Глава 26. «У меня скоро будет папа!»
После юга Мурлова с Фаиной как подменили: точно они оказались вдруг одни-одинешеньки на голой вершине земли, и их обоих подхватил вихрь забвения и перенес на год назад, когда они были едва знакомы друг с другом, и разбросал по разным углам, и Новый год, и весна, и Кавказ, и поездка на юг им еще только грезились в снах да неясных очертаниях бытия. Изредка встречаясь в магазине, на работе или на улице, они здоровались, улыбались, перебрасывались парой-другой фраз, говорили о том, о сем и расходились, стараясь не думать, не вспоминать, не рефлексировать. И не думали, и не вспоминали, и не рефлексировали. Вот только когда к Фаине во сне приходил Филолог и, не успев отшутиться и отыграться на ком-то безымянном, таял, как дым, а Мурлов вдруг, задумавшись, сталкивался в толпе с Соникой, и эта толпа тут же уносила Сонику, кружа ее, как льдину в половодье, – Фаина вспоминала Мурлова, а Мурлов Фаину, и они встречались на следующую ночь в одном сне или в общих воспоминаниях, и утром просыпались оба в слезах. А потом встряхивались, принимали холодный душ и забывали друг о друге до следующего раза. Что было – то было, умерла – так умерла…
* * *
Вечерами Мурлов иногда заходил в кафе, в котором любил бывать с Фаиной. Впрочем, заходил не по причине морального мазохизма, а просто больше идти было некуда, это было одно из немногих мест, где можно выпить сухого вина и не получить за это в рожу и не отоварить от избытка сил и радости кого-либо другого. В студенческом кафе, какой никакой, а порядок был. Фаина, впрочем, в кафе не появилась ни разу. Значит, нашла другое место, и это правильно.
Как-то в сентябре за столиком, где он обычно сидел, оказалась молодая женщина, несколько крупноватая, но приятной белой внешности и не вульгарных манер. Вечером она угощала Мурлова у себя дома варениками со сметаной и самодельным вином из геленджикского винограда. Мурлов невольно подумал, что она сама напоминает вареник – крупный, белый, горячий, аппетитный… Он месяц прожил у нее: первые две недели в приятном забытьи и пресыщении земными радостями, а вторую половину в легком, но мучавшем его раздражении. В последнее воскресенье сентября он проснулся рано, но лежал с закрытыми глазами и вспоминал море… Попечительница зевнула и, шаркая тапочками, вышла из спальни. Она никогда не закрывала дверь, считая, что все приятное ей должно быть приятно и ему – наверное, так. Под шум моря и крик чаек он услышал, как она плюхнулась на сиденье своим крупным телом и заерзала на нем, устраиваясь поудобней; сиденье ерзало по унитазу, и унитаз вскрикивал, как раненый лебедь.
Мурлов вспомнил старинную легенду о лебеде, который после смерти своей лебедушки взлетел высоко, насколько хватило сил, и, сложив крылья, камнем упал на землю. Не завтракая, сказав лишь: «Прости», он с болью в душе ушел из дома, где ему был обещан приют и покой во веки веков. «Можно быть немного счастливым всю жизнь, – думал он, – или сильно счастливым маленький ее отрезок, но нельзя быть просто счастливым всю свою жизнь».
* * *
А тут началась осень. И видеть никого не хотелось. На работе корпишь, после работы спешишь – в кино или читальный зал, по воскресеньям – за город, где догорает осень, где так тревожно и так спокойно одновременно. Уезжал Мурлов за город, убегал, ибо бежал людей, бежал общества, бежал себя самого. Все знают, что от себя не убежишь далеко, но и от людей никуда не денешься: убегаешь от одних, неизбежно прибегаешь к другим, так как бег этот в заколдованном кругу людей.
Да, тоску по женщине может разогнать только женщина – подобное лечится подобным. Судьба столкнула его с Натальей Николаевной. И если Фаина и в самом деле была от бога (ой ли?), то Наталья была от людей, тех людей, которых Мурлов так упорно избегал.
Наталья Николаевна тоже была одинока, как может быть одинока молодая женщина, у которой маленький сын и большой коллектив сослуживцев, и больше ничего.
* * *
Как-то в июльский полдень, четыре года назад, когда Мурлов только-только кончил слушать последние импровизации Сани Баландина, на трамвайной остановке к Наталье Николаевне подошел незнакомый мужчина лет пятидесяти. Он торопливо переходил дорогу и не сводил с женщины глаз, будто боялся, что она вот-вот испарится под жгучими лучами солнца. Солнце одиноко застыло в зените, и рядом с мужчиной, как собака, бежала крутобокая тень. Мужчина прихрамывал, стараясь не хромать, и этим был забавен, а вернее, заметен среди других. На остановке не было ни души, трамвая на горизонте не видно, и Наталье Николаевне стало не по себе, словно дело происходило в осеннюю ночь на пустыре с ямами. Было душно. С востока гроза теснила застоявшийся воздух, он медленно, как масло, полз через город за реку.
Наталья Николаевна заметила этого мужчину час назад, и весь этот час он преследовал ее. Куда бы она ни зашла, куда бы ни свернула, он – следом. По всем магазинам, по всем переулкам. И так на душе нехорошо, а тут еще это. Мужчина был самый обычный, и тем необычнее было его преследование. Он подошел наконец, остановился в метре от Натальи Николаевны и, глядя ей в глаза, глухо сказал: «Не убегайте же. Выслушайте меня. Вы ведь тоже не хотите идти домой. Я понимаю, это смешно, может, я сумасшедший, в другой раз я ни за что не подошел бы к вам. Сегодня что-то нашло на меня. Вы прекрасны и одиноки. У меня тоже никого нет. У меня дом, свой дом. Берите его себе. У меня хорошая профессия. Можно сказать, Авиценна. Нет-нет, шучу. Аптекарь. А в войну был даже начальником госпиталя. Идите за меня замуж, а?
Наталья Николаевна была молода и красива, и решила было, что он сейчас начнет клянчить рубль на выпивку или пристанет просто так, как пристают иногда мужчины к женщинам, не подавшим им ни малейшего повода. А он вдруг – замуж. Она хотела сказать – я уже замужем – и не сказала, хотела сказать – я вам в дочки гожусь – и тоже не сказала. А говорить – я вас вообще не знаю – казалось ей вовсе глупо. Она стояла и никак не могла понять, что же сдерживает ее. Она глядела на его выпуклый загорелый лоб, на который выкатились жемчужины пота, и ей стало жаль этого мужчину. «А кто пожалеет меня?» – думала она, не учитывая как-то, что он ее уже пожалел. И мужчина уже стал тяготить ее. Нет, не мужчина, а собственные мысли по поводу мужчины. Значит, они задевали ее. Ведь она и вправду пожалела его. Время, казалось, тоже оборачивалось в духоту. А трамвая все не было.
Мужчина с отчаянием повторял: «У меня никого нет. У меня только один дом. Один пустой дом. Возьмите его. Наполните его собой. Я запишу его на вас…» Наталья Николаевна взметнула руку. Ах, этот поспешный взмах руки! Такси со скрежетом остановилось. Двадцать резких ударов каблучков об асфальт, выстрелом хлопнула дверца, и машина, присев, хищно прыгнула с места. И только успела она заметить на прощание, как странно мужчина улыбнулся, будто что-то оказалось так, как он и думал, но чего очень не хотел.
Наталья Николаевна, волнуясь, вошла в свой дом. Ей запоздало стало казаться, что сейчас должна решиться вся ее дальнейшая жизнь, но в то же время она была уверена, что все останется по-прежнему, так как не с чего вдруг меняться ее жизни. И она поняла, что чувствовал тот мужчина. «Какая же я бессердечная!» – подумала она. Квартира ее представилась ей таким же ненадежным миром, как камень трамвайной остановки, на котором может трясти озноб в июльский полдень, потому что там равно одиноко и в часы пик и в крестовые часы безлюдья. «Ему в доме не хватало только меня, одной меня…»
Муж без интереса поглядел на нее, мыслями оставаясь в плену честолюбивых замыслов.
– Купила? – спросил он и тут же угнул голову к белому холоду своих бумаг, и затылок его досадливо съежился. С некоторых пор он стал очень жалеть время, растрачиваемое понапрасну на вещи, которые он знал заранее и которые изо дня в день повторялись с завидным постоянством.
Наталья Николаевна пошла на кухню, села перед открытым окном и стала думать, что у нее тоже есть дом, вроде бы и наполненный домашними заботами, но ведь тоже по большому счету пустой, и видимо, эта пустота и помогла ей понять того мужчину. Ничего не хотелось делать: ни готовить, ни прибирать… «Перебьемся сегодня как-нибудь так», – вяло подумала она.
Наталья Николаевна смотрела во двор и видела себя – не себя, а свою неприкаянную душу. Душа ее мечется, рвется куда-то… Хлопает дверь. Вот она снова на пустынной остановке. Камень да змеиный шорох автомобильных покрышек. Ветер гоняет пыль. Небо осело, как тяжелая дума. Она улыбается. Окажись сейчас кто-нибудь рядом, ему показалась бы странной ее улыбка. Но нет никого, нет даже собственной тени. Оттого и улыбка, как у того мужчины, улыбка дрожащих губ. Пусто кругом. Осталось лишь молчание ушедших шагов, червоточина упавших фраз, да ветер поднялся, чужой злой ветер рвет железку на столбе, и она ржаво жалуется: «Ж-жаль-ль… Ж-жаль-ль…»
– Ах, однако! – раздражается Наталья Николаевна и прогоняет наконец хандру. И опять она на границе своих забот, на границе своего уютного королевства, но что-то раздражает ее, что-то не так, точно кто-то из полотна устоявшейся жизни выдернул необратимо нить и швырнул ее туда, на остановку. Швырнул, а она уже и там никому не нужна, и тут ее не хватает.
А через день или два она со смехом пересказала мужу эту забавную историю: «И ты представляешь, он был абсолютно трезвый!» – и муж отнесся к этим пустячкам снисходительно и чуть-чуть ревниво, и не заметил, что смех у жены странный. А вечером (видимо, все-таки после раздумий) хмыкнул: «Не иначе это какой-нибудь местный поэт. Тоже мне – Федор Тютчев!» А Наталья Николаевна уже за полночь думала сама о себе с иронией: «Полотно. Полотно устоявшейся жизни. Чудачка! Нарисованный очаг из «Буратино»!»
А через три года – всего-то! – они развелись. Как две льдины в половодье. Судьба необдуманно столкнула их на какое-то время, а потом так же хладнокровно разнесла в разные стороны навсегда. Муж Натальи Николаевны после удачной защиты кандидатской диссертации почему-то спился, как-то потускнел, засмурнел, точно потерял стержень в жизни, бросил работу, месяц лежал, плевал в потолок и все думал, как это умеют делать мужчины, думал, потом сказал ей «прости», упросил подать на развод и уехал из города куда глаза глядят, видно, лихо искать. Она осталась с маленьким Димкой одна, а с Сахалина через три месяца пришел первый перевод…
* * *
И вот снова осень, снова год пролетел, и все идет по-старому, и слава богу. Кто-то сказал: глухая пора листопада. Скоро, совсем скоро облетят последние листья.
Серый асфальт в черных иероглифах трещин. Он ползет прямо, аллея – направо. По одну сторону сквозные березы, по другую какие-то китайские деревья, черные и раскидистые. Их точно нарисовали тушью.
Свежо, но солдаты все еще ходят в гимнастерках. И старички в темных плащах пристыли к жестким скамейкам, и мягкие их взгляды длинны, как их жизнь, как аллея шуршащих шагов.
Грустно. Сбоку балаболит Димка. Между деревьев плавает сизая дымка. Осенняя гарь.
Сегодня ей снился малахитовый лед катка в золотых огнях. Кружево матовых царапин. Скрежет крутых поворотов. Синяя сталь. А она – фея замерзших вод. И чье-то теплое дыхание на щеке.
Ах, это теплое дыхание во сне!
День уперся в вечер. И ноги устали, и хочется есть. Пора домой.
Автобус летел. Кружась, неслась ему вослед опавшая листва. Димка уткнулся носом в заднее стекло.
Удивительно, как необозримо прошлое, как широко все, что мы покидаем. И белые пунктиры асфальта трассирующими пулями улетают к серому горизонту. А что там впереди?
– Почему вы не сядете? Смотрите, сколько свободных мест.
Опять он. Второй месяц он смотрит на нее, смотрит. Зачем смотрит? Пристально и молча. Наконец-то заговорил, молчальник. И то поздно – выходить пора.
– Дима. Дима! Выходим.
В уменьшающемся окне растаяла его улыбка. Какой он смешной! Димка смотрит автобусу вслед.
– Этого дядю я не знаю.
Закатилось красное воскресенье, как солнце. Всего ничего – шесть будних дней – новое рассвело. Прострекотал механический кузнечик утра. Что это, только семь часов!
– Дима, это ты его завел? Ты погляди, темень какая на дворе!
Ледяные прозрачные струи. Теплый шарф. «Дима, тебе не холодно?» А снегу все нет. И застыли березки – почти по Высоцкому – обнаженные нервы зимы. И колдуют тяжелые, как комья грязи, вороны. Колдуют над таинственными письменами трещин и ветвей. И в раздражении накаркивают черные проклятия. Березы уже не дрожат от ветра. Скользит он, не задевая тонких ветвей. Шепот: «Мама. Опять этот дядя. Вон сзади». Что он там шепчет? Дергает за рукав. Что ты говоришь, Дима? Ох… (Какой он, все-таки чудной. Долговязый, нескладный… И добрый).
– Здравствуйте. Привет, малыш. Я твой тезка. Тоже Дима.
Вот уже долго ходят. Потеплело как-то. И разговорам нет конца.
– Вся прелесть цветов в том, что они увядают, не успев надоесть.
– Дима. Во-он веточка. Видишь? На ней листик большой. Принеси, пожалуйста… Так в этом и вся прелесть?
– Ма! Мамочка! На! – стремглав летит к ним с веткой малыш.
– Спасибо, Дима. Поиграй с мячиком… Удивительное дело: он чужих боится, а с вами запросто.
– Значит, я ему свой. Я вас возьму под руку? Он не будет против, раз я свой.
Как это приятно – ходить под руку, когда на лужах уже с утра белеет лед, а рядом прыгает радостный сын. И ведь лет-то всего – двадцать семь! Только чуточку страшно чего-то.
– Сегодня по радио слышал: «К нам на радио приходят сотни писем. Марина (откуда-то) спрашивает – объясните, если сможете, почему тринадцать лет назад луна была большего размера, чем в настоящее время?»
– Тринадцать лет назад мне тоже луна казалась огромной, как вся моя будущая жизнь…
– К семидесяти ее, наверное, вообще перестаешь видеть.
Стемнело. И снова автобус. Приехали.
– Я вас провожу.
Димка прыгает под ногами, как песик. С хохотом катает мяч.
– Вот, значит, где вы живете. А я дальше.
– Хотите чаю? – а хотела спросить что-то про… про… Ах, да неважно, о чем хотела спросить, когда, волнуясь, уже поднимаются они по гулким ступеням на третий этаж, в лимонный кубик тепла! Приятные минуты секундами летят. Какой удачный пирог спекся! И Димка так задорно смеялся.
Вот опять одна и Димка. А словно кто-то еще прячется за столом, близкий и веселый.
– Мама, а где наш папа?
– Папа?..
И вспомнила, как однажды, давно уже, глянула в мертвое окно – господи, луна на небе, огромная, белая!.. И одна. Совсем одна. Луна в небе стынет, в серебряной своей горнице. А ведь когда-то она таяла, там, наверху, между ветвями, два года назад, и заливала листву тяжелым серебром, когда они с Толиком глядели на нее дурашливыми глазами. Забыть это?.. «Толя, пойдем пройдемся?» – «О-ой! Мне на Совет вторую главу выносить, месяц остался, Сливинский давит». И Толя – не Толя, куда что делось. И всего его сожрала проклятая диссертация. Нет его больше. И голос его молчит, и гитара его молчит, и все так ужасно тихо. А на листочках формулы, формулы… Формулы несчастья. Надо же, весь Толя в эти формулы выложился. Переход материи в энергию. А душа куда делась? Защитился Толя – и нет его. И скука штопала заношенные дни. От скуки еще никто не умирал. Только вот пьют. Да тоскуют.
И где-то сейчас наш папа? Ах, как давно это было. Как давно! Да и было ли? Если прошлого нет с нами – было ли оно вообще?
– Где наш папа, сыночек?
– Да. У Насти вон есть папа. Чем я хуже ее?
– Хуже? – ломкий какой-то голос. Как в одиночку все ломко. И все клюют, как воробьи одинокий подсолнух. Даже собственный сын. Ведь должен же быть кто-то, кто вольет силу в слова, в мысли, в руки сына? Как же иначе из него вырастет мужчина? Да и мужская ли будет рука у сына, не знавшего руки отца?..
Неминуемость встреч. Благословенная случайность. И чередой уходят вечера в белое забвение. Мягкий, как ласка, снег покрыл дома и деревья. Покрыл настоящее, покрыл прошедший год. Вот он, волшебник Новый год. И кто-то догадался потушить на три минуты свет и успел сообщить: «Такой обычай в Болгарии…» И триста ударов сердца длился поцелуй. Какие там триста – все шестьсот! И длился он вечность и стремительно скользнул в темноту. Только рукам стыдно и довольно смущенный смешок.
Заколыхались свечи. Музыка играла. И красивые слова, как цветы, распускались и увядали, не успев надоесть. Как ждала она их! Ах, это теплое дыхание во сне. Триста, нет, шестьсот щемящих ударов. И вечность. И что с ними? Что с ней? Что с ним? Пелена. Но вот они одни, и она – роскошная женщина с жемчужными россыпями смеха – шепнула только: «Погаси свет». И зажглась луна.
А через неделю, сладкую неделю греха, съездила к маме за Димкой. И сын сразу спросил:
– А где наш Дима?
И каждый вечер пили чай. Он его так хорошо заваривал. Аромат колыхался в комнате. И звенел чистый Димкин смех. И эта мимолетность головокружительного забытья.
– Дима сказал, что если я буду слушаться тебя, он станет моим папой.
– Когда он тебе это сказал?
– Давно уже, после Нового года. Помнишь, ты тогда печатала на машинке, а я с ним ходил в магазин… Только он просил не говорить тебе.
– А ты сказал, – она не узнала свой голос.
Потом они съездили на субботу и воскресенье к маме. Мама долго глядела на нее, на него, на Димку и вдруг быстро-быстро заморгала: «Надо Пете написать, чтобы приехал».
Возвращались – деревья пылали как хрустальные люстры, опущенные на золотых лучах с ослепительно голубого неба. Истребители царапали чистый небосвод. И февраль тер лица наждаком, лез ледяными ладонями под рукава и за шиворот. Галки мерзли. Он уехал на месяц в командировку. В марте они должны расписаться. Как долго и как страшно мало осталось ждать!
– Мама, а Дима где?
– Он в командировке, малыш.
– Он сказал: если я буду слушаться тебя, он станет моим папой.
– Спи, спи, сыночек…
Ах, это теплое дыхание во сне…
* * *
…И вот уже Хенкин стучит вилкой по рюмке:
– Друзья!
– Прекрасен наш Союз! – сладко шепчет Нигугу.
– Друзья! В термодинамике критическим состоянием называется такое состояние…
– Когда женишься…
– Нигугу! Извините, Гриша! Такое состояние, когда две фазы равновесно сосуществуют, – Юрий Петрович изобразил равновесное сосуществование постукиванием указательного пальца о большой, – и при этом тождественны по своим свойствам. Например, пароводяная смесь. Удельные объемы воды и пара равны. Так? Граница раздела фаз исчезает. Так? Лекцию я читать не буду. Поверхностного натяжения нет. Так? Напомню следующее: критическое состояние пароводяной системы – это предельное состояние и воды, и пара, то есть обеих фаз.
– Сдвиг по фазе, – яростно прошептал Нигугу.
– Все! Тост! Предлагаю тост: за семейный союз Натальи Николаевны и Дмитрия Николаевича! Уверен, они сумеют жить тождественно, как тождественны их отчества, душа в душу, избегая предельных состояний и не допуская критических.
– Друзья! Довольно громких фраз! За равновесие двух фаз! – воскликнул Богачук, в то время как Анна Николаевна с Клавдией Тимофеевной выясняли за его спиной, куда же девался Каргин, первый муж Натальи.
– Опять влез, черт, – поморщился Хенкин и взглянул на Елену. Жена, прощенная им, но не прощаемая памятью, с наслаждением пила шампанское, доставляя наслаждение желудку и одновременно вредя ему. Шампанское казалось Елене Федоровне горьким, так как тождественность отчеств перенесла ее вдруг на год назад, и перед глазами невыносимо зримо появились нервные губы, жадные до удовольствий глаза, а на спине она ощутила руки, которые делали ее беспомощной и покорной…
* * *
– Тебя, наверное, интересуют некоторые подробности Натальиного жития-бытия домурловско-дооктябрьского периода? – спросил Рассказчик. – Что ж, изволь, расскажу. Время позволяет. Про детство не буду. Про школу опущу. Про первую любовь расскажу. Первая любовь век помнится. Хотя что в ней такого, чтобы помнить? Говорят, чистота. Что это такое, я, признаться, не знаю. Парадоксы памяти. Впрочем, первый блин всегда комом. Но перед этим еще немного о Мурлове, самую малость, а то забудется потом. О его житье-бытье, о квартире, о соседях.