Глава 17. И ножками, и ножками – влево вправо, влево вправо, влево вправо…
На третий день по прибытии Мурлова в Воложилин, когда он оформлялся в отделе кадров, инспектор позвонила куда-то и подала ему телефонную трубку. Женский голос, любящий давать поучения, пригласил его назавтра к девяти утра к Сливинскому. «Захватите с собой диплом. Просьба не опаздывать!» – произнесла трубка. «Не опозда-аю…» – страстно прошептал Мурлов в трубку и бережно положил ее на аппарат. Инспектор покачала головой.
Секретарше понравилось, как он представился – вошел в приемную, щелкнул каблуками и серьезно произнес: «Разрешите представиться. Мурлов Дмитрий Николаевич. Выпускник столичного вуза. Красный диплом. Семьей не обременен. Прибыл в ваше распоряжение, сударыня». Прекрасная Альбина не нашлась, что сказать, молча распорядилась сударем и запустила его к директору, прищелкнув каблучками. Мурлов взглянул на нее, и они улыбнулись друг другу. Улыбка – что клей: склеивает порой на всю жизнь.
Сливинский посмотрел диплом, спросил, как погода в Москве, не тает ли снег, чем удивил Мурлова, расспросил об институте, о теме дипломной работы, руководителе, поинтересовался, знает ли он иностранные языки и умеет ли программировать на «Альфе» и на «Алголе».
– Ну что ж, Дмитрий Николаевич, испытательный срок вам – год, будете стажером-исследователем, оклад 100 рэ, общага возле леса. Не берлога, но живут в ней медведи. Увидите. Через год аттестация. Там посмотрим – научным сотрудником вас сделать или инженером, но кем-нибудь обязательно сделаем. Старайтесь. На год вам задача – узнать у коллег все, что они знают, научиться у них всему, что они умеют. Я, конечно, несколько преувеличиваю, за год не успеете, но старайтесь. А сверхзадача – к концу срока определитесь, чем хотите и чем сможете заниматься у нас. На ВЦ у нас много времени – на «БЭСМ-6», не теряйте это время даром. А то потом, голубчик, за время придется платить. Будете работать у доктора Хенкина, в отделе аэродинамики. Слышали о таком? В столицах?
– Да. Монографию читал.
– Ну и прекрасно. О человеке надо судить по лучшему, что он создал. Хотя у него есть несколько статей в американском журнале «Механика». Тоже неплохих. В нашей библиотеке есть.
Фамилия Хенкин часто встречалась в научных журналах и ведомственных сборниках. На пятом курсе его имя несколько раз упоминали на лекциях, и у кого-то в группе даже была тема дипломной работы в развитие одной из хенкинских идей.
Здесь, в институте, как вскоре узнал Мурлов, Хенкина по праву считали счастливчиком. В сорок пять лет он уже имел все, что нужно для человеческой жизни: доброе имя, прочное место в научном мире, квартиру на Стрельбищенском жилмассиве, машину, красавицу жену, вывезенную пять лет назад из загранкомандировки – она была в поездке по Польше его переводчиком. (Опять полячка? – подумал ты). Нет, она была русская, но ее родители долго работали в Польше, в торгпредстве, и ополячились настолько, что Елена Федоровна себя считала полячкой, и ей нравилось, когда к ней обращались «пани» и восхищались ее красотой – простительная слабость.
Хенкин обладал прекрасной памятью и обширными сведениями во всех областях человеческого знания. Некоторые, правда, считали его занудой, но это был простительный недостаток при таком достатке всего прочего. Ведь, по большому счету, мужчины-мудрецы и женщины-красавицы – все зануды. Это закон природы. Закон занудства. Занудой же его называли по той причине, что у него был зуд рассказывать встречному и поперечному обо всем, что он знал. А знал он все и знал всех. Поэтому это было всеобщее проклятие. В его памяти можно было найти необходимые ученому (хотя на то и есть уйма справочников) точные (до немыслимых степеней) значения космических, ядерных, химических и прочих констант; и тут же – сколько, например, ступенек в потемкинской лестнице (что в Одессе) было и сколько осталось; или – сколько любовников было у Клеопатры и Айседоры Дункан или любовниц у Пушкина и Казановы (причем дотошность его в изложении подробностей была такова, что невольно хотелось спросить, уж не прятался ли он сам в это время где-нибудь за портьерой или в складках ковра); или – что сказал Диоген Синопский, сын менялы Гинесия, развратнику Дидимону; или – как менялся курс гульдена во Франции на протяжении семи столетий и, что гораздо изменчивей, цена на водку в России за последние сто лет; или, на худой конец, когда с собеседником было не о чем говорить, – сколько у кита весит большое яйцо – об этом, кстати, через него, знали уже даже в младшей группе детсада № 7. Хенкин, повторяюсь, знал все. Не знал одного – зачем ему все это нужно знать. Впрочем, Божье наказание иногда носит самый причудливый характер.
Надо отдать ему должное, на работе он говорил только о работе, и все только дельное, ну а вне работы – обо всем остальном. Поскольку нормальный человек поступает как раз наоборот, ему (нормальному человеку) с Хенкиным было весьма напряженно. Не дай Бог нормальному человеку (здесь: читай – обычному) по пути на работу столкнуться с Хенкиным – его охватывало смятение и ужас, как в средневековье при встрече с чумой. С Хенкиным хорошо чувствовал себя только вахтер Митрич. Тот был глух, как пень, и ему нравилось, что такой уважаемый человек, доктор наук, профессор, о котором писали даже в Америке! – так помногу с ним разговаривает. У Митрича потом всю вахту светились глаза. Хенкин же отзывался о Митриче, как о чрезвычайно приятном собеседнике. От Хенкина и прятались, и обходили, и обегали его стороной, меняли привычные маршруты следования в институт и из института. При встрече с ним у некоторых на мгновение отказывали ноги, они приседали, вскидывали руку, дико глядели на часы, били себя по лбу и с воплем «забыл!» или нечленораздельным мычанием шарахались от него в проулок или в кусты, как от той самой чумы. Хенкин не отчаивался и через минуту-другую радостно (любую новость, даже о поголовном море в Африке или последствиях цунами в Японии, он сообщал с радостным выражением лица, будто произошло нечто долгожданное) сообщал очередному коллеге, какой рекорд установила где-то у черта на рогах швея-мотористка и по какому избирательному округу ее выдвинули в депутаты Верховного Совета, и заодно, сколько в Совете швей, академиков, и кто из них депутат формальный и кто не формальный, и что слово «формальный» произошло от французского, а то, в свою очередь, от латинского, и так далее, до яйца включительно, и от него обратно. Словом, дурдом. В средние века на Востоке дурбаром назывался царский двор, а дурдомом, наверное, царский дворец.
В этих двух параллельных потоках Хенкина – сознания и речи – слушателей несло и мотало, как щепку в ливневой канализации. Все-таки самым удивительным было не то, что Хенкин все это знал и помнил, а то, когда он это все узнал, так как за человеческую жизнь столько узнать было физически невозможно. «Хенкин – бессмертный, как французский академик», – говорил Сливинский. («Дункан МакЛауд», – добавим мы, как люди более продвинутые во всякой чертовщине).
Мурлов, молчаливый и новенький, и, судя по всему, понятливый и не пустой, как большинство выпускников даже столичных вузов, вполне подходил Хенкину, и Хенкин иногда специально поджидал своего сотрудника возле общежития, мимо которого шел на работу пешком. Мурлову Хенкин не казался таким занудой, как остальным, так как он сам тоже свято верил в то, что делу время, а потехе час (пока идешь на работу). У каждого своя потеха, и у Хенкина она не из худших. Что может быть лучше достоверной информации? Это оценят у нас только лет через двадцать, когда информацией начнут торговать; и, как все, к чему прикасается торговля, начинает гнить и искажаться, так и самая правдивая информация пойдет от лукавого.
* * *
Глядя на Юрия Петровича, Мурлов часто вспоминал институтского друга – Саню Баландина. Саня был на несколько лет старше своих сокурсников, так как в институт поступил (по его словам) «с должности массовика-затейника» в одном из подмосковных домов культуры. Слабое зрение позволило ему плодотворно трудиться на ниве народной культуры те несколько лет, которые он мог также плодотворно отдать службе в рядах СА и ВМФ, и скорее всего, на этой же ниве. На то у него был природный талант, сродни таланту пахаря.
У Сани было две страсти: футбол и оперетта. Такие вот две крайности, говорящие о цельности натуры. Проще верблюду было пролезть в игольное ушко… (Юрий Петрович разъяснил, что по одной версии игольное ушко – это всего-навсего арка над въездом, не то в Иерусалим, не то в храм, а по другой – нонсенс из-за некорректного перевода с иврита на греческий). Так вот, проще верблюду было пролезть в игольное ушко, чем представить Саню Баландина на футбольном поле или на сцене театра оперетты. Был он толстый и корявый, с плохо координированными движениями конопатых рук, коротких ног и волосатого туловища. Золотые с чернотой очки и зубы, красное лицо, толстый короткий нос, смоляная, как щетка, борода, смоляные же волосы – не добавляли шансов на успех ни у мужчин, ни у женщин. А он и не хотел и не стремился играть ни в футбол, ни в оперетту. Он сам любил наслаждаться зрелищем и любил рассказывать о нем так, что получалось очень зрелищно и смачно. Рассказывал он вдохновенно и страстно, талантливо и артистично. И глаза его горели при этом, как у всякого одержимого.
О футболе он знал все: от тайн ФИФА до тайных фифочек женатых руководителей и футболистов всех клубов, и тем более сборной Союза, от силы удара ногой знаменитых форвардов и хавбеков до числа выбитых у них же зубов и переломов; знал, кто и сколько, кому и как, и с чьей подачи забил голов в любом году, в любом месте нашей необъятной страны: в 56-м году – пожалуйста, в 62-м – получите, в Москве, в Казани, в Киеве, в Барселоне – что еще угодно? Сколько квадратных метров жилплощадь у Стрельцова? А вам – в каком году?
Обо всем этом он рассказывал с пеной у рта и так заразительно, что даже полурафинированная учительница пения одной из московских школ, в очечках и с косой, с которой он познакомился на «Баядере», после того как во время действия несколько раз, забывшись, сжал соседке справа руку и хлопнул ее по ноге, – зачастила на футбол, о котором до этого не имела ни малейшего понятия. Она все время считала, что в футбол играет умственно неполноценная часть мужских особей, а болеет за них совсем уж сумасшедшая (то есть – все остальные мужчины), физически неполноценная часть.
Декану, ярому болельщику «Спартака», Саня сдавал зачеты и экзамены всегда последним, по часу, по два, причем он к ним совершенно не готовился, иногда даже не знал, что за предмет сегодня сдают. Декан же за этот час узнавал больше, чем за год из «Советского спорта» и от всех болельщиков на трибунах, вместе взятых. Саня болел за ЦСКА, и их мирные поначалу беседы кончались громким криком и швырянием стульев, но в конце концов оба оставались довольны, и Саня выходил с зачетом или отличной оценкой.
По любому из спорных моментов Саня спорил на бутылку шампанского и всегда выигрывал, так как никто в мире лучше него все равно не знал предмета спора. Кумиром его, разумеется, был Лев Яшин, и Саня часто прыгал на панцирную сетку студенческой койки, показывая, как Яшин немыслимо вытягивал пушечную «шестерку». Саня хрипло орал: «Вот так!», а кровать визжала, как свинья. Кстати, даже в том, что ему, с одной стороны, нравилась военная команда ЦСКА, то есть мощь и атака, а с другой, больше всего он обожал вратаря, как последнюю надежду команды, – психолог мог бы почерпнуть богатую пищу для рассуждений о цельности натуры Баландина. Но что это я, какой психолог, когда кругом одни психи?
В футбол, кстати, он играть не умел. Во всяком случае, никогда не гонял на баскетбольной площадке с ребятами мяч в так называемый «дыр-дыр».
Что же касается оперетты… Оффенбах, Штраус, Лекок, Кальман, Зуппе, Легар, Дунаевский – Саня приходил в экстаз от одного звука этих имен. Опереточный Олимп, это доказано, находился в его душе (поинтересуйтесь, при случае, у ответственного секретаря подготовленного к печати очередного издания «Энциклопедии»). Литавры и флейты, голубые глаза и обнаженные плечи, воркование речей и переливы арий, роскошь нарядов и упругость канкана, улыбки и ножки – ах, какой чарующий и радостный мир!
В оперетту Саня ходил по субботам, а в праздничные дни еще и на концерты артистов оперетты. Для театра у него был специальный (хотя и единственный) черный выходной двубортный костюм с широкими лацканами на пиджаке и манжетами на брюках, черные кожаные туфли с резиновой перепонкой, тогда еще новинкой мужской моды, белая просторная рубашка с янтарными (подарок матери) запонками, черный галстук с серебристой молнией по полю и черная немецкая шляпа (Made in Guben), по случаю приобретенная в ЦУМе. В полном наряде его можно было принять за близкого родственника усопшего. Но впечатление это сразу же рассеивалось при взгляде на его лицо – отчаянно торжественное и важное. Конечно же, какие к черту похороны, человек приглашен конфиденциально к послу. И кто бы мог подумать, что нет, не посол, и никакое другое высокое официальное лицо, ждет его на файф-о-клок, а манит его своими огнями оперетта, и там он перед началом выпьет бокал полусладкого шампанского и, покусывая трюфель или грильяж, направится по ковровой дорожке в первые ряды партера, а с первыми звуками увертюры пробежит по его напряженному телу ток, и он шальными глазами будет следить за действием, восхищаться происходящим на сцене с наивностью пятилетнего ребенка, а сердце его будет бешено стучать от любви к тому, что происходит там, за рампой, и от горя, что этого нет в жизни.
Билеты Саня брал в начале каждого месяца – его знали во многих кассах и будках, ласково называли «наш чокнутый» и оставляли хорошие, иногда лучшие места.
В пятницу он стирал под краном или в душе свою белую единственную рубашку, тут же, мокрую, гладил ее, с наслаждением вдыхая горячий влажный воздух, наполненный не горелой тканью, а запахами шампанского, фиалок и женских белых рук. Ах, этот запах белых женских рук! Дегустаторы, не смешите меня своими познаниями и способностью тонко отличать один запах и вкус от другого! Вам все равно никогда не сравняться с Саней Баландиным! Он чуял букет за версту, он знал истинную цену красоте, пусть даже искусственной. И не требовал за свои знания ничего взамен. Потом на круглый довоенный стол он стелил хорошо выбитое временем одеяло и гладил через мокрую газету брюки. Газета шипела, пар обжигал руки, память кружила образы, сердце стучало все быстрей и быстрей. Перед сном он любовно чистил туфли и еще раз проверял всю амуницию на предмет целостности и наличия пуговиц, а в шляпу, если время было демисезонное, заталкивал на ночь спортивный костюм. Когда перегорал утюг, а это часто был последний утюг на этаже, Саня ждал, когда подсохнет рубашка, взбирался на стол и, пыхтя, долго гладил ее на стосвечовой лампочке. Брюки же, по старой студенческой технологии, гладил собственным телом, положив их, стрелка к стрелке, под матрац, и пролежав на них всю ночь, не шелохнувшись, как мертвый.
Как правило, в оперетту он ходил один. Лишь в конце первого курса пару месяцев его видели с учительницей пения, той самой, в очечках, и Саня стал как-то тревожно меняться в сторону задумчивости, но потом учительница и задумчивость ушли из его жизни одна за другой, и благодарные слушатели студенческой общаги вновь обрели своего «Ираклия от оперетты».
Беден язык! Хоть и числится в словаре множество слов, а попробуй соединить их так, чтобы хоть отдаленно приблизиться к первому слову Создателя. Саню надо было видеть и слышать. Его надо было чувствовать, как вкус, как боль, как нечто почти трансцендентное. Ближе всего описывает происходящее слово «карнавал», но и оно не адекватно, так как даже бразильский карнавал не знавал еще таких, как Саня Баландин, – там таких лицедеев, в хорошем смысле, не было, нет и не будет.
Часов в одиннадцать вечера Саня возвращался из театра в общежитие. Его ждали с нетерпением и с шампанским, на которое сбрасывались, в зависимости от обстоятельств, по полтиннику или по рублю. Его спотыкающиеся, спешащие шаги слышны были от лестницы. Собственно, еще раньше можно было услышать, как грохает тремя этажами ниже входная дверь, и эти же самые шаги прыгали, оскальзываясь, через две-три ступеньки.
Дверь распахивалась. Как перед Петром в «Полтаве». На пороге возникал торжественно-черный Саня. Шляпа на затылке, галстук съехал в сторону, глаза – с двойным, нет, с тройным дном: снаружи блеск, под ним робость, а глубже печаль. Видимо, только такое сочетание рождает гениев сцены. Что удивительно, зрители гипнотически видели его глазами пышноволосую красавицу с томным взором и гибким станом, полную очарования и света, его ушами слышали божественный чувственный голос, щекочущий до селезенки, его ноздрями вдыхали головокружительный аромат духов, роз и женской кожи, его умом понимали абсолютное совершенство того сказочного мира и полное несовершенство реального, его сердцем чувствовали боль от уходящего навек времени – каждая секунда как алмазиком чиркала по сердцу и, искрясь, скрывалась в пустоте. С ума можно было сойти, сидя на скрипучих кроватях, в комнате с синими панелями, и чувствуя все это!
Не переодевшись, не сказав ни слова, а только возбужденно дыша, Саня начинал представление. Пока он от порога делал пять шагов к столу, из бутылки летела с хлопком пробка, наполнялся с дымом и пеной граненый стакан, крупные глотки гасили и одновременно утоляли жар и сушь во рту. Саня вздымал руку и, морщась от бьющего в нос газа, провозглашал: «Штраус! Летучая мышь!» или «Кальман! Баядера!»
Взвывал оркестр и пели скрипки, и зрители смолкали как один: и вот они, вместе с Саней, в буфете в зеркалах, на блюдцах трюфеля, безе, в хрустальных вазах розы, плюш, легкий бархат зала, огни, духи, глаза, улыбки женщин, программы и бинокли, веера; все ждут начала, слегка возбуждены, рассеяны, клюют в коробках клюкву, боясь осыпать пудрой платье; взгляды, поэма взглядов; и вот смолкает зал, и действо оживает, и целый новый мир все тех же глаз, и плеч, и ножек, и речей, – канкан, шут, рогоносец, барин, страданья, паж, гусары, тетушка, восторги, цыганки, ожерелья, эпатаж…
Все это Саня представлял, пояснял, изображал, пел, плясал, выл, страдал, крутил ногами, рукою, головой и задом. А между первым и вторым действием граненый стакан опять наполнялся шампанским. Зрители предпочитали водочку с салатом «провансаль» и сосисками из буфета.
Необходимо отметить одну особенность, которая являла главную прелесть этих сцен, этих незабываемых мгновений студенческой жизни: у Сани Баландина, в отличие от Ираклия Андронникова, начисто отсутствовал слух, да и голос тоже. Он не мог правильно спеть даже «Москву майскую», которую правильно поет весь советский народ. А голос его был просто страшный голос: сиплый, с астматическими придыханиями и – клокочущим, взрывающимся, как гейзер, резко, неожиданно и с жаром, – смешком или хохотком. Исполняемые им мелодии или арии погибали окончательно, они были музыкально совершенно неузнаваемы, непредсказуемы и невоспроизводимы. Это был театр одного актера и единственного выступления, театр оперетты абсурда или абсурда оперетты, трудно сказать, что вернее. Самый талантливый пародист застрелился бы от творческого бессилия, попытайся он спародировать Саню. К Сане единственному в полной мере подходил эпитет «неподражаемый». Доведись услышать подобную трактовку оперетты Штраусу, он засунул бы Саню в контрабас или умер от смеха.
А Саня тем временем подходил к кульминации спектакля. Зрители держались за животы, валились на койки и на стол, ползали на коленках возле тумбочек, нервно вылизывали тарелки из-под салата, сворачивали в узел вилки, хрипели, давились и задыхались от хохота.
Саня входил в раж:
– Тут граф подходит к ней. (Изображает графа). Берет ее за обнаженные плечи. Откидывает – вот так – и впи-ва! – а-ется в губы долгим и страстным поцелуем! (Изображает обнаженные плечи, просовывая в расстегнутый ворот рубашки свое толстое плечо, от остальной одежды он освободился по ходу действия оперетты; таким же манером – обнаженную волосатую волнующуюся грудь; берет, откидывает, впивается, страстно отвечает на графский поцелуй, мычит, брызжет слюной). Потом поет! (Поет). Графиня глядит на него влюбленными глазами. Вот так! И тоже поет. (Глядит. Поет). Губы у нее, губы! Плечи! Глаза! Спина-а-а!! (Изображает). А в это время флейты, начинают флейты (изображает флейты), барабан! (барабан). Зрители – встают – с – мест! (Садится на стул и тут же вскакивает с оторванной спинкой в руках, показывая, как встают зрители). Появляется кор-де-ба-лет!!! Выскакивают, чулки в пятнышках, ножки, как змейки, попочки – вот такие (показывает свой кулак), тугие, пружинки. И ножками, ножками – влево вправо, влево вправо, влево вправо (яростно бросает влево и вправо ногами), а потом юбками – вот так (крутит юбками). И вдоль сцены, вдоль сцены, ноги закидывая назад, а юбки сзади подбрасывая вверх (бежит, подбрасывая короткие ноги и воображаемые юбки, и поет: «А ты мне в душу, в душу загляни!»). И тут – выскакивают – гу-са! – ры! Синие, как попугаи. Начинается кутеж! (Изображает кутеж). Дамы у них на коленях, гусары поют, дамы поют, все поют! (Саня ревет).
Зрители с мокрыми глазами, охрипшие, сизые от смеха, сидят на полу, прислонившись к тумбочкам и койкам, а Саня, мокрый от пота, взлохмаченный, с растрепанной бородой, расхристанный и вдохновенный, пляшет уже за целый гусарский полк, пока не приходит комендант и не прекращает это безобразие (в связи со своим отходом ко сну – она жила этажом ниже):
– Вы что тут, сдурели? Как стадо слонов пляшет!
Знала бы она, что во вверенном ей общежитии не стадо слонов, а всего-навсего один гусарский полк под командованием Александра Баландина пляшет, а с ним сто развеселых баядерок, – попросила бы у своего командования прибавку к жалованью, за расширение зоны обслуживания.
Позже Саня перенес свои феерии с головы коменданта вглубь коридора, и часов до двух ночи эти представления регулярно шли каждую субботу почти два года.
Баландину нравились все актрисы, но от одной он был просто без ума. Это была одна из ведущих солисток театра, фея, богиня, королева – Саня ее боготворил. Она была женственнее других, голос ее был чист и переливался, как горный ручей, а когда она стремительно и легко скользила по сцене – слезы наворачивались на глаза от восторга. А как сияли у нее глаза! Как сияли они!
Как-то в марте Саня в который уже раз смотрел, слушал, вдыхал «Сильву». Сидел он в третьем ряду партера, и – вдруг! – ему показалось (его бросило в жар, тут же в холод, снова в жар, и снова в холод), что – Она! – во все глаза смотрит на него и поет только ему. Такое с мужчинами случается, особенно в марте, и когда тебе лет двадцать с небольшим. После спектакля он стоял перед сценой и бешено аплодировал своей богине, и снова Она несколько раз задержала на нем свой загадочный взгляд. Саня набрался смелости и, с букетом роз, которые втридорога выпросил у билетерши, направился за кулисы, по слухам, прямо в артистическую уборную заслуженной артистки республики.
По дикой случайности она была одна и в хорошем, после удавшегося спектакля, почти опереточном настроении. Отозвавшись на робкий стук благосклонно, решив, что это один из многочисленных павианов, она уже изобразила легкую гримаску некоторой усталости и озабоченности чем-то там высшим, – каково же было ее удивление, когда в дверь решительно шагнул человек в черном, держащий перед собой цветы, как щит. Розы пламенели на черном, за стеклами очков горели глаза, как у черта, и хриплый голос каркнул:
– Кар-ра-лева! – и черный человек грохнулся на колени, опрокинув банкетку; от сотрясения с него свалились очки, и он стал ползать под ногами актрисы и восклицать: – Где они, черт бы их побрал!
– Вот они, – актриса подала очки.
Такого в оперетте еще не было. «Пьян», – решила она.
– Благодарю, о, благодарю! – взревел Саня и припал губами к ее руке.
– О! – воскликнула актриса и попыталась высвободить руку. Не тут-то было. Мужчина не отпускал ее и, задрав взлохмаченную голову, другой рукой совал ей розы в лицо, как в вазу, что было несколько смело с его стороны.
Тут Саня понес такую дичь и солянку из опереточного репертуара, что актриса убедилась окончательно, что перед ней сумасшедший. Когда он стал выкрикивать стихи, она подумала: «Нет, алкоголик», – и решила уже попереть его от себя, но сказала совсем не то, что собиралась:
– Послушайте! Я раздета!
На что мужчина воскликнул:
– Сударыня! Это кокетство! Безумие прятать от глаз ваш божественный стан, ваши плечи и спину!
«Нет, это какой-то кошмар! – подумала сударыня. – Сейчас на его рев сбежится полтеатра!» Но тут на Саню снизошло озарение, и он воскликнул:
– О, роскошная! Хотите, я покажу вам тот эпизод, где вы так пленительно хороши?! – и, не дожидаясь соизволения, он в своей обычной манере приступил к вольной интерпретации эпизода признания графа в любви.
Ну не-ет, это уж слишком, это переходит всякие границы!
– Послушайте!.. Молодой человек!.. Какого, собственно, черта вам здесь надо? – она поймала себя на том, что хочет говорить строго и – не может, так как из нее буквально рвется наружу полусмех-полурыдание.
Но куда там! Саня токовал, как глухарь. И стоило ей вслушаться и вникнуть в суть происходящего – после первых же слов графа и ответных ее, после первых телодвижений и пояснений, после того, как он взревел арией, – она упала в кресло и забила ногами, и хохотала без умолку. Закончил же представление, к полному своему успеху, Саня канканом. Когда он и она пришли в себя – он мокрый от пота, она от слез, – в дверях артистической они увидели полтеатра, сбежавшегося на дикие крики и хохот. Впереди стоял режиссер-постановщик, радостный, как ребенок.
– Это же находка! – вскричал режиссер. – Находка для нашего капустника. И не надо никакого сценария – просить опять Бразильского – легче удавиться! Голубчик, вы же находка! Вы же, черт знает что такое! Завтра, завтра, ровно в пять вечера жду вас у себя – вам покажут, где. Ольга Ивановна! Покажите, пожалуйста!.. Потом.
И он, обняв коллег, дружески вытолкал их из артистической, подмигнул на прощание Сане и Ольге Ивановне. Через секунду он заглянул в дверь и, подняв кверху большой палец, заявил:
– Во! В пять часов. Ну, Ольга, скрывала.
– Вы кто? – спросила актриса, когда успокоилась совершенно, правда, призвав на помощь все свое умение расслабляться после спектакля.
– Сударыня…
– Ой, не надо, я серьезно – кто вы?
Саня, уже не крича и не восторгаясь, спокойно и разумно, даже чуть печально, рассказал ей, кто он, что он, откуда, как и почему оказался здесь, только здесь, и ни в каком другом месте.
– Нет, это замечательно! – раза три по ходу его рассказа говорила Ольга Ивановна, причем в последний раз почти шепотом, уже самой себе. Это действительно было замечательно: взъерошенный студент в дурацком костюме, со сбившимся набок галстуком и горящими глазами, без роду и племени, без слуха и голоса, без малейшего понятия, как надо ухаживать за дамой, без гроша в кармане – почти покорил ее слету, одним своим неистовым канканом. «Это какой-то тайфун, – решила она. – Цезарь!»
– Ну что ж, мой милый Цезарь, признаться, меня несколько притомили опереточные страсти, я слегка проголодалась, и меня томит жажда. У меня тут найдется шампанское и эклеры. Чудесно, тут и ананас! Будьте так любезны, – она протянула ему бутылку шампанского и ананас. – Нож вон там.
Говорят, это была безумная страсть. Ладно бы односторонняя безумная страсть – и не такие, как Саня, сгорали в ее пламени, не найдя ответа своим чувствам и без всякой взаимности. Актриса – Она! – три недели провела в любовной горячке. Никогда еще она не была так хороша на сцене и в жизни. Театральное руководство уже озабоченно чесало макушку, теряясь в причинах происходящего и прогнозах, но тут Ольга Ивановна, решив разом покончить с этим странным своим увлечением, так не похожим ни на что, прогнала Саню, слегла и пять дней лежала в страшной слабости – ничего не ела и глядела в потолок отрешенным взглядом. Были заменены два спектакля, так как дублерша тоже болела, и помреж приезжал в общагу за Саней Баландиным. Саню не нашли, он куда-то провалился.
А на первоапрельском капустнике, за два дня до разрыва, Саня таки выступил, без всяких репетиций, на одном своем вдохновении и энтузиазме, сразив наповал и скептиков и поклонников оперетты, рассмешив даже зам. министра культуры, которого за глаза звали Царевной Несмеяной, и приведя самого Бразильского в жуткий транс.
– Откуда этот гусар? – допытывался у постановщика капустника конкурирующий режиссер. – Из Одессы? Из Новосибирска? Это же генерал куража!
А народная, слегка стареющая, артистка негромко, но так, чтобы слышала Ольга Ивановна и еще кое-кто, сказала:
– Шут гороховый!
Саня не сдал два экзамена. Переэкзаменовку перенесли на осень, но он сдавать не стал, забрал документы и исчез, то ли в Рязани, то ли в Калуге.
Мурлов тогда пробовал уговорить Саню остаться в Москве рассуждениями типа «еще не вечер, все еще впереди, ты посмотри, сколько женщин вокруг» и прочими банальностями. У Александра Баландина всем этим утехам и надеждам не было места в душе, а музыка его небесных сфер была чиста и переливчата, и до нее не долетали житейские рассуждения, похожие на воробьев, – им просто не хватало на это сил. Исчез он, исчез. Куда?
Говорят, Бразильский брался написать либретто, когда узнал про этот пассаж, но, увы (а может, к счастью), у него ничего не получилось, впрочем, как и с музыкой тоже. Но не слова и музыка были бы главным препятствием в постановке – не нашлось бы актера, который мог бы это исполнить вообще без всяких слов и музыки, и чтобы выглядело это достаточно убедительно, а роль актрисы могла сыграть, пожалуй, одна Ольга Ивановна, но она не стала бы ее играть понарошку, да нет, что вы, что вы, конечно же, нет!
Забегая вперед, для порядку, лет через десять после этих событий, так же после «Сильвы», раздастся робкий стук в дверь, так же голос устало, но эта усталость уже будет более натуральной, скажет: «Войдите», откроется дверь артистической, и уже народная, но такая же обворожительная, как и десять лет назад, артистка увидит на пороге представительного мужчину с черной смоляной бородой и букетом роз, не сможет даже приподняться с места, а только произнесет: «Ты? Господи, услышал».
* * *
И, что странно, они жили сначала в гражданском, а потом и в законном браке много лет и были счастливы, пока однажды Сане не пришла пора подумать о душе. Он остепенился со временем, пел и плясал на зрителях уже не так остервенело, как в студенчестве, у него даже перестал сипеть и булькать голос, но футбол и оперетту любил по-прежнему, а еще больше футбола и оперетты любил свою несравненную Ольгу Ивановну, чем вызывал в театральном мире Москвы и зависть, и восхищение. Когда он умер, все с удивлением узнали, что он был еще и тонкий ценитель испанской поэзии и досконально знал Платона и Аристотеля. Это уже узнали от Ольги Ивановны, ушедшей после его похорон на заслуженный отдых. Поговаривали, что что-то странное было в его кончине. Он вроде как даже рад был, что уходит туда. Умер он ночью, в своей постели, лицо его улыбалось. На табуретке лежал томик «Платона», заложенный чьей-то черной визиткой на диалоге «Государство», там, где Сократ рассуждал о справедливости как воздаянии должного каждому человеку.