моем представлении на ангела он совсем не походил, скорее на пожившего, дошлого и властного мужика, однако спорить с бабушкой было нельзя, по ее мнению, посланники Божьи могут являться в любом образе, а люди слепы и не видят Промыслов Господних.
Я уже тогда понимал, что произошло нечто необыкновенное, вся наша семья прикоснулась к чуду, и теперь этот путник будто незримо живет в нашей избе, словно ангел бесплотный, и постепенно становится легендой.
На следующую весну, с начала страстной недели бабушка пошла пешком в город, чтоб помолиться, поблагодарить Бога за наше с дедом чудесное спасение и встретить Пасху в действующем храме. (Иногда она ездила молиться к месту сгоревшей церкви в Зырянском.) Томск от нас находился так далеко, что уже было все равно, туда идти или в Палестину, на Сион-гору. Помню, ждали ее долго, пытались угадать, каких гостинцев принесет, откровенно скучали и даже дед все больше сидел у окна, выходящего на дорогу. Однако вернулась бабушка, чем-то так разочарованная и растерянная, что даже про гостинцы забыла и стала вручать их лишь на второй день. И только по прошествии двух лет от явления Гоя тайком поведала моей второй, по матери, бабушке, как на исповеди рассказала историю с путником и излечением, за что батюшка ее сильно ругал, сказал, что она слепая, не разглядела сатану и силу его, допустив колдуна пользовать мужа и внука. Дескать, лечить следует молитвами, постом да послушанием, но никак не бычьими шкурами, и теперь неизвестно, что с излеченными будет, примет ли наши души Господь у себя на небесах, а заодно и ее душу? Греха этого ей священник не отпустил, велел привести нас с дедом в церковь: тогда, мол, отпущу и дам святое причастие.
В то время никто этого не знал, но дед что-то заподозрил, когда она сначала запретила вспоминать Гоя, дескать, бродяга этот и не ангел вовсе, а бесово отродье, чертово племя и лешак, а потом взялась за наше религиозное воспитание. Такое дело при Хрущеве было практически запрещенным, в наших краях «открытыми» богомольцами были только молдаване – иеговисты (кстати, запрещенная секта в то время), и если были верующие православные, то наверняка молились тайно, по пещерам, как первые христиане. А дед мой иногда любил повторять, как уходил на Первую мировую войну юным, но глубоко религиозным человеком, однако вернулся со Второй мировой законченным атеистом – он говорил так, когда спор возникал с бабушкой. Потому он разок посмотрел, как она ставит нас с сестрой рядом с собой перед иконами, второй, а потом сказал строго:
– Ты свои грехи замаливай, а они еще не нажили. А то скоро как кержаки станем! И к твоему попу я не поеду, а сюда явится, так накостыляю еще!
Бабушка только губы поджала, но нас на колени больше не ставила и повторять молитвы не заставляла. Оказывается, она давно убеждала деда поехать к батюшке в храм и проговорилась, что ее лишили причастия, но за что – молчала, как партизан. О Гое она теперь и слышать не могла, и когда о нем заводилась речь, или уходила, или сердито отворачивалась и таким образом еще сильнее притягивала внимание к случайно зашедшему в дом человеку. Чаще всего о нем вспоминал отец, пытающийся с научной точки зрения объяснить природу лекарских способностей Гоя. Сначала он долго изучал влияние горячей бычьей шкуры на тело человека, и когда резал бычка, завернул свою левую, подвернутую на мотоцикле, ногу и пролежал так всю ночь – ничуть не помогло. Тогда он сделал вывод, что нужен-то обязательно красный бык, значит, благотворное действие оказывает масть. Отец очень много читал и знал разные непонятные слова.
– Все дело в ферменте! – заявил он. – Тебя вылечили ферментом.
На третий год он однажды прибежал с промысла в середине сезона, будто бы за продуктами, а на самом деле, скитаясь по охотничьим избушкам, наконец-то понял, в чем дело.
– Тять, Гой давал тебе соли? – стал пытать деда.
– Чего тебе? Давал, не давал… – неохотно заворчал тот. – Главное, на ноги поднял…
– А про что вы целых три часа говорили?
– Да ни про что. Так, брехали по-стариковски…
– Только ты мне не ври, тять! Ну скажи, про что? Может, он как-нибудь эдак тебя лечил?
– Ничем он не лечил! Ни так ни эдак.
С той поры, как от нас ушел путник, у деда осталась лишь одышка да простреленная несгибаемая нога, все другие болячки зажили и даже будто бы изорванное медведем лицо стало разглаживаться. Раньше в свои пятьдесят семь лет он выглядел глубоким стариком, а тут вроде помолодел, повеселел, взбодрился и не то чтобы молчаливым сделался, а каким-то хитровато-скрытным, что-то не договаривал, ухмылялся, отшучивался и относительно Гоя никогда не высказывал своего мнения. Он снова начал бондарничать, ухаживать за пасекой, ездить на рыбалку и осенью стрелять белок в лесу за поскотиной.
Каждый раз, как только ему становилось лучше, дед собирал инструмент в специальный ящик, укладывал котомку и просил отца отвезти его в Зырянское, откуда он уже самостоятельно добирался до железной дороги в Асино. Несмотря на тихий протест домашних – и особенно бабушки, он уезжал на четыре-пять месяцев в даль неведомую, на свою родную Вятку-реку, где занимался отхожим бондарным промыслом. После войны и таких ранений его пытались каждый раз остановить, но строптивый дед бил кулаком по верстаку:
– Молчок!
И уезжал, даже ни с кем не простившись. Возвращался он по-всякому, но всегда больной, едва живой, и его начинали выхаживать всей семьей. Говорили, раза три, еще до войны, он зарабатывал большие деньги, но чаще только себе на прокорм и обратную дорогу. Тогда дед был молчалив и стойко выносил все упреки. Помню, расстроенная бабушка выговаривала ему:
– Небость два года тому хоть семьсот рублей привез, а ныне и на гостинцы не заробил. Что ж там, на Вятке, кадушки никому не нужны? А может, прогулял денежки-то, лешак? Иль с бабенкой какой схлестнулся?
И вот теперь она ждала, что дед начнет собирать инструменты и поедет на отхожий промысел, но он глядел на бабушку, ухмылялся, насвистывал «Черного ворона» и выстругивал нам с сестрой живые игрушки – пильщика с пилой, мужика-кузнеца с медведем-молотобойцем, карусели, пожарных с насосом и прочие забавные штучки. На приставания отца обычно махал рукой или весело сердился.
– Так вот, тять, он тебя солью вылечил! – заявил отец. – И шкура с ферментом тут ни при чем! Он дал тебе какой-то особой соли. А может, и не соли, а другого вещества.
– Не знаю, – ухмыльнулся дед. – Помогло, и ладно…
А батя не мог успокоиться и стал выпытывать у меня:
– Ты помнишь, какого вкуса была соль, которую Гой давал?
– Помню, – признался я.
– Ну и какого?
– Соленого.
– Нет, ты погоди. Соль ведь тоже бывает разная. Поваренную мы едим, каменную коровы лижут, лоси. Есть еще морская – или в войну мы из болотных кочек вымачивали.
– Она вся одинаковая.
– Но ведь которая у Гоя была помогла тебе? А эту ешь, ешь, и ничего.
– Мне шкура помогла.
Отец лишь головой покачал:
– Эх вы… Ничего не понимаете.
– А почему он меня с собой не взял? – тогда спросил я. – Сказал же, если вылечит – возьмет.
– Кто б ему отдал? – горделиво начал батя и тут же смял разговор.
Я не могу сказать, что это была тоска по нашему Гою; скорее неосознанное детское желание, преодолевая некий страх, хоть тайком посмотреть на него. Однажды на рыбалке, когда дед вытащил на удочку крупного налима и был в веселом расположении духа, я осмелился и спросил у него, где живет Гой.
– А пойдем поищем! – вдруг предложил он. – Завтра рано поутру и отправимся.
Летом я спал на повети старой избы, после отбоя оказывался бесконтрольным, вольным и ходил ночью куда хотел. Чаще всего убегал на реку посмотреть, как плещется рыба, или пробирался по темному лесу, чтоб найти таинственное дерево, на котором трещит козодой, а то до рассвета гонял коростелей по заливным лугам и потом отсыпался чуть ли не до обеда. В этот раз я до утра прождал деда, ходил под окно горницы слушать, проснулся ли он, и когда упала роса, сам неожиданно задремал на завалинке. Дед растолкал меня уже на восходе, и мы пошли в сторону заброшенного смолзавода, но не по дороге, а лесом, по гребню увала. К тому времени окрестности деревни я знал до последней кочки в болоте, облазил самые затаенные уголки. Существовало лишь одно место, куда я с некоторых пор боялся даже приблизиться – Змеиная Горка на этом самом смолзаводе: с виду ничем не примечательный, поросший лесом холм, каких было достаточно в округе. Правда, здесь всюду торчали из земли окаменевшие глыбы из песка, угля и смолы, какие-то деревянные круги, конструкции… Не очень-то удобное место для игр, зато тут быстрее всего сходил снег, образовывалась сухая проталина, где рано проклевывалась густая трава и подснежники, и вообще было тепло, радостно и беззаботно. Мы с сестрой ходили сюда собирать цветы, пить особенно сладкий березовый сок через соломинку, сковырнув ножиком бересту, или просто играть. Родители никогда за нас не опасались, благо, что сквозь редкий молодой лес видно было деревню. А вообще здесь когда-то стоял древний сосновый бор, выпиленный в начале тридцатых сибулонцами, а пни потом выкорчевали с помощью взрывчатки и перегнали на смолу. Однако поблизости от завода, по увалу, в то время еще стояло несколько гигантских пней, на которых мы спали, как на кроватях, пригревшись на солнышке.
Наверное, года в три, весной, я первый раз забрел сюда в одиночку и, когда оказался на самой горке, остолбенел, объятый ужасом: вокруг кишело сотни полторы самых разных змей, от блестящих черных гадюк до маленьких могильных, словно отлитых из меди. Они постоянно двигались, сплетались, как веревки, обвивались вокруг тонких деревьев, свисали с веток, переползали друг через друга и через мои сапожки и будто бы заняты были только собой.
Наша деревенька стояла в известном на всю округу змеином месте. Когда семья в пятидесятом году решила сюда переехать из большой, по тем временам, деревни Митюшкино, бабушка знала об этой напасти и встала против. Однако дед всю жизнь стремился к воле, ни за что не хотел вступать в колхоз и отца моего не пускал (а вступать заставляли, мол, коли живешь на территории колхоза, то и работай здесь), как глава семьи, он сказал свое слово, погрузился в две лодки и приплыл к алейскому змеиному берегу. Я уже много раз видел гадюк даже в собственном дворе, и нас с сестрой учили не бояться их, а бить тонким, гибким прутом и показывали, как это делается. В раннем, как и положено, босоногом детстве у нас было две опасности – проржавевшие и оттого острейшие барашки от колючей проволоки, все лето будто вырастающие из земли, поскольку на месте деревни в начале тридцатых стоял лагерь, и змеи, заползающие в самые неожиданные места. С первой бедой боролись просто – прометали двор раза три в лето и ссыпали в заброшенный колодец с полведра колючек, а со второй было труднее, потому как гадюки оказывались даже в подполе и коровьих яслях и мы их колотили десятками, к тому же бабушка все время твердила, что за каждую убитую змею отпускается сорок грехов.
И удивительное дело, если за лето каждый из пятерых детей в нашей семье колол пятки раза два-три, то змеи за шестнадцать лет жизни в деревне ни разу никого не жалили. Да и в других окрестных поселках не слышно было, чтоб кто-то пострадал от них. То есть какого-то особенного страха перед укусом, болью или даже смертью от змеиного яда я не ощущал и, стоя среди шевелящегося полчища, больше испытывал отвращение, цепенел от мерзости и страстно хотел приподняться хотя бы на вершок и пролететь над кишащей землей, потому что наступить некуда! Однако при всем этом было чувство, а точнее, абсолютная уверенность, что со мной ничего не случится.
Не помню, сколько я простоял так на Змеиной Горке (до этого случая никто не задумывался, почему так называется этот холм, змей там видели, но столько же, как и везде), не знаю, как перешел через змеиный поток, может, и в самом деле по воздуху, но пришел в себя лишь у поскотины, целый и невредимый. И почему-то закричал радостно:
– Мама, мама! А меня змея укусила!
Отец вывозил навоз на огород, потому прибежал с вилами, за ним матушка, раздели догола, осмотрели, ничего не нашли и передали в руки бабушки. Та отстегала меня прутом, приготовленным для змей, отвела под присмотр болеющего деда и побежала догонять моих родителей, ушедших в сторону смолзавода.
– Будет реветь-то, – успокоил меня дед. – Не укусила и ладно. Я вот как встану, на рыбалку поедем, щук наловим и ухи сварим на берегу. Из щучьих голов уха вкусная, наваристая, ешь, пока пузо не треснет.
О том, чем закончился карательный поход на Змеиную Горку, я узнал только лет через пятнадцать, на проводах в армию, а тогда почему-то никто и словом не обмолвился при детях, как будто ничего не случилось. Возможно, пугать не хотели, а возможно, сами испугались, вспоминать было мерзко, поскольку перебили, сожгли на костре и растащили по муравьиным кучам больше сотни гадюк и еще много уползло. Однажды слышал только, как дед ругался, мол, без толку все это, новые придут и еще отомстят, не вывести с этого места гадов. На проводинах же подвыпивший батя вспоминал мои детские «подвиги» и этот вспомнил, рассказал красочно, кое-что присочинил и все потом спрашивал у бывалых мужиков:
– Кто знает, почему они сползаются на эту горку раз в сто лет? Кто разгадает загадку природы?.. А, то-то! Никто не знает и никогда не узнает, потому что это для нас необъяснимое явление. Вот мой тятя знал почему, только не сказал…
Змей после этой расправы заметно поубавилось, по крайней мере они реже стали появляться возле человеческого жилья, однако на следующий год их поголовье восстановилось и мои братья-двойняшки, еще только приступающие к познанию мира, нашли гадюку прямо у бани. Тянули к ней пальчики, намереваясь потрогать, говорили со знанием дела:
– Велевоцька, велевоцька…
И вот когда мы отправились с дедом искать Гоя, почему-то пришли на совершенно пустую Змеиную Горку и тут остановились. Дед так утомился, что присел на окаменевшую глыбу смолы и долго отпыхивался, прежде чем сказать что-либо.
– Отсюда надо к Гою идти, – вымолвил наконец. – Тут он ходит, дорога здесь у него.
– Так пойдем, пойдем, дед! – потянул его за руку.
– А в какую сторону, знаешь?
– Нет…
– Вот и я точно не знаю. То чудится, сюда надо… – Дед махнул рукой в сторону болота под увалом. – То сюда… Хреновый из меня ходок, Серега, видишь, ноги не ходят.
– У меня ходят! Я могу и один!
– Да ведь еще и дорогу знать надо! – Он грустно и задумчиво озирался по сторонам, будто хотел засвистеть «Черного ворона». – Уйдешь куда глаза глядят и не вернешься. Да и рано тебе, вот когда вырастешь, тогда и пойдешь один. Давай лучше посидим и подождем. Гой мимо Змеиной Горки никак не пройдет. Он здесь частенько ночевать останавливается, во-он на том пне спит. – И показал огромный и широкий пень, на котором и я не один раз спал. – А раньше, бывало, даже зимовал тут. Это когда еще сибулонцы бор не свалили. У него меж трех сосен изба висела, под самыми вершинами – высоко-о…
– Избы не висят, а стоят! – поправил я.
– У гоев бывают и висячие, любят высоко жить. Ну ладно, давай ждать. Только тихо сиди, не шевелись и не болтай. Слушай вон, как птички поют.
Я сидел тихо и слушал, пожалуй, целый час, насколько терпения хватило, бурундуки мимо пробегали, где-то за горкой змея проползла под увал, но Гой так и не появился. Зато пришла бабушка и позвала завтракать. Мы возвращались домой не лесом, а дорогой, дед отчего-то повеселел, хромал бойчее, смотрел на меня ободряюще, и я не чувствовал себя обманутым.
– Ничего, Серега, не тушуйся! – подбавил уверенности он. – Сегодня Гой не прошел – завтра пройдет или послезавтра. Не летом, так зимой. У него здесь тропа, так что все равно скараулить можно.
На Змеиную Горку я ходил весь остаток лета, осень и даже зимой на лыжах, каждый раз преодолевая знобящий страх, но Гоя не увидел ни разу и следов его не видел ни на земле в слякоть, ни на снегу. Однако еще всю весну упорно и каждый день прибегал сюда, с оглядкой и спертым дыханием забирался наверх, сидел на глыбе, чтоб змеи не достали, и ждал. Однажды вместо Гоя ко мне приковылял дед, как потом выяснилось, по требованию бабушки.
– Ну что, не идет Гой? – весело спросил он.
Я верил деду искренне и бесконечно, как можно верить только в детстве.
– Нету почему-то, – сокрушенно признался я. – Видно, в другом месте теперь ходит.
– Пожалуй, так оно и есть. Пошли домой.
– А где теперь Гой ночует?
– Далеко отсюда, аж на Божьем озере, – серьезно сказал дед. – Место там глухое, дикое, и бор стоит. Видел, там остров плавучий есть?
– Видел!
– На этом острове раньше он жил. А тут что теперь, людно стало. Лес свалили, деревню видать, и дорогу рядом наездили. Он не любит ходить, где рядом чужие дороги.
Не поверить ему было невозможно! Этот путник мог вполне жить возле Божьего, потому что оно было самым таинственным местом в детстве, да и потом осталось таким же. А где же еще жить Гою, которого бабушка ангелом называла? Божье озеро принадлежит Богу, а значит, там живут ангелы, серафимы и херувимы, хотя бабушка уверяла, что все они жители небесные и на землю спускаются редко.
Место там было глухое, – ни дороги, ни тропинки, – и добираться туда тяжело: сначала надо переправиться через Четь, потом идти через темный осинник, через симоновские луга и болото с кочкарником в человеческий рост. Да еще надо не промахнуться, попасть на узкую еловую гриву, которая и приведет к берегу Божьего. В самом озере вода была медного цвета, рассказывали, что оно бездонное и водятся там огромные замшелые щуки. Одноногого мужика из Торбы такая щука утопила вместе с плотом, когда попала на жерлицу. До топора дотянуться он не смог, чтоб шнур перерубить и утонул. А плот, говорят, еще несколько дней водило по озеру.
Не знаю, водятся ли в Божьем замшелые щуки, но замшелый лес там был и стоял он за плавучим берегом на угоре, – древние, огромные сосны поросли мхом до самых крон, а гигантские корни вылезли из земли. Прошлым летом матушка пошла на Божье за голубикой и взяла меня. Мы переплыли через озеро на плоту и оказались на зыбуне, где и росла ягода. Земля под ногами плавала на воде, было интересно и здорово качаться на ней, как на кровати с панцирной сеткой. Однако больше всего притягивал этот могучий бор, поскольку я никогда еще не видел близко таких огромных деревьев. Матушка меня одного далеко не отпускала, боялась, пойду к берегу и провалюсь в окно. А там, говорят, дна не достанешь, когда мужики одноногого искали, двое вожжей связывали – не хватило.
Мы набрали три ведра голубики очень быстро, от ягоды там болото казалось синим, и матушка согласилась сходить в лес просто так, без всякого дела. Поднялись на угор и немного походили по краю бора, я все время запинался и падал, поскольку смотрел не под ноги, а в глубь таинственного места.
Вокруг нашей деревни было много леса – смешанного, березового или вообще чистого бора, но меня с тех пор тянуло в этот, потому что он стоял на самом краю света: дальше озера я никогда не был, а значит, и мир заканчивался там же.
Должно быть, мои вопросы о Гое всем надоели, даже матушка стала отмахиваться, мол, что ты заладил? Лучше возьми букварь и читай, скоро в школу идти. Дед бы, конечно, пошел со мной, однако на своей прямой и высохшей ноге он дальше берега или смолзавода не ходил, а древний, могучий лес на Божьем по тогдашним понятиям был далеко, километра два, не меньше. Вот и решил сам пойти и поискать, где живет путник.
В свой первый самостоятельный поход я отправился рано утром, еще до завтрака, когда родители ушли на заломские покосы. Взял деревянное ружье, настоящий нож, спички и соль – как отец, отправляясь на промысел, – и пошел напрямик, через картошку и прясло, чтоб из окна не заметили. Речку переплыл на обласе, спрятал его в кустах и смело шагнул в мрачный осинник.
Искали меня почти трое суток по всем лесам, во всех направлениях, в первую очередь, конечно, на Божьем, а также в реке и других озерах. Дед считал себя виноватым, порывался идти искать и так сильно переживал, что в первый раз после явления Гоя сильно заболел и слег. Из Торбы дядя Саша привез целую машину лесорубов, которые прочесывали осинник на той стороне, симоновские луга, кочкастое болото и плавающую землю вокруг Божьего, кричали, стреляли, а ночью, чтоб не жечь патроны, били кувалдой по подвешенному еловому бревну – гудело как колокол. Все думали, услышу и выйду на шум, но я ничего не слышал, хотя все время находился в бору возле озера, который лесорубы прошли вдоль и поперек.
А я утром пришел к озеру, переплыл на плоту и вошел в этот древний лес. Висячее жилище путника я искал, может, час или полтора, обошел весь бор и вернулся назад той же дорогой, потому что хотел поспеть к завтраку, иначе бабушка хватится.
Потом меня спрашивали, как и где ночевал, и я не мог доказать, что ночей не было, поскольку я отсутствовал всего четыре-пять часов. Солнце не заходило и не всходило, звезд на небе я не видел, спать не ложился, потому что нещадно жрали комары, и костра не разводил. Один раз только воды ладошкой попил из мочажины, и я не удержался – забрался на плавучий остров и ягоды княженики поел.
Пожалуй, мое искреннее упрямство спасло тогда от порки. Домашние посоветовались и решили не наказывать, но обозвали меня хитрым, изворотливым и упертым, запретили выходить за поскотину и отправили полоть картошку. Я ждал, что дед заступится, но он сильно болел и на семейный суд подняться не мог, разве что потом подманил меня и щелкнул в лоб своим костяным пальцем так, что слезы брызнули. Через несколько дней он кое-как встал, расходился и к вечеру, открыв окно, облокотился на подоконник и стал насвистывать своего «Черного ворона». А через неделю сел в свой облас и поехал на рыбалку, но меня не взял и вообще перестал со мной разговаривать. И только осенью, когда я месяц уже отучился в школе и все немного забылось, неожиданно позвал с собой лучить щук и налимов по пескам.
– Ты где был-то, лешак? – спросил с застарелой обидой, но и с желанием помириться.
– На Божьем был, – признался я. – В старом бору.
– А не врешь?
– Нет, правда!
– Заблудился, что ли?
– Да нет…
– Где ж тебя носило?
– Нигде не носило, пришел, поискал Гоя и тут же домой ушел.
Дед острогу поперек лодки положил, сел и уставился в огонь на носу лодки.
– И что, нет там Гоя? – через несколько минут спросил он.
– Не нашел.
– Ну и ладно, давай рыбачить!
Спустя несколько лет, когда отец меня натаскивал ходить по тайге и учил промыслу, дед частенько посмеивался, мол, ну-ка, расскажи, как ты в трех соснах на Божьем заблудился? И если я опять начинал доказывать, что в лесу не плутал, не ночевал, то он сердился, называл меня вруном и упертым.
С той поры минуло лет тридцать, и вот однажды, приехав к отцу, я застал его выпившим, но не с гармошкой в руках, а растерянным и задумчивым, чего раньше не бывало. Он только что вернулся с рыбалки (жил он тогда в райцентре), наварил ухи из щучьих голов и сидел за столом в гордом одиночестве. Сразу ничего не сказал, но за полночь, когда наконец взял в руки гармошку, его прорвало. Отставил инструмент, побегал, стуча босыми пятками по полу, и снова завернул самокрутку.
– Слушай, Серега, не знаю, что творится! – заговорил полушепотом. – Вчера приехал на Алейку, пошел на Божье, думаю, сети поставлю, щучья наловлю на приваду. Ну, воткнул шесть штук, вылез на берег, посидел, покурил. Гляжу, поплавки заходили, рыба пошла, и знаешь, к вечеру полтора десятка вот таких!.. А уж темнеет, я – назад. Прихожу в избушку, а печь холодная. Я ведь протопил ее и пошел, чтоб ночевать в тепле. Тут как лед. Да и молоко в банке прокисло… Жутко стало, сети в озере так и оставил, схватился и домой. Приезжаю – семнадцатое число. Уезжал-то я четырнадцатого, на одну ночь! Не знаю, что и думать. Где был три дня? С женой поругался. Пьянствовал, говорит, вот и не помнишь где. Я ей рыбу показываю: ну ладно, щуки быстро дохнут, а караси-то свежие, еще хвостами бьют!.. Если б напился да память потерял, пролежал где-то, они б точно сдохли. Нет, опять к матери убежала…
После смерти моей матушки он женился трижды, но никто на свете уже не мог заменить ее, любимую и единственную. Все жены ревновали отца к ней, потому что во сне он звал ее по имени…
– Ты-то хоть мне веришь?
– Верю! – сдерживая внутренний трепет, сказал я. – Мне дед говорил, там Гой ночует.
Про Гоя отец пропустил мимо ушей.
– Тогда сходи к ней, скажи, что так бывает.
Я сходил, объяснил, как мог, и привел отцову жену домой. Отношения вроде бы наладились, однако наутро батя невесело толкался по углам или задумчиво курил на крылечке.
– Надо ведь ехать да сети снимать, – признался он. – Сгниют – и рыба пропадет… А боюсь!
Мне показалось, он опасается снова рассориться с женой. Отец будто угадал мои мысли.
– Да ты не думай, не ее боюсь! – засмеялся он настороженно. – Пойду к Божьему, а вдруг опять?.. С другой стороны, проверить охота, испытать, что там творится?!
В следующий раз я приехал через несколько месяцев, отец уже не вспоминал этот случай, так что пришлось спросить самому, чем закончилась проверка.
– А ничем! – удивленно проговорил он. – Сходил, сети снял и ничего. Когда ушел, тогда и пришел. Главное, про это думать не надо.

 

На четвертый год после явления Гоя, в субботний банный день, в самом начале вольного лета, когда река уже высветлилась, вошла в свои берега и под таловыми кустами за поворотом начали брать язи, мы поплыли с дедом на рыбалку. Клевало неважно – плоские, с мою ладошку, чебаки, окуньки, а потом и вовсе пошел ерш, ни один подъязок червя не трогал. Обычно дед или сматывал удочки, или переезжал на новое место, пока не находил рыбы. Тут же сидел благостный, умиротворенный и даже ни разу не матюгнулся, хотя мелочь объедала наживку каждые три минуты.
– Ну что, Серега, мне пора! – сказал он где-то часа в три. – Сиди, не сиди, а надо, срок пришел. Одиннадцатое число сегодня.
Мы приплыли к нашей пристани, я собрал улов и побежал домой, а дед остался в лодке, мол, еще часик посижу, пока баня не вытопилась.
Потом я бегал за ним еще дважды: первый раз он и разговаривать не стал, сидел в лодке почему-то лицом к корме, лишь обернулся и глянул через плечо, когда я крикнул с берега, что батя в баню зовет.
Во второй раз меня послала матушка, сказала, уже белье собрано, покличь деда. А надо сказать, баню он любил, уходил туда часов на пять, как на работу, и если на всю деревню разносился веселый разудалый мат, значит, мой дед парится. Но после ранения дышать в парной ему тяжело стало, говорят, переживал сильно, пока не вырубил специальное окно, чтоб лежать в бане на полке, а голова на улице. Обычно его батя двумя вениками охаживал, а дед кричал:
– Серега, ну-ка тащи мне воды!
Я приносил воды и поил дедову говорящую голову, в ковше лед брякал…
Сейчас дед сидел в корме лодки и пытался оттолкнуться от берега, однако было глубоко и весло не доставало дна. Я удивился и засмеялся – лодка была привязана!
– Оттолкни-ка меня, Серега! – Он тоже развеселился.
– А ты куда, дед? – испугался я.
– Да пора мне!
– Матушка сказала, в баню надо…
– Некогда здесь, там уж попарюсь. Там, Серега, бани тоже есть, только у самой реки ставят и по-белому топят.
Я почувствовал неладное, испугался еще сильнее и чуть не заплакал.
– Дед, пойдем домой, ну пойдем…
– Какой же из меня ходок? – Он засмеялся. – Теперь ты ходи, а я домой поплыву! Плавать хорошо: сиди греби да на берега смотри – красота!
– Так дом у нас там…
– Нет, Серега, мой дом теперь в другом месте.
Дед еще раз хотел оттолкнуться, но дна не достал и чуть не опрокинулся. Подобной оплошности он никогда не допускал, однако еще больше развеселился, к тому же колышек, за который была привязана долбленка, вырвался и потащился по берегу.
– Дед, ты куда? – Лодку сносило, я пытался схватить веревку, но в руках оказывался песок.
– В рай поплыву! – засмеялся он и стал грести.
К тому времени я уже закончил первый класс и отлично знал, что рая нет, хотя дед был уверен и всегда говорил, что непременно попадет именно туда. Даже если не будет молиться, как бабушка.
Я наконец поймал веревку с колышком, однако удержать долбленку не мог и, упираясь, потащился следом.
– Нам сказали, рая нету и ада нету…
– Как это нету? Кто сказал?
– В школе говорили…
– Врут! А куда мы денемся после смерти? Ада нет, это точно. Ад на земле, потому живем и мучаемся. А когда люди помирают, то все сразу попадают в рай, и грешные, и безгрешные. Ты никому не верь, Серега. По секрету скажу, бывал я у самых ворот и туда заглядывал. Рай, он не такой, как в Библии пишут. Природа, как у нас, тоже река течет, Ура называется. Меня туда одна женщина водила…
Он причалил долбленку бортом к берегу, воткнул весло в песок и стал рассказывать. Я слушал его со страхом и восторгом. И до сих пор, если эти два чувства испытываю одновременно, у меня всегда текут непроизвольные слезы и срывается дыхание. Это было не увлечение рассказом – потрясение, так что я даже не заметил, как на берег пришел отец, и не знаю, что он слышал, однако был испуган и неожиданно вмешался, стал чуть ли не насильно вытаскивать деда из лодки и уговаривать идти домой. Дед сначала отмахивался, сердился, а потом вдруг подчинился и вылез на берег. Отец взял его под руку, хотя нужды в том не было, вывел на кручу и повлек к дому. Навстречу вылетела бабушка, и до моих ушей донеслась оброненная батей фраза:
– Неладно с ним, заговаривается
Потом это слово повторяли много раз, и все домашние были уверены, будто дед перегрелся в жару, получил солнечный удар и от того начал заговариваться, ибо то, что он поведал мне, – а отец, видимо, случайно подслушал, – не укладывалось в бытовую логику. Они еще не знали, что дед через несколько часов умрет – об этом он сказал только мне. Его пытались всячески успокоить, уложить в постель, и бабушка даже рюмку ему предлагала выпить. А дед и без рюмки словно пьяный был, смеялся, ни на что не соглашался и требовал, чтоб пустили в баню. Дескать, раз не дали мне сразу в рай поплыть да там попариться, попарьте здесь.
– Трофим, собирайся, пошли! – Он порывался встать с лавки, но ему не давали. – Баня же остывает, ты что? Да и время у меня мало, некогда! Белье возьми новое, чтоб не переодевать потом, а гимнастерку старую, в которой я с фронта пришел. А то в другой одеже не узнают и не пустят. Идем, попарь в последний раз!
Все это он говорил весело и даже радостно, а в доме был полный переполох. Отец сдался и повел его в баню, но меня на сей раз не взяли, хотя мы года два уже ходили на первый пар втроем. Однако, будто зачарованный, я не мог оторваться от деда, поплелся за ним и остался сидеть в предбаннике. Скоро прибежала матушка и потащила меня домой.
– Дед сегодня умрет! – сообщил я и заплакал.
– Ты что говоришь? Типун тебе на язык! – насторожилась она. – У дедушки солнечный удар. Он отдохнет, и все пройдет.
– Нет, он сегодня в рай поплывет, на реку Ура. Ему Гой сказал. Он смерти попросил, мучиться надоело, но Гой сказал, одиннадцатого умрешь, в субботу после бани, а пока живи.
– А кто это – Гой?
– Это такой человек. Помнишь, приходил лечить? В шкуру заворачивал?
Должно быть, мать ничего не поняла, испугалась, что я тоже перегрелся и заговариваюсь, отвела на поветь в старую избу и затолкала в постель, после чего принесла кружку с молоком и хлеб, заставила съесть все при ней и спать. Я плакал молча, молча же выпил солоноватое от слез молоко и забился под одеяло, хотя было рано, еще коростель на лугу не запел и солнце не совсем село.
Обиднее всего было, что дед умрет и в рай уйдет без меня.
Он никогда не рассказывал про войну, и если у нас в доме собирались фронтовики и начинались воспоминания, дед ухмылялся, помалкивал и выглядел совсем не героически, особенно когда надевал пиджак с двумя медалями – «За Победу» и «За оборону Заполярья» – все, что заслужил на трех войнах.
Спустя много лет, по скудным свидетельствам бабушки и отца, я схематично восстановил события, произошедшие с дедом в первых двух войнах: на Первую мировую он пошел добровольцем, в пятнадцатом году, приписав себе возраст, и, провоевав год, заболел тифом. Его вытащили из вагона-лазарета и бросили на какой-то станции, предположительно в Смоленской области, – так поступали с умирающими, поскольку в поезде не хватало мест для раненых, которых еще можно было спасти.
Умерших тифозных с военных эшелонов хоронили какие-то местные службы, но дед еще дышал и потому его оставили на перроне до ночи.
А ночью на станцию пришла женщина и каким-то образом подняла и увела (или унесла) деда к себе в дом. Там за месяц выходила, немного откормила и отпустила домой.
В Гражданскую его мобилизовали в белую армию, где он прослужил очень долго – аж два с половиной года – вроде бы каптером в пакгаузах, где хранилась конская сбруя (седла местным мужикам продавал за самогонку). Но почему-то участвовал в боевых действиях партизанского характера, совершал какие-то длительные конные переходы по лесам и горам и даже получил пулевое ранение в предплечье. Одно время я подозревал, что дед был в неком карательном отряде, и однажды высказал предположение отцу. Тот что-то знал, но всего выдавать не хотел и мои доводы отмел напрочь: дед в карателях не был! Но как-то раз проговорился, что дед чуть не уплыл с интервентами из Архангельска в Англию. Уже и на пароход сел и какое-то имущество затащил, но все бросил и в последний момент сошел на берег. Мол, жил бы сейчас где-нибудь в Лондоне и в ус не дул.
В общем, это был самый темный период в его жизни, и я долго думал, что скрытность его относительно службы у белых продиктована опаской: могли ведь арестовать, посадить, а то и вовсе расстрелять. Судя по отрывочным рассказам бабушки, он дезертировал из белой армии, когда она развалилась, и прибежал прятаться в родную деревню, но не домой, а к своей невесте, то есть к моей бабушке. Как раз в субботу, в бане еще было жарко, и его ночью отправили мыться – сильно завшивел. А бабушкин брат Сергей (в честь которого назвали меня) в это время был красным партизаном и пришел из леса, тоже в баню. И прихватив там белого дезертира-деда, поставил расстреливать к дубу, стоявшему в палисаднике. Бабушка упала брату в ноги, вымолила жизнь жениха, но Сергей увел деда к партизанам, где он несколько месяцев таскал на себе станину станкового пулемета, пока красные не победили. И таким образом как бы искупил вину.
На Вторую мировую его взяли в сорок втором, на Северный фронт, а через два года позиционной войны (дед таскал на себе минометную плиту), где-то в сопках он со своим расчетом попал в засаду под пулеметный огонь, получил ранения в грудь и ногу и пролежал в лесу четверо суток, ожидая смерти. (С тех пор он любил и насвистывал песню «Черный ворон».) Но почему-то не истек кровью, хотя даже перевязать себя не мог, и не умер, когда его товарищ, тоже тяжело раненный, погиб. Еще троих убило сразу.
И вот на пятые сутки ночью на сопку послали солдат, чтоб вынести миномет (не убитых – возможно, потому на севере их кости до сих пор лежат не похороненными), а они нашли деда живым и притащили вместе с оружием. После госпиталя в Архангельске (опять в Архангельске!) отправили домой умирать – привезли на подводе едва живого.
Это все, что было известно из скупых, случайных рассказов самого деда и старика Кафтанова, который воевал вместе с ним и тоже был немногословным.
В тот субботний день одиннадцатого июня, когда дед получил солнечный удар и стал будто бы заговариваться, он на самом деле рассказал мне то, о чем все время молчал, ибо знал, что сразу же определят какую-нибудь душевную болезнь или в лучшем случае скажут: перегрелся. И уши выбрал для откровения мои – наверное, знал, что никто другой не поверит.
Так вот, после того как минометный расчет попал в засаду и был расстрелян, на сопку взошла женщина в чудной, непривычной одежде – ярко-синем плаще, наброшенном на плечи, причем очень длинном, так что полы волочились по мхам. Она будто плыла, поскольку не видно было, как переступает ногами. Сначала дед подумал, пришла какая-то местная, из племени саами – они иногда появлялись на передовой, маленькие, невзрачные люди в пестрой одежде и в любое время года в теплых разукрашенных головных уборах. Однако когда она приблизилась, дед увидел, что эта женщина высокая, статная, без платка и волосы длинные и желтые, а не рыжие, как у местных, и на лицо русская. Сначала ему показалось, женщина ищет раненых, потому что останавливалась у трупов и долго всматривалась, вероятно, определяла, жив или нет, а потом зачем-то набрасывала полу плаща на лицо. Потом подумал, это ходит сама Смерть и окликнул, мол, иди сюда, они все мертвые, а я еще живой, грудь печет, мучаюсь, помоги. Она услышала, однако подошла не сразу, прежде возле убитых постояла и вроде бы даже молча поплакала. А когда наконец приблизилась и присела на камень в изголовье, дед увидел, что она не призрак, а совершенно реальный человек, разглядел даже легкие морщинки у ее глаз, невысохшие слезы на щеках и мох, приставший к полам плаща.
– Ты Смерть? – все-таки спросил.
– Нет, я жизнь после смерти, – сказала она.
У деда в военном билете в графе «образование» было написано «негр», что означало неграмотный. В вопросах философии он был не силен, вычурных словосочетаний не понимал и потому сердился, требовал, чтоб говорили по-русски и толково. Тогда он добивал третью войну и твердо знал, что никакой жизни после смерти не бывает: на его глазах медленно или мгновенно погибли сотни человек, и ни одна душа не вылетела из тела, чтоб обрести другую жизнь, в раю или аду. Дед допускал, что она, душа, в человеке существует, но бесплотная, а бесплотной, пусть даже вечной, жизни он не хотел ни в каком виде. Ну что толку? Ни жену обнять, ни с удочкой посидеть на бережку, ни кадушку смастерить, ни даже в баньке попариться. Будешь ходить как тень да живых людей пугать.
Потому сказал этой женщине определенно:
– Ты знаешь, я после смерти жить не хочу. Мне бы уж к одному концу – или туда, или сюда.
Она сорвала мох с камня, на котором сидела, вытерла кровь с груди и ноги и мхом же раны заткнула.
– Ну так вставай, пойдем со мной. Да в землю смотри, глаз не поднимай.
Дед вспомнил, как его, тифозного, подобрала женщина на станции, когда бросили умирать, решил, что опять повезло. К своему удивлению, поднялся на ноги и пошел. Идут, а женщина время от времени спрашивает:
– Ты жив еще, воин?
– Вроде живой, – говорит дед, а сам не знает: состояние какое-то непривычное, раны горят, а наступать на ногу и дышать вроде и не больно.
– Ладно, – говорит, – идем дальше. Но не забывай, гляди под ноги и обратную дорогу не запоминай.
Сколько и в каком направлении они шли, он не помнил, видел лишь, что под ногами то мшистые болота с клюквой, то камни в голубых лишайниках, то брусничник со спелой кровяной ягодой – от земли, сказано, глаз не поднимать. Наконец остановились у какого-то ручья, женщина в последний раз спрашивает, жив ли он.
– А вроде ни живой ни мертвый. – Дед осмотрелся по сторонам – кругом сопки, лес и никакого жилья. – Ты скажи, куда завела?
– К истоку реки Ура, – сказала она. – Отсюда начинается путь в небесное воинство. Видишь, стоим у самых ворот? А поскольку ты до сих пор не умер, то дальше тебе дороги нет.
Дед понял, что стоит у ворот рая, однако в его представлении он должен был быть чисто библейским, с садами и всякими диковинными растениями, как на юге, а тут сосны, елки, камни да мох. И холодно, потому что октябрь месяц, а он без шинели, в одной гимнастерке, и то рваной и окровавленной. Да и ворот никаких не видать, разве что над речкой прошлогодним снегом тонких березок нагнуло до земли, и стоят они как арки.
Хотел, говорит, попить из ручья, а женщина не дала, мол, живым из этой реки пить нельзя.
– Ну а войти погреться-то можно? – спросил дед. – Там тепло?
– Тепло там лишь мертвым, – с сожалением сказала женщина.
– Пускай хоть одежу какую дадут. Кровь потерял, мерзну.
– Так нет там никакой одежды…
– Чего же привела сюда?
– Пожалела, – говорит. – Думала, умрешь по дороге, а ты жив остался. Сердце у тебя крепкое.
– И что мне теперь делать?
– А придется в ад возвращаться и жить. Как срок настанет, придешь сюда, к истоку, на это самое место. Спросят, как нашел, скажешь, Карна дорогу показала.
– Так ты не велела дороги запоминать! Как же найду?
– Когда время наступит, найдешь. А не велела запоминать, чтоб раньше срока не явился.
Он и спросил, когда будет срок, но Карна говорит, не скажу, а то ждать начнешь и жизни никакой не будет. Ступай, мол, назад, где лежал, и жди, за тобой придут и в госпиталь отправят.
Дед развернулся и пошел.

 

И вот четыре года назад, когда мы с дедом сильно заболели, пришел Гой, и дед стал у него смерти просить, дескать, помоги, устал я мучиться. Внука на ноги поставь, а меня отправь в рай. Мол, я дорогу найду, меня Карна еще в сорок четвертом году туда водила. Гой сначала будто бы согласился, но потом на попятную пошел, говорит, не могу я никого отправлять в рай, а вот срок сказать имею право. И сообщил деду день и час смерти, поживи, говорит, от души хоть это время.
Теперь деду и пришел этот срок – одиннадцатого июня шестьдесят первого года.
Он говорил об этом так спокойно и даже весело, что мне становилось страшно.
Должно быть, в это время к нам на берег явился отец, видимо, что-то подслушал и решил, что дед заговаривается…
Сколько я помню деда и воспоминания о нем самых разных людей, он не был выдумщиком, фантазером или сказочником. Для этого нужны определенный склад ума и души, умиротворение и ощущение радости жизни.
Он не был классическим дедушкой, к которому хочется забраться на колени, прижаться и попросить, чтоб рассказал сказку. После трех войн дед стал взрывным, психованным и нетерпимым, если ему перечат или что-то не так. От него доставалось всем, иногда без особой причины, просто под горячую руку подвернешься. Ко всему прочему он постоянно болел, и единственная отрада у него была – это дождаться весны и посидеть с удочкой на реке. Каждый день он проживал как последний и, возможно, поэтому компромиссов не знал.
Первый раз его чуть не посадили вскоре после войны – гонял пешней по деревне районного начальника, которому бабушка, откупая моего отца от ФЗО, сначала дедов полушубок преподнесла, а потом еще сунула полмешка нарубленного табаку (а откупать-то и не надо было, отец не годился в училище из-за искалеченной руки). Говорят, следователи несколько раз приезжали и даже забрать пытались, но дед сел на верстак, положил рядом топор и сказал – забирайте!
Второй раз, и это я уже помню, он выбил челюсть и зубы директору леспромхоза, когда тот приехал отнимать покос, положенный деду как инвалиду войны первой группы, и заговорил в оскорбительном тоне, мол, я тебя вообще выселю. В наших краях тогда он считался очень большим начальником, однако дед этого положения будто бы не заметил, одним ударом уложил директора в сугроб. Спас его кучер, утащивший в кошеву. Помню кровь на снегу и страшно возмущенного деда. Потрясая узловатыми кулаками, он кричал, что его выгнали с колхозной земли и теперь с леспромхозной, мол, что, мне теперь и земли нет, за которую я кровь проливал?
Еще помню, как приходили забирать вторую корову – при Хрущеве разрешалось держать только одну на двор, хотя в семье у нас было уже девять душ. Дед болел, однако встал с постели, приказал всем сидеть тихо и не высовываться, а сам взял вилы и пошел в штыковую на председателя сельсовета и участкового.
Жизнь у деда была суровой и настолько пропитанной суконной реальностью, что для выдумок и фантазий в ней не оставалось места. И то, что он рассказывал, действительно можно было расценить как воздействие солнечного удара. Потому и слушал его со слезами и разинутым ртом, и если бы на берег не пришел отец, может быть, еще что-нибудь услышал необычное и потрясающее. Я чувствовал, что откровение о путешествии к истоку реки Ура с женщиной по имени Карна не кончается – если это первая и последняя дедова сказка, то она была без конца. Однако сразу после бани его положили в горнице, а всех детей загнали спать – чтоб не путались под ногами, а может, не хотели, чтобы кто-то из нас слишком рано увидел таинство смерти.
Солнце село, закричал коростель на лугу, потом на прохоровской дороге затрещал козодой и, наконец, стемнело, за окном бесшумно запорхали летучие мыши, а я не спал и придумывал причину, чтоб нарушить матушкин запрет и хотя бы заглянуть в горницу, где умирал дед. Может, он увидит меня и еще что-нибудь расскажет? Или я сам спрошу. Пока я искал предлог, в старую избу прибежала бабушка.
– Сережа, вставай! – кликнула она. – Тебя дедушка зовет.
Я полетел в новую избу, однако сразу за порогом обвял и ощутил дрожь: даже запах в доме был другой, знакомый и незнакомый одновременно, почему-то пахло вереском и свежевскопанной землей. Дед лежал в горнице возле открытого окна, затянутого марлей, рядом на столе ярко горела семилинейная керосиновая лампа, которую берегли и зажигали в исключительных случаях, когда требовалось много света. Было полное ощущение, что он спит, но когда я на цыпочках проник в горницу, открыл глаза.
– Серега…
Он еще узнавал лица и даже улыбался. Рядом, на табуретке, сидел отец и держал дедовы руки в своих, за его плечом стояла матушка, ближе к изголовью села бабушка, и мне не хватало места, разве что у ног.
– Подойди ко мне, – сказал дед. – А вы ступайте.
– И я тоже? – будто обиженный мальчишка, спросил отец.
Он был любимый и единственный его сын; еще двое и дочь умерли от скарлатины в двадцатых, когда дед в очередной раз ушел на заработки.
Возникло недоуменное замешательство, все переглядывались, но никто не уходил, возможно, боялись оставить меня одного с дедом, вдруг я испугаюсь, заикаться начну (было такое поверье: мол, нельзя оставлять детей одних рядом с умирающим), или все еще считали, что он заговаривается и потому выполнять его требования не обязательно.
Я протиснулся между бабушкой и отцом.
– Ничего, Серега, – успокоил дед. – Ладно, пусть и они слушают, все одно бестолковые да слепошарые, ничего не поймут. Мне уж не сходить с тобой на рыбалку, а так хотелось валька поймать. Он сейчас здорово берет, только успевай забрасывать. Я место знаю, где клюет, и тебе скажу… За горой Манарагой, на Ледяном озере. Ты ведь знаешь, где Манарага? А Ледяное озеро как раз за речкой будет. Валек туда икру метать заходит. Не смотри, что озеро глухое, это кажется. Там много речек впадают и вытекают, только под землей… Но гляди, никому! Рот на крючок. Гой мне точный срок отмерил, и я уже не встану, ты дуй-ка один.
– Я не знаю, где такая гора, – сквозь зубы сказал я, чтоб не разреветься.
– Ну уж Манарагу-то всяко найдешь! – отмахнулся дед вялой рукой. – Приметная горка, высокая. Там наверху еще люди стоят… А как озеро найти – научу. Значит, когда наверх залезешь, гляди на юг, в ведренную погоду его видать, верст восемь напрямую-то. Оно то белое, то синее, а то огненное, если на закате, и круглое. С задней стороны у него скалы отвесные, эдаким полукружьем стоят, а спереди открытое место. Приметное озеро-то. Спустишься с горы – река Манарага будет. Она шумная, да не глубокая в том месте, так вброд перейдешь. А там немного поднимешься – и вот тебе Ледяное озеро. Только выходи рано утром и все время иди прямо на солнце. Оно идет – и ты иди, и к обеду точно на берег выведет. Где валек клюет, найдешь, место тебе само покажется. Да я и приметил, удилище воткнул. Увидишь там Гоя, смотри, на глаза ему не показывайся, не то заберет. Поди, не забыл своего обещания…
Я уже ничего не мог спросить: ком стоял в горле и слезы давили – моргнуть нельзя. Дед нам запрещал плакать и всегда сердился и ругался, если кто-то ревел.
– Сейчас иди и ложись, – приказал он. – Да завтра-то не ходи, похоронишь меня, тогда уж… Все идите спать. Чего расселись? Чего ждете? Думаете, еще что скажу?
Дед больше не обронил ни слова. Потом бабушка рассказывала, что он закрыл глаза и будто уснул. Родители не отходили от него – так и просидели возле постели до зари, думая, что он спит, и лишь после этого спохватились, обнаружили, что дед давно отошел, и завесили зеркало…
Назад: Валек – золотая рыбка
Дальше: Три слова