Глава 10. Рассказчик продолжает
ВОСПОМИНАНИЕ 6. Прут, Дюк и другие.
– У Василия Федоровича было три собаки. Старшая – охотник, средняя – вор, а младшая – так себе, Иванушка-дурачок, – начал Рассказчик очередной свой рассказ. – Ты знаешь, как только начинаются политические беседы, меня начинает колотить, будто током. Это ж сколько энергии люди тратят зря! Слушай, откуда они ее берут? Наверное, друг у друга. Вампиры. Ладно, слушай.
* * *
У Василия Федоровича было три собаки: охотничья легавая Ада, уже преклонных лет, и ее сыновья – Прут и Дюк, погодки. Жил еще на дворе годовалый волк, бурый и сумрачный. Никогда не знаешь, что у него на уме. Как у политика. Встанет где-нибудь в проходе и стоит. Молчит и глядит, будто надумал что-то, а сказать не может, или раздумывает, стоит ли говорить – еще не поймут. И с места его не стронешь. Подолгу мог стоять не шевелясь, и все его опасливо обходили. Собаки волка побаивались, даже Ада торопливо лезла под стол или кровать, когда он появлялся в избе. Если же они встречались во дворе, Ада, ворча и взъерошившись, недовольно сворачивала в сторону, а Прут и Дюк жались друг к другу и отбегали подальше. За угрюмый характер и немоту дед прозвал волка Герасимом, но чаще всего его называли просто – Он. Волк же был настроен ко всем дружелюбно, он даже любил играть с детьми, покататься по полу, рыча и скаля зубы. Димка выворачивал овчинный тулуп мехом наверх, имитируя овцу, ползал на четвереньках и блеял, а волк бросался на него и отскакивал прочь, описывая круги и теребя зубами овчину, и всегда норовил уцепиться в загривок и потрепать.
– Додразнишься, – смеялась бабушка, – возьмет и съест тебя.
А дедушка добавлял:
– Волка ноги кормят, свои и чужие, особенно когда они бараньи.
Любил же Он, видимо, только Акулину Ивановну и кошку Белку. Хозяйка прикармливала его хорошим куском и одна не боялась погладить по спине и голове, а Белка любила потереться о его ноги, подняв хвост и мурлыча. Волк вырос на кошкиных глазах, и когда он еще был толстым и неуклюжим волчонком, они вместе ели из одной миски, после чего Белка вылизывала ему всю морду и особенно тщательно глаза.
– Что делается! Что делается! – восклицала Акулина Ивановна.
Дед махал рукой:
– Нынче весь мир набекрень!
Волчонка Василию Федоровичу подарил друг охотник совсем крохотным щенком, и первое время дед сам возился с ним.
Новый тревожный запах волка не давал Аде покоя, и она все реже и реже стала заходить в избу, пока волчонок подрастал. Окрепнув, он бегал во дворе и по улице, никого не трогал и не пугал. Прохожие принимали его за помесь овчарки с дворняжкой. Но, видимо, правда, сколько волка ни корми, он все в лес смотрит. Через год Герасим пропал, убежал, вероятно, искать сородичей. Настала зима, под окнами пурга намела сугробы, и утром, очищая снег с крыльца, Василий Федорович замечал под окнами волчьи следы и вспоминал Герасима: может быть, это он, проголодавшийся и замерзший, прибегал домой, заглядывал в окна и ждал, что его впустят, а мы не знали и не впустили… Ах ты молчун, молчун, Герасим. Дал бы хоть какой-то сигнал. Лапой поцарапал, хвостом постучал в дверь. Завыл бы, что ли. И собаки хороши – волка не учуяли. Потому, наверное, и не учуяли, что это точно Он был. Ушел, бедняга, с обидой на нас. Хоть и зверь, а добро понимает. И Василию Федоровичу становилось так грустно, так жалко волка, словно это существо было ему родное и близкое. Дед даже встряхнул головой от таких крамольных мыслей, но нет, и впрямь, трудно было назвать кого-нибудь из людей, чтобы так проник в душу.
Не стало волка, и вроде бы просторней в избе было, а в душе комок застрял, чего-то не хватало, появилась какая-то ненужная пустота. Видела и Акулина Ивановна, как к дому тянулись волчьи ночные следы, делали круги под окном и пропадали в глубине сада. Вечером она жаловалась деду: «Вся худоба зимой к человеку тянется, к теплу, а Он – от него бежит. где-то Он сейчас?»
Как-то весной люди услышали выстрелы по направлению к ветлечебнице. Говорят, ветеринары застрелили волка – гонялся за курами. Возможно, это был Герасим…
* * *
Ада была породистой собакой с хорошей родословной, тянущейся чуть ли не с прошлого века. Знакомый охотник предлагал за нее охотничье немецкое ружье, но дед не сменялся. И не экстерьером, не родословной, не красивым шоколадным окрасом брала за душу Ада, а тонким собачьим умом. Одно было в ней не так, как хотелось бы: не ведала она сословных предрассудков, следствием чего, к огорчению Василия Федоровича, на свет появился сначала Прут, а затем и Дюк. Остальных щенков разбирали знакомые.
Ада отличалась выносливостью, резвостью, терпением в стойке, была послушна и ласкова со всеми, любила детей и не боялась взрослых. Однажды на пристани ее приласкали матросы самоходной баржи и увезли в Ростов. Вернуть собаку помогла охрана при шлюзовании баржи.
Ада обычно спала на овчине, но когда все засыпали, наступала темнота, она бесшумно перебиралась на кровать Димки, медленно заползала, ложилась, вытянувшись, рядом с ним, если он уже лежал, голову клала на подушку и умудрялась как-то скрыться под одеялом. Ей не разрешались эти проделки, бабка даже стегала ее веревкой. Акулина Ивановна рано вставала доить корову, и Аде позоревать в теплой постели не удавалось. Собака зорко следила прищуренным глазом за движениями бабки, и если та поворачивалась в ее сторону или просто брала в руки веревку, пулей вылетала из кровати…
* * *
Прут унаследовал от матери только ум и породную осанку, а отец передал ему пеструю масть дворняжки и длинную волнистую шерсть, что роковым образом сказалось на судьбе собаки. Имея сильную тягу к охоте, влечение к поиску, он из-за своей внешности не внушал доверия. Его не стали обучать охотничьему ремеслу, а когда он самовольно дважды появлялся в поле и запугивал дичь, его прогнали с охоты и отругали. Ему не хватало терпения, как Аде, замирать, сигналить хвостом и ухом, поджимая переднюю лапу, и только по знаку хозяина прыгать в кусты или бурьян и поднимать выводок куропаток. Он, где чуял дичь, туда и валил напролом.
Прут стал угрюм и замкнулся в своем горе. Он как-то сразу постарел и не проявлял больше интереса к охоте. Стал промышлять в одиночку, работал темной ночью и не разменивался по мелочам. Все, что плохо лежало из съестного, Прут тащил домой. Добычу он не ел, не прятал впрок, а клал у порога, ложился рядом и ждал до утра, когда Акулина Ивановна выйдет доить корову. При ее появлении он вскакивал, кидался с визгом к ней, преданно заглядывал в глаза, бил хвостом о крылечко, мотал головой и фыркал, словно указывая на свой подарок. Это были связки тарани, головка сахару, куски масла, колбаса, сыр, сушки и прочая снедь. И не заваленое в пыли и песке, а чистое, словно нес он ее в упаковке из магазина. Промышлял он на рынке, куда на ночь съезжались на подводах крестьяне. Умудрялся стащить и с прилавка, и с чужого двора. Его ругали, даже не раз наказывали, сажали на цепь, но он был неисправим и продолжал «свою охоту», словно в отместку за то, что его отстранили от настоящей. Может быть, он хотел убедить этим людей, на что способен, чтобы они поняли это и взяли с собой на охоту. Все, что он приносил, ему отдавали назад, он где-то зарывал и, по всей вероятности, никогда этим не пользовался.
Однажды Акулина Ивановна увидела у порога сладкий пирог. Прут был особенно весел, скалил зубы и будто сам радовался такой добыче. Он долго прыгал вокруг нее, дергал за юбку, лизал ноги, словно умолял взять пирог. Акулина Ивановна на этот раз оробела всерьез – это не с рынка, это уже прямо из дома, сраму не оберешься, и прибьют собаку, наверняка прибьют.
А в полдень пришла ее знакомая, пригласила их с Василием Федоровичем на вечер отметить день рождения. К слову, она поведала о поразившем ее случае, даже испугавшим ее своей непонятностью. Вынула она из печи пироги и вынесла на веранду остывать, а сама вернулась на кухню. Минут через 15–20 пришла за пирогами, а сладкого нет. Никто не приходил, не шел мимо, а пирог – как корова языком слизнула. Корова и впрямь где-то мычала, но издалека. Акулина Ивановна замерла: «Вот она, кара божья! Срам-то, срам какой». От страха и стыда она не выдала Прута, не сказала, что тот уже отведал именинного пирога. Хорошо, что в деревне еще никто об этом не догадывался.
* * *
Отцом Дюка был соседский линевский Бирон, огромный кобелюга, черный, как уголь, в работе почти не уступавший Аде. Сам он был полукровка, как и Прут. Непостижимо, откуда в такой толстой псине было такое тонкое чутье.
Дюк был породист, красив, но совершенная бестолочь, как потом оказалось. Он обладал детской непосредственностью, всему радовался, всех радостно встречал и провожал, прыгал на грудь, лизал в губы, и если во двор входил с кем-нибудь дед, он лаял не на чужого, а на деда – восторженно и громко.
Василий Федорович, помня о промашке с Прутом, стал обучать золотисто-шоколадного Дюка тонкостям охоты на птицу. Но Дюку, сколько ни внушали, что главное в охоте это терпение и молчание, было все невдомек, и когда он чуял дичь, не делал стойку, как Ада, а начинал лаять с таким восторгом, будто к нему собрались в гости собаки со всего света, и радостно смотрел при этом на Аду и на деда. Дед только плевался с досады. Дюк же не чувствовал за собой ни малейшей вины даже тогда, когда вся охота по его милости шла к черту. От охоты его отстранили, но это ему было только на руку. Он окунулся в земные радости: сон, лень и еду.
Сутками напролет он спал на земляной крыше погреба, а в часы бодрствования лопал все, что находил на земле, в горшках, что перепадало с хозяйского стола и от прутовых приношений. Дюк, наевшись, ложился набок и любил, когда его щелкали по туго набитому, как барабан, животу. Пузо звенело, а Дюк жмурился и лениво-лениво возил хвостом по земле. И по всему его облику было видно, что милее человека у этой собаки сейчас никого нет.
Собак кормили прежде, чем сами садились за стол, чтобы они не вертелись у ног, не ставили свои лапы на колени, не роняли слюни и не лезли мордами в тарелки. По словам Акулины Ивановны, у собак была «не жизнь, а разлюли-малина».
Обычно стол накрывали у порога, на открытом воздухе, а в жаркие часы – на веранде. Однажды, когда в гости пришли Линевы и, наевшись арбузов, все стали шумно вздыхать и сетовать на тесную одежду, Дюк, по своему обыкновению, насытившись до отвала, лежал вверх атласным брюхом. Одно ухо у него лежало на земле, а второе прикрывало правый глаз, левый глаз хитро блестел в прищуре. Пес тоже вздыхал и слабо повизгивал. После еды он любил подремать и погреться на солнышке. Когда солнце стало припекать, он лениво поворочался, намереваясь встать и перейти в тень, но так и не смог подняться и остался на прежнем месте. От этих движений в его животе что-то заурчало, зашипело, и неожиданно для Дюка, из него, словно выстрел, вылетел звук, напоминавший шум выбитой из бутылки пробки. Мгновенно вскочив, он юлой завертелся на месте и стал яростно лаять себе под хвост, стараясь схватить этот хвост зубами, считая его виновником своего испуга. Сидевшие за столом громко и долго хохотали. Когда Дюк наконец-то успокоился и принял привычную для него позу, Василий Федорович щелкнул его по пузу и спросил, укоризненно глядя на всех:
– А как вы поступили бы на моем месте?
Все опять весело рассмеялись.
ВОСПОМИНАНИЕ 7. Собачья верность.
Однажды, еще не стало смеркаться и оранжево-красное солнце только наполовину ушло за горизонт, а на небо уже выкатила полная луна, – прибежала маленькая и круглая, как луна, Дуська Соснина и, перевалившись через изгородь, прокричала, что проклятый Дюк, должно быть, совсем взбесился, на выгоне напал на ее бычка Трофимку, и тот загудел в яр, свихнул себе ногу. Хорошо, что пацаны видели, а то так и сдох бы в яру. На себе приперла его до дому – делай теперь, к чертовой матери, уход за ним, будто других забот у нее нет. Еще, слава тебе господи, ее не покусал, проклятый. Так что пса своего держите хоть под иконами, а появится еще раз на хуторе – в Совет сообщу и уполномоченного приведу, чтобы произвел законный отстрел.
Выпалив эту угрозу, Дуська еще минут десять кричала разные громкие слова, которые били по голове Акулины Ивановны, как разрывные пули. После ее ухода у Акулины Ивановны еще с полчаса звенело в голове, и она приняла таблетку от поднявшегося кровяного давления.
«Недаром говорят, бодливой корове бог рог не дает, – подумала она. – Одним языком Дуська протаранить душу может, а если ей еще и рога?»
Но с Дюком действительно было что-то неладное. Акулина Ивановна еще вчера заметила, что Дюка совсем не было слышно, он где-то пропадал, прятался, а если появлялся, ходил медленно, с опущенной головой, не поднимая глаз, и не притрагивался к еде. Можно было, конечно, свести его к ветеринарам, но тех, как нарочно, вызвали в другой район – там объявили вроде как карантин по ящуру.
Когда Василий Федорович пришел с работы, она сказала ему:
– Дюк все-таки взбесился. На соснихинского бычка напал. Тот в яр свалился, ногу вывихнул. Дуська прибегала.
– А может, он первый Дюка боднул? – спросил Василий Федорович.
– Это соснихин-то бычок?
– Ладно. Пойду погляжу… А ты дома сиди! – прикрикнул дед на Димку.
Дюк лежал на погребе, забившись в самый угол под навес крыши. Взгляд у него был вялый, а из уголка рта свисала ниточка слюны. Дед поставил рядом с ним миску с едой, но Дюк к ней не притронулся. «Да, брат, плохи твои дела».
Василий Федорович зашел в дом, снял со стены двустволку. Заглянул в оба дула, проверил курки, ожесточенно щелкнул затвором. Опять повесил ружье и сел на сундук. Закурил. Потер рукой грудь – что-то неладное было в ней.
– Ну, что? – спросила Акулина Ивановна.
Дед ничего не ответил. Акулина Ивановна прижимала руки к груди, а на глаза ее навернулись слезы.
– Волка, что возле бахчи застрелили, точно признали бешеным, – сказал Василий Федорович.
– Господи!
– Ладно! – дед сорвал ружье, вытащил из-под лавки саперную лопатку и вышел, хлопнув дверью.
Димка кинулся к Акулине Ивановне.
– Бабушка! Он застрелит Дюка! Не разрешай ему стрелять в него! Не разрешай! Не надо! Я не хочу! Он же такой хороший! Он лучше всех вас! Ну за что, за что, бабушка?
Он хотел выскочить из избы вслед за дедом, но Акулина Ивановна не выпускала его. У нее катились слезы по щекам и тряслись руки, и она не знала, как объяснить внуку, что нельзя бешеных собак оставлять в живых, что это опасно для всех. Как объяснить внуку, что бешеную собаку надо убить, как объяснить это ему, если он знает, что никто не имеет права никого убивать.
Потом уже, лет через тридцать, Мурлова вдруг пронзила ясная и спокойная мысль, что и бабушка и дедушка всего за несколько лет до этого пережили и смерть близких, и страх оккупации, и взрывы бомб, и убийства, совершаемые ежечасно на их глазах, и вот когда им самим пришлось решать судьбу собаки, жить ей или не жить, они оказались в состоянии шока, не меньшего, чем в дни войны.
– Дюк, ко мне!
Только что перекопанная грядка пахла вареной кукурузой. Был ослепительно-яркий, до черноты в глазах, полдень июля. Пик жизни.
– Дюк, ко мне!
Дюк встал только после третьего призыва.
Дед быстро шагал за хутор к каменному яру. Миновав балку с ручьем, пошел в гору. Под ногами с шорохом осыпалась каменная россыпь. Прыскали во все стороны кузнечики. Большой плоский камень, набирая скорость, поскакал по склону, мимо плетущегося Дюка, мимо куста шиповника, прыгнул последний раз и исчез в бурьяне. Бурьян вздрогнул, качнулся, выпрямился и застыл.
– Ну, Дюк, пришли. Становись, – и дед вздрогнул от мысли: «Палач… Каково же человека расстреливать?..»
На возвышении дул сухой жаркий ветер, но деду было холодно. Внизу в золотом мареве лежал хутор, такой прекрасный и тихий. Щемяще пел невидимый жаворонок. И солнце гнало из прищура слезу.
Дюк встал грудью вперед и глядел на деда исподлобья. Казалось, он все понимал. Голова его бессильно болталась между растопыренных лап. Он тяжело дышал. Искрилась, как паутина, слюна, сбегающая из уголка рта.
Может, все-таки не бешеный? Болеет?.. Но дед видел на своем веку много, в том числе и бешеных собак. Он воткнул в каменистую почву лопатку, медленно снял ружье. Приклад блеснул на солнце, и дед зажмурился. Он привычно вскинул ружье, собираясь выстрелить, не прицеливаясь, как он бивал «влет» птиц, но тут откуда-то сбоку метнулась темная тень, и дед чудом не спустил курок. Может, оттого, что палец был ватный.
Как из-под земли появился Прут и заслонил собою Дюка. Он часто дышал, язык его висел, и пес то и дело заглатывал слюну.
– Прут! Фу-ты… Пошел!
Но Прут, прижав уши и хвост, не уходил.
Дед кинул в него камень. Прут увернулся, но не ушел. Дюк был безучастен к происходящему. Прут смотрел на хозяина такими глазами, что тому стало не по себе.
– Да уйди же ты! – в сердцах крикнул он и снова вскинул ружье. Прут стоял вплотную к Дюку. Так можно задеть и Прута. Василий Федорович опять бросил камень в собаку. Камень попал Пруту в бок. Пес вздрогнул, взвизгнул, но с места не тронулся.
А ведь здоровая собака бешеную за версту чует. Может, и правда, Дюк не бешеный?
Дед вынул патрон и, закинув ружье за плечо и захватив лопатку, пошел большими шагами под гору, оступаясь на съезжающих под ногами плоских камнях. Огромный камень свалился у него с души и, проскакав по склону мимо куста шиповника, прыгнул и исчез в бурьяне. Бурьян даже не пошевелился.
«Поди ж ты… – Василий Федорович вытер глаза рукавом. – Собаки, а как это у них! Может, отравил кто Дюка. Но кто? И за что? Когда же ветеринар приедет?»
Оглянувшись, дед увидел, что обе собаки все еще стоят рядом друг с другом. «Словно прощаются», – подумал он, и ему перехватило дыхание, оттого, может быть, что не простился он ни с Гришенькой, сгоревшим в танке, ни с Сашенькой, которого угнали немцы неизвестно куда и зачем.
Навстречу, запыхавшись, бежал Димка.
– Куда ты? – дед схватил его за руку. Тот молча и зло вырывался из рук деда.
– Да успокойся ты, дурень! Не тронул я твоего Дюка. Вон они, оба.
Прут вернулся ночью. Один. А Дюка с тех пор никто не видел. Возможно, он не захотел умирать в родном доме. Или не хватило сил вернуться домой. А может, не мог простить людям их жестокости. Кто ж его знает…
Димка обежал все балки, облазил все яры вокруг хутора, но Дюка не нашел.
Некоторое время предполагали, что Дюк где-то лечится травами и корешками. Но он так и не появился, пропал бесследно.
А через несколько дней ночью завыл Прут. И, как нарочно, на черном холодном небе одиноко светила луна, напоминая огромный слезящийся глаз собаки.
Прут выл несколько ночей, и несколько ночей Димка безутешно плакал.
Раз только, перед заходом солнца, мелькнуло на дороге что-то золотисто-шоколадное, вспыхнуло на солнце и исчезло. Сердце вздрогнуло и долго не могло успокоиться.
ВОСПОМИНАНИЕ 8. Операция «Мщение».
Прошла еще неделя, стали понемногу привыкать к тому, что Дюка больше нет. Удивляло лишь, что бешенством заболел Дюк, которого и палкой не выгнать было со двора, а Прут, исколесивший все сады и степи, обнюхавший все закоулки в деревне, остался здоров.
Особенно это обстоятельство настораживало Димку. Он, напрягая память, вспоминал все минувшие события, и ему показалось странным, с чего это бабка Агафья вдруг заинтересовалась собаками, когда всем известно, что она их боится и терпеть не может.
Недели три назад она заглянула к Акулине Ивановне поболтать о своих бабьих делах, спросила, чем она кормит собак, и, между прочим, пожаловалась о странной пропаже: сушилась у нее на веранде рыба, и самая большая вязанка пропала. Никто не приходил, не уходил, а она словно бы на небо вознеслась. Когда Агафья говорила об этом, мальчика поразили ее глаза: они светились странным торжеством, точно бабке была известна какая-то тайна. А еще, сказала она, у Рыковых исчезла со стола колбаса, а у пастуха прямо с головы – шляпа.
Димка вспомнил, что после ухода Агафьи бабушка ругала Прута и вновь посадила его на цепь.
Сомнения его нарастали, и он заподозрил бабку Агафью в покушении на жизнь собак. Это, наверное, она подбросила им отраву, и Дюк ее слопал. А когда Дюк пропал, и Агафья что-то перестала заходить к ним во двор. Странное, даже таинственное совпадение!
Димка высказал Гришке свои подозрения. Тот согласился с ним:
– А это очень просто: в мясо втыкают иголки или толченое стекло – и собаке каюк. Так немецких овчарок убивали. А бабка Агафья мо-ожет, я ее знаю!
«Ей надо отомстить», – решили друзья. Гришка, как более искушенный в проделках, предложил кодовое название мести – «Дрожжи». Но, во-первых, нужны были дрожжи, а взять их негде, и, во-вторых, очень уж памятен был случай с дрожжами у Ваньки Сидорова.
Одно время врагом № 1 Ваньки Сидорова была мельничиха (она в прошлом году перебралась в станицу). Как-то поймав Ваньку в своем саду, мельничиха стащила с него портки, отлупила крапивой и, без порток, прогнала со двора. От обиды Ванька до темноты ревел, сидя в реке, сгоняя красную сыпь с белого нежного места. Но голь на выдумки хитра: не вытерпев такого оскорбления и насмешек дружков, он смотался в станицу, раздобыл большую пачку дрожжей и подбросил их в уборную мельничихи. Уборная стояла в углу двора, над самым обрывом в яр, как надежный часовой. Двор же мельничихи выгодно располагался на возвышении, на виду у всего хутора.
На второй день, в прекрасное солнечное утро по склону яра на выгон поползло бог знает что. Слухи распространяются везде одинаково, и уже через полчаса все в хуторе знали о случившемся и потешались над мельничихой. Любопытные с другого конца хутора прибегали посмотреть на столь редкое явление природы.
Мельничиху никто на хуторе не любил. Она была приезжая, «москалиха», жила обособленно от всех, была крута и телом, и нравом, и года три тому назад, поговаривали, свела в гроб языком и кулаками своего муженька пропивашку.
Каким-то образом Сидоров старший узнал, кто сотворил сие злодеяние и выдрал Сидорова младшего, как сидорову козу. Надо ли говорить, что Ванька Сидоров с таким грузом насмешек и оскорблений уже никогда не смог баллотироваться в депутаты даже самого низшего уровня, и максимум, которого он достиг в своей служебной карьере, – это начальник цеха.
Вот это-то (возмездие) и останавливало Димку принять Гришкино предложение. «Не выдрали бы и нас, как Ваньку, – думал Димка и, схитрив, отказался от этой идеи: – Не будем повторяться».
И он изложил Гришке свой план мести.
Надо ударить по самому слабому месту Агафьи. Все в хуторе знали, что она боится всего на свете. Бойкая и шумная днем, с наступлением темноты она боялась собственного дыхания. На окнах ее дома были добротные ставни, единственные в хуторе, закрывавшиеся изнутри на железный шкворень. Дверь была не с крючком или щеколдой, как у всех, а с железным засовом. На ночь же изнутри к окнам и к двери Агафья еще приставляла тазы и корыто. Если кто и полезет – шуму не оберешься. Жила Агафья одна с самой войны.
– Раз она всего боится, надо ее попугать. И не один раз, – сказал Димка, – а три. Так дольше помнить будет. Всякое дело надо, как в сказках, по три раза делать. Вон даже гвоздь – уж на что дедушка мой плотник – и то три раза по нему стучит, когда забивает.
* * *
В первую ночь мщения была кромешная тьма. Самих себя в пору пугать. Небо казалось мрачным и угрюмым. Молодой тонюсенький месяц козликом прыгал в плывущих облаках.
Когда старики уснули, Димка выскользнул из хаты. Глухо и сыро было в саду. Гришка, ежась от прохлады, уже ждал Димку у калитки.
Ребята залезли в агафьин двор и подкрались к окну, возле которого стояла ее кровать. У Агафьи собаки не было, и оттого ночной двор выглядел каким-то пустым и одиноким. Ребятам все время казалось, что за их спиной кто-то стоит, им стоило больших усилий побороть свой страх и не озираться по сторонам. И точно, сам испугаешься раньше, чем кого-то напугаешь. И в сознании мальчишек промелькнуло: «А каково-то бабке Агафье, одной, в темной тишине, огороженной ставнями, шкворнями, тазами, со своей безысходной тоской и страхом?» Конечно, думали они не этими словами, но об этом.
Но слова словами, мысли мыслями, а дела делами. Дрожа от ночной свежести, а может, и от страха, ребята некоторое время прислушивались. «Стучит!» – «Где?» – «А вот: тук! Тук! Тук!» – «Да то твое сердце!» – оба судорожно хихикнули. – «Спит?» – «Наверно, спит, – подтвердил Гришка, стуча зубами. – Ну, начали», – он просунул в щель под ставню изогнутую проволоку и стал скрести ею по стеклу. Димка заскулил по-собачьи.
В хате задвигалось, и мальчишки мгновенно перелетели через забор. Шлепая по мягкой пыли, они добежали до двора Косовых и с ходу плюхнулись на остывшую завалинку. Отдышавшись, пошептались о планах на завтра и разошлись по своим домам.
* * *
В следующую ночь они уже скребли и выли под дверью, а на крыльце оставили коровью берцовую кость и клок собачьей шерсти, которую Димка предусмотрительно выстриг у Бирона. Уходя, друзья сунули под дверь самодельный проволочный крюк, удачно поддели им корыто и резко дернули на себя. В чулане загрохотало.
* * *
На третий день с утра мальчишки уплыли на дедовой лодке на бахчу и вернулись только после обеда, сильно уставшие и с мозолями на ладонях. Не доплыв до гребли, они причалили к песчаному мысику, вытащили из лодки два громадных арбуза, разрезали каждый на две неравные части, очистили от мякоти и вымыли в реке полученные котелки. Потом в каждом котелке вырезали дырки для глаз и рта и воткнули по кривой палке.
Сегодняшняя операция состояла из трех этапов: два первых были объединены названием «Арбуз», а третий имел собственное имя – «Анатолий». Для успешного выполнения всей операции надо было Агафью заманить вечером на выгон. Обычно телята после выпаса сами возвращались по своим дворам, и редко какая хозяйка приходила за ними. У агафьиной телки на шее была повязана цветастая тряпочка. Ребята сразу узнали телку и не пустили ее к дому. Телка недоуменно потыкалась и осталась еще с двумя телятами пастись на выгоне.
Начало смеркаться. А телка все еще не появлялась. Раздосадованная Агафья взяла хворостину подлиннее и пошла на выгон. Чувствовала она себя неважно, хотела пораньше лечь спать, и вот, как нарочно, исчезла телка Машка.
Увидев ее, мирно пасущуюся на выгоне, Агафья тихо подкралась к ней и, заорав: «А-а, подлая, не нажралась еще! Я те-э дам!» – жиганула наискось рыжую спину и бок Машки. Телка в испуге шарахнулась от нее, обиженно мотнула головой и, крутя хвостом, усыпанным репьями, рысцой припустила к дому.
Солнце быстро село за Шпиль, и хутор сразу погрузился в темноту. Впереди по дороге тюкала копытами Машка, где-то ухал басовитый лай собаки и гремела ее цепь.
На пригорке у двора Косовых на дороге начинался песок, набивавшийся в чувяки, было трудно идти, а чуть дальше, на повороте, с обеих сторон стеной поднималась бузина и густая высокая трава, словно начинался глухой и темный тоннель, где и днем-то идти невесело. Справа от дороги была глубокая канава, скрытая огромными, как слоновьи уши, лопухами, а вдали мрачно высился Шпиль, самая высокая гора их всех гор, опоясавших хутор.
Под ногами скрипел песок, терпко пахло бузиной, не стало слышно лая собак, на землю спустилась ночная тишина. Телка уже скрылась за поворотом, стихли и ее шаги. Агафье стало даже жутковато. Она оглянулась. Никого. Справа, слева – тоже, вроде, никого. А вроде как и есть кто-то… Чтобы подбодрить себя – кашлянула.
И вдруг ей почудилось, что откуда-то сверху глухой голос позвал ее: «Агафья!» Она завертела головой по сторонам, силясь понять, откуда идет зов, как вдруг из лопухов справа выплыли два огромных черных шара с кривыми рогами во лбу. (Тридцать три года спустя один известный уфолог, говоря о контактах с внеземными цивилизациями, приводил этот случай в качестве подлинного факта появления инопланетян). «Единороги!» – обмерла Агафья. Ее обдало жаром, показалось, что голос, уже с неба, во второй раз позвал ее: «Агафья!» Не чуя ног, Агафья прыснула по дороге, увязая в песке и теряя чувяки. В себя пришла, только когда нагнала Машку. Рука судорожно взмахнула хворостину, и Агафья в сердцах перетянула еще раз ни в чем не повинную скотину.
В то самое время, когда Агафья еще шла по яру мимо сада Косовых, Акулина Ивановна, в поисках гнезда блудной несушки, забрела в глухой угол своего сада, заросший колючими кустами терновника. Уже стемнело, и ничего не было видно. Досадуя, она хотела вернуться во двор, но услышала шаги и, не лишенная женского любопытства, продралась к изгороди и посмотрела, кто бы это мог идти…
Вначале по дороге пробежал теленок, а за ним мелко сучила ногами баба в белой косынке. Баба оглянулась и прибавила рыси. Еще раз оглянулась и охрипло кашлянула. Акулина Ивановна опознала в бабе соседку Агафью и окликнула ее. Но в тот же миг увидела, как, словно из-под земли, на обочине дороги появились два существа, ни на человека, ни на зверя не похожие, и завыли.
– Спаси и помилуй! Спаси и помилуй! – перекрестилась Акулина Ивановна и решила окликнуть соседку, чтобы та не пугалась – рядом, мол, Акулина, не бойся, – но не узнала собственного голоса, словно кто-то другой угрожающе прохрипел: «Агафья!» Даже буква «г» прозвучала, как «х».
Агафья чесанула по дороге, откуда только у нее прыть взялась. Акулина Ивановна от страха застыла на месте, да и не побежишь сразу, когда в спину колет терновник. «Не дай бог, эта нечисть сюда полезет», – и не было никаких сил не то что бежать, а даже сдвинуться с места: ноги словно ватные, как во сне. А тем временем эти существа появились на дороге, и Акулина Ивановна разглядела у них руки и ноги. Существа были маленькие, уродливые и суетливые. Вдруг черные шары отделились от туловищ и полетели в сторону.
– Господи! – ахнула бабка и закрыла глаза – сейчас начнется светопреставление! – а когда осмелилась их вновь открыть, увидела две убегающие фигурки и все поняла.
– Ах, нехристи! – истерически закричала она им вдогонку, но те двое как в воду канули. Чтобы предотвратить скандал и огласку случившегося по хутору, Акулина Ивановна решила отвлечь от ребят беду и направить подозрения Агафьи в другом направлении.
К Агафье пришлось стучаться несколько раз и, достучавшись, ответить на сотню вопросов, как в райсовете на анкету. Агафья была не на шутку перепугана.
– Это, Куля, разумению моему не постижимо, и для чувств моих испытание сверх всяких возможностей. – (Агафья еще до войны окончила семилетку и любила книжные выражения даже в состоянии аффекта). – Только что я собственными глазами такое видела… такое… чего и в «Тарзане» не показывали.
– Да постой ты, Агафья, не суетись. Это ж я тебя со своего сада окликала.
– Ты?
– А то кто же.
– А… а… а… эти?
– Эти… Это два телка были.
– С одним-то рогом?
– А у Иванцовых бычок без рога – он и был.
– А другой?
– Другой был с обоими рогами.
– А не брешешь?
– Что ж тебе, побожиться? Ты-то драпанула от них, как от чертей, а мне сверху хорошо было видно.
– А выл кто же?
– Это у тебя в башке со страху завыло. А мычали бычки – твоей телке, окликали ее. Готовься, мать, скоро выдавать девку будешь. Хочешь свахой пойду?
Неясно было, поверила Агафья словам Акулины Ивановны или нет, но постепенно стала успокаиваться, хотя и отнеслась к словам соседки с недоверием, особенно о телячьем вое.
В этот вечер она закрылась на все запоры надежнее обычного и сразу же улеглась на кровать, но ей не спалось. Она еще раза два вставала и проверяла засовы и корыта… Хотелось пить, но выйти в землянку за водой она не решилась. Долго и трудно засыпала… Мелькали тени перед глазами, плыли круги, звуки неясные слышались…
Разбудил ее непонятный шорох на крыше, что-то загудело. Или показалось спросонья? Слышно стало, как застучало сердце. Она снова закрыла глаза, и тут раздался душераздирающий вопль, будто что-то живое наизнанку выворачивали. Агафья прижалась к спинке кровати, закрылась подушками и была чуть жива от страха. Вопль повторился, но уже несколько глуше. Звуки слышались со стороны печки. Затем что-то зафыркало и застонало. «Господи! Да это что же такое! – пролепетала Агафья. – Домовой?» Она была верующая, хотя не из тех, кто безоговорочно верит и в бога, и в черта. Но сейчас она была готова поверить всему, даже тому, что в доме поселилась нечистая сила.
Агафья засветила керосиновую лампу. От света запрыгали тени. В печи фыркало и выло уже непрерывно, что-то в ней карабкалось вверх и срывалось. Поглядев на икону и на кочергу, Агафья, после некоторого колебания, выбрала кочергу и подошла к печи. Открыла дверцу короба и отскочила, но оттуда никто не вылез. Тогда она сунула туда кочергу и пошарила ею. Пусто. Вынула задвижку из трубы – внутри что-то ухнуло вниз. Дверца топки открылась, и оттуда вылетел мохнатый ком. Он заметался по хате. Агафья, уронив кочергу на ногу, с ужасом ждала нападения, но «тот», сам обезумев от страха, сделал несколько прыжков и полез на стену, дико заорав по-кошачьи. И по его голосу Агафья опознала, наконец-то, кота.
Она кинулась в сени, открыла настежь все двери, и кот пулей вылетел из избы. Тут и все страхи у Агафьи угасли. «И впрямь, страшнее кошки зверя нет», – подумала она.
Пошла в землянку и с удовольствием выпила там две кружки свежей колодезной воды. А потом долго сидела на завалинке, слушала стрекотанье сверчков, вздыхала о чем-то и погрузилась в воспоминания. Сна ей уже не вернуть было в эту ночь.
* * *
У ребят же события этой ночи развертывались по плану «Мщение». Когда они зашли во двор, то застали Акулину Ивановну в доме Агафьи. Как только она ушла, Агафья сразу же загремела изнутри запорами и тазами. Им показалось, что прошла целая вечность, пока в доме все стихло.
Гришка крепко держал в руках большого бездомного кота Анатолия, хотя тот и не думал вырываться. Это был старый и смирный кот мельничихи, но он страдал боязнью замкнутого пространства и очень не любил, когда его запирали одного в избе. Он начинал метаться по всему дому и истошно орать, просясь на волю. Видимо, поэтому мельничиха, уезжая в станицу, оставляла его за себя на мельнице. Кот, понятно, мельницей занимался мало, вел прелестный дикий образ жизни, промышлял мышами, рыбой, птицей и чем бог пошлет. Как Гекльберри Финн. И, как Гек, был даже рад, что лишился опеки.
Ребята по погребу забрались на камышовую крышу дома. Гришка поскользнулся и чуть не загудел вниз. Подползли к трубе. Под передние лапы кота поддели веревку и, держа ее за оба конца, осторожно опустили извивающегося Анатолия в трубу. (Надо заметить, что кот, хоть извивался и дергался, но молчал). Затем выдернули веревку и заглянули туда. В трубе завыло. Друзья кубарем скатились с крыши и улепетнули. Гришка, падая, поранил себе плечо, а Димкину руку еще на крыше поцарапал задней лапой Анатолий.
Сорвав с яблони листья, мальчишки плюнули на них и пришлепнули к ранам. После чего залезли к Линевым в сад и до отвала наелись редкого сорта абрикосов, крупных и ароматных, с медовым привкусом.
* * *
А в доме Косовых царило беспокойство: Димки не было дома. Вечная женственность – вечный источник любого беспокойства. Акулина Ивановна рассказала о своих опасениях мужу:
– Вот паршивец, не иначе как это он с Гришкой был. Кому же еще! Хорошо, Агафью успокоила малость. Тряслась, бедняга, как осиновый лист.
Дед засмеялся.
– Тебе только поигогокать! – возмутилась Акулина Ивановна.
– Не плакать же, мать. Вечно ты на всех страху понагонишь! Что вы, женщины, за создания такие! – в сердцах сказал Василий Федорович и вышел покурить перед сном.
Однако уже и спать пора, а внука все не было. Обычно Акулина Ивановна не очень беспокоилась, если Димка не являлся к назначенному часу: собственно, никто ему такого часа и не назначал – куда он денется-то? Но сегодня бабке не терпелось провести дознание. Еще час прошел. Уж и глаза слипались, валил сон…
– Дед, а, дед!
– Что? Что такое? – встрепенулся дед.
– Внука нет. А ты дрыхнешь!
– О, господи! Да угомонись ты!
Ну, тут бабка и выдала все, что она думает по поводу мужского рода вообще и по поводу деда и внука в частности. Как общие, так и частные характеристики содержали полный перечень отрицательных черт, свойственных человеку и человечеству. Картина получилась безрадостная. Дед, молчком проклиная бабью суету, вышел из избы, прошелся по двору, вокруг дома, громко, чтобы слышала бабка, позвал внука, но тот, естественно, не отозвался. Шумно дыша, лизнул дедову руку Прут. «Ты мой славный!» – потрепал дед ему загривок. Всколыхнулись на секунду-другую куры в сарае, промычал теленок. И снова стало тихо, только сверчки пели свою нескончаемую песню и, кажется, заполняли ею все вокруг от земли до неба, от ада до рая.
Бабка пошла в летнюю кухню за трофейным трехцветным фонарем «Даймоном».
В это время в избу и прошмыгнул Димка. Он не заметил в темноте дедушку.
«Наконец-то», – успокоился, больше за свою старуху, Василий Федорович. Вернулась бабка с фонарем в руках.
– Далеко собралась? – спросил дед.
– К реке надо сходить… Или за мельницу? – сказала Акулина Ивановна в раздумье.
– А может, он уже спит давно?
Бабка за долгую совместную жизнь с дедом научилась в его риторических вопросах сразу же находить и ответ. Она зашла в избу. На шубе сладко посапывал Димка. Акулина Ивановна нагнулась над ним.
– А ну, вставай! – потрепала она его за плечо. Димка засопел громче. – Вставай, я кому говорю!
Димка приоткрыл один глаз и, ненатурально широко зевая, спросил:
– Ну чего? Уже утро, что ли?
– Нет, ты погляди на него! – бабка вытряхнула внука из шубы. Тот, разумеется, не успел раздеться. – Дед, а, дед, иди-ка сюда! Тут у человека утро уже настало! Что же это вы, ироды, над Агафьей измываетесь? Ее же чуть инфаркт не хватил.
Димка был ошарашен и никак не мог взять в толк, откуда бабушке известно про кота, про первые свои проделки он и не подумал.
– Ничего мы не измываемся… – промямлил он на всякий случай.
Бабка вышла в чулан и принесла арбузную маску, которую подобрала на месте происшествия.
– А это что?
Дед, глядя на маску, развеселился: ему было что вспомнить аналогичное из своего детства, но чтобы не снижать планку воспитательной работы, он вышел. Покурил, ухмыляясь сам себе, и вернувшись в хату, обратился к насупившемуся Димке:
– Улика, брат, неопровержимая. Давай все выкладывай, – и подмигнул бабке, мол, вот он я, воспитательная твоя подмога.
А у Димки и без дознания на душе скребли кошки. Только что с Гришкой они удачно завершили операцию «Мщение», но ни радости, ни удовлетворения от этого мальчик не испытывал.
– Ну, так что, будем говорить, грехи распутывать, или ляжем спать? – спросил дед Димку, ласково взглянув на кровать. – А то ведь поздно уже.
– Ничего не поздно, – решительно заявила бабка. – Рановато хулиганить начал. А завтра он пойдет и убьет кого-нибудь, вот тогда будет поздно!
Димка было и стыдно, и горько, и мучила мысль, откуда они знают про Агафью и что именно знают, а еще этот кот, если и про него узнают, тогда труба. И как объяснить старикам, почему они так поступили?
– Не люблю я ее, – глухо сказал он.
– Не любишь? – съязвил дед. – Она тебя зато любит.
– Ага, любит она его! – не поняла иронии бабка. – Как же! Ее любовь сперва заслужить надо. Тоже мне: от горшка два вершка, а туда же – не люблю!
– Да, Димитрий, не мужицкий это поступок, не мужицкий, – дед покачал головой, на этот раз вроде как не шутя, и опять вышел курить на крыльцо. Похоже, лечь удастся не скоро.
– Бабушка, я не хотел… Ну, ба…
Акулина Ивановна чуть-чуть смягчилась:
– Ну что «ба…», что «ба…»? Разве дело – пугать старуху, и без того запуганную? Она в войну бойцов наших от немцев прятала. Тут лагеря были для пленных, пленные оттуда иногда убегали и пробирались к линии фронта по реке, по ярам да балкам. А самая прямая дорога шла через наш хутор. Тут шоссейных дорог нет, и этот путь был для них менее опасным. Шли одиночки, по два, по три человека, бывали и большие группы. Это уж как побег удавался. И все заходили к ней, будто их специально кто направлял. Я тогда еще подумала, это точно – их Господь направляет, а ее – хранит. Она всех принимала. Кормила, чем могла, обстирывала, в летнице устраивала им баню, а их обноски прожаривала от вшей в печи. А какая лишняя одежда была, так ту она уж давно всю раздала.
Димка притих, но и, странно, ему стало как-то светлее в мыслях, точно он Агафье не пакости устраивал, а оказал тимуровскую помощь. Возвратился с крыльца дед и вставил:
– Да, в списках у немца она первая была. Это точно! Хорошо, танки наши прорвались. Страху она тогда во как натерпелась. Э-эх, герой!
Сна не было ни в одном глазу. Бабушка еще долго рассказывала о детстве бабки Агафьи:
– Агафье слез много в жизни перепало. Судьба, видно, такая: кому попало мыло в глаз, тот его и промывает. Да и вообще, половина мира плачет, а половина скачет…
ВОСПОМИНАНИЕ 9. Немного о Гане.
– Н-да… – задумался Рассказчик. – Димка тогда даже не подозревал, как страшно близок он был к войне. Чуть-чуть, и он мог ее увидеть своими глазами. Расскажу-ка я тебе, пожалуй, о Гане. Что смотришь так? Думаешь, я тебе о Госатомнадзоре буду говорить? Нет, Агафью в детстве Ганей звали. ГАНа тогда не было и быть не могло…
* * *
Бабушка рассказала Димке, что Гане с раннего детства испуги сыпались.
Лет шести-семи заболела она малярией, врачи посоветовали переменить место жительства, и родители привезли ее в хутор к бабке Анне Семеновне, царствие ей небесное. Колготная бабка была, но добрая. Очень любила внучку и принялась сама за ее лечение народными средствами. Это лекарств никогда не хватало, а народных средств – пруд пруди. Чего только она не перепробовала: и травы, и наговорные молитвы, давала пить керосин по ложке перед приступом, утреннюю мочу, но приступы изнуряли и без того слабенькое тельце, девочка худела и бледнела с каждым днем. Осталось у бабки в арсенале испытанных средств одно – испуг. Тогда верили, что от малярии вернее всего помогает испуг. Вообще-то испуг от всего помогает, даже от испуга. Но как это сделать, не повредив ребенку? Анна Семеновна долго размышляла и остановилась на реке. В ледоход она позвала Ганю посмотреть, как плывут льдины, а с ними все, что захватывала река, – деревья, кусты, камыш, лодки, бочки, домашняя утварь… Выбрала покруче яр, вода высоко поднялась. Место было глубокое. Девочку поставила ближе к берегу, а сама сзади нее встала и начала весело рассказывать о разных случаях во время половодья. Увидев большую льдину на середине реки, она вдруг закричала: «Смотри, смотри – какая крыга!» – и столкнула Ганю в воду, а сама вслед за ней прыгнула и выловила ее из воды. Вытащив на берег, переодела в сухую одежду, растерла, стала успокаивать и объяснять, почему она так поступила, но девочка как-то странно смотрела на нее и, казалось, ничего не понимала. Так с тех пор и застыла в ее взгляде эта странность, словно ожидала она от всех, даже самых близких, подвоха. Никогда не обижал собаку, которая любит тебя? Вот именно такой у Гани взгляд был, как у обиженной собаки. Переболела после купания воспалением легких, а малярия изводила ее лет до восемнадцати. Когда она пошла в школу, то к бабке приезжала на лето. Как ты. Очень любила читать, особенно Гоголя. И приключилась с ней весьма странная история.
Было ей тогда лет десять-одиннадцать. Сад Анны Семеновны был у реки, километрах в двух от хутора. Коров рано доили, чтобы по холодку успеть накормить их. Подоив корову и согнав ее к реке на стойло, Анна Семеновна еще во дворе начинала побудку: «Тур-тур-тур! Встаем-поднимаемся, солнышко показалось!» Разбудив внучку прибауткой: «Раньше встанешь – позже ляжешь», – она посылала ее сторожить сад: «Беги, Ганнушка, не задерживайся в хуторе, одна нога тут, другая – там». В саду дел было много, и Ганя наравне с бабкой трудилась.
Однажды Анна Семеновна по неотложным делам ушла на хутор в подвечерки, а Гане наказала прийти к пригону телят и загнать своего телка на баз. Намаявшись с мотыгой на прополке, Ганя уснула в будке. Сколько она спала, когда встала, как по доске перешла глубокий ров, огораживающий сад, – ничего не помнит. Очнулась она на дороге, уже пробежав половину пути домой, у александровского сада. Сад тянулся вдоль берега реки, заросшего густым и высоким камышом, между старых деревьев с сомкнутой кроной. Берег казался темным, непролазным и страшным. Красноватые блики от заходящего солнца придавали этому месту зловещий вид. Из глубины зарослей Ганя услышала жуткие звуки труб, вроде охотничьих рогов, дикие крики, визг и хохот, точно там нечистая сила справляла шабаш. Когда в спящем сознании ребенка возникли эти мысли, она окончательно проснулась, но звуки не исчезли, а стали еще явственней, и Ганя продолжала их слышать – все громче и громче. Потрясенная испугом, девочка побежала на пределе сил своих, осматриваясь вокруг, ища защиты… Но луг был пуст. Никого уже не было. Все ушли на хутор. И была вокруг страшная тишина, в которой время от времени раздавались нечеловеческие крики.
Надеясь, что хоть кто-нибудь идет с дальних левад, она беспомощно оглянулась и – замерла, пораженная. Волосы поднялись на голове, на спину льдина легла, ноги стали ватными… Всю жизнь она удивляется, как тогда не упала в обморок, не умерла от страха на месте. И если крики она могла потом объяснить – испугом и тем, что это вроде как «кричали» ее собственные мысли, но то, что она увидела, увидела воочию, не поддавалось никакому разумному объяснению. Она надеялась увидеть на дороге запоздавших хуторян, а увидела в нескольких метрах от себя двух чудищ: они походили на огромных верблюдов, высокий – он, пониже – она, с оскаленными мордами, злыми усмехающимися глазами, их желтые огромные зубы выпирали клювом вперед, голова и ноги – верблюжьи, а грива, хвост и туловище – львиные. Огромные ступни ног раздвигались, касаясь земли, и одной ногой они могли раздавить ее как комара. И бежали они бесшумно и легко, как тени.
Дикий обморочный страх рванул ее вперед, и она уже летела, а не бежала, ни о чем не думая, не надеясь на спасение, ей только хотелось оттянуть свой конец, оторваться от чудовищ еще хотя бы на метр, быть от них подальше. Про крики она забыла, или они пропали сами собой. Она стала чаще оглядываться, прикидывая расстояние, но оно ни на сантиметр не изменялось. А тут еще под ногами заскрипел песок. На мгновение у нее мелькнула даже мысль, что она спит, но споткнулась и едва не забурилась в песок носом. Чудища же не меняли темпа и не отставали, как бы она ни убыстряла бег. Они словно проверяли ее на выносливость. Даже у крайнего двора они еще были на том же расстоянии. Добежав до камплички (так называли в тех местах часовенку) у развилки дорог, она обернулась, но никого уже не увидела. Только шорох за спиной, как будто кто высыпал из тапка набившийся песок. Но никого не было сзади, и от этого ей не стало легче.
Обессиленная, она влетела в летницу к бабке Матрене и упала без сознания. Матрена, перепуганная насмерть видом и состоянием девочки, вылила на нее ведро воды, стащила мокрое платьишко и надела его задом наперед, причитая молитву и ругая Анну Семеновну, что оставила внучку одну в саду. Очнулась Ганя не раньше как через час, лепетала что-то непонятно жуткое, показывая на дорогу: «Там, там…» Матрена отвела ее к бабке и отругала ту уже в глаза.
Не прошло бесследно это для Агафьи. Страх перед всем непонятным закрепился и преследует ее всю жизнь. Особенно, когда солнце начинает садиться и, не дай бог, шорох раздастся, точно песок сыплется на землю…
– Да выдумала она все это. Не может быть такого, – сказал Димка, разрешив таким образом на какое-то время свои сомнения в реальности нереального параллельного мира.
– Быть-то этого, может, и не может, а вот она видела это своими глазами. Для нее это быль, самая настоящая быль.
* * *
Димка спал плохо. Чуть забрезжил рассвет, поднялся и пошел будить Гришку. Было свежо, и Димка дрожал от возбуждения и утренней прохлады. Растормошив Гришку, он рассказал ему все. Тот спросонья только пялил глаза и чесался, но поняв наконец, о чем речь, задумался. Димка тоже забрался к нему под овчинный тулуп, согреться.
– Да-а, – сказал Гришка, – нехорошо получилось. Твоя бабка, небось, только меня и винит.
– Да нет, – чуть смущенно сказал Димка, – при чем тут ты?
– Да при том, что ты до этого не додумался бы.
– Я? – заершился Димка. – Да кто до этого додумался-то?
– Ну, она так думает, что я во всем виноват.
Немного помолчав, Димка высказал мучившую его догадку:
– Да… Если человек в жизни и мухи не обидел, то и собаку он не отравит. Значит, Дюк заправду взбесился сам.
Согревшись под овчиной, ребята незаметно уснули.
Проснулись от яркого света в окнах. Солнце было уже высоко. Решили зайти к Агафье. «Как-то она там? Жива ли?» Димка расхрабрился и вошел в избу. Бабка Агафья строчила на допотопной, но красивой швейной машинке «Зингер».
– Здравствуйте, бабушка Агафья, – вежливо сказал мальчик.
– Здравствуй, здравствуй, – улыбнулась Агафья. – Тебя бабушка за чем-нибудь прислала?
– Нет, я сам… У вас можно нарыть червей на базу? У нас почему-то все черви пропали. А на колхозный баз идти неохота.
– Отчего ж нельзя? Рой.
– Спасибо! – крикнул мальчик, выскакивая.
– Ну как, жива? – кинулся к нему Гришка.
– Порядок! Жива. Даже червей позволила нарыть у себя на базу…
* * *
– Вот так и появились первые черви. Черви сомнений. Хорошо, когда они появляются в детстве, – сказал Рассказчик, – тогда на них в жизни, если повезет, можно поймать приличную рыбу. Даже золотую.
– А как дед дожил свой век? – спросил я.
– Дед? – Рассказчик внимательно смотрел на меня, как бы ожидая моих объяснений.
– Да, дед. Меня, видишь ли, всегда интересовали годы детства и последние годы жизни мужчин. Мужчины перед смертью почему-то лучше выглядят, чем женщины.
– Уходу за ними больше – вот и выглядят лучше. Да и бездельники все мужики. А средние годы тебя не интересуют?
– А они разве есть?
– История средних веков есть, – уклончиво ответил Рассказчик. – Ладно, о деде. Но совсем немного. Хотя нет, сперва надо о маленьких. Еще кое-что о Димке. Так, один эпизод.
ВОСПОМИНАНИЕ 10. Парное молоко.
– Так ты чей? – повторил строгий мужчина, глядя на Димку поверх очков. Мальчик молчал. Сердитый дядя был очень похож на колхозного мерина Митьку, вылитый старший брат – у Димки только это крутилось в голове.
– Ну, немой, что ли? – подбадривала Димку соседка. – Скажи, что Косовым внуком приходишься. Ну… Батюшки, отродясь таких робких в их роду не бывало. Василия Федоровича это внук. Димой звать.
– А чего мне говорить, когда ты уже все сказала, – разозлился Димка. Он никак не мог понять, чего это все вдруг прицепились к нему. Налетели, как осы. Ели, ели свои арбузы – и вот, нате-здрасьте, за него взялись. Когда он ест арбуз, ему не до вопросов, и пока пузо у него не станет само как арбуз, он глух ко всему на свете, как Гришкина бабка. Главное, едят арбузы лежа на боку. Патриции! Арбузы надо есть стоя! Во-первых, в знак уважения перед ними, а, во-вторых, больше влезет. Окружившие его хуторяне перемигивались и улыбались, видя растерянность мальчишки. «Как козы уставились!» – думал Димка.
– Бабоньки, подъем! Перекусили – и хватит. Ярило с горки покатило!
Все с кряхтеньем стали подниматься, потягиваться, и только через полчаса на бахче вновь запестрели косынки и платья женщин, поползли коричневые тела мужиков в вылинявших галифе.
– Ну что, Димка, хватай дыньку. Бабке Куле оттащи. Скажешь, от дедка Мазая, что возил тех заев. Еще держи. Не урони! Сахар, а не дыни. С коркой проглотишь. Донесешь?
– Донесу. Спасибо, дедушка.
Димка потоптался возле шалаша, пока сторож готовил себе полдник: он достал небольшую зеленоватую бутылку, головка которой была залита сургучом, отбил тяжелой рукоятью ножа сургуч, протер горлышко толстым прокуренным пальцем, поставил бутылку между ног и накрошил в раскаленную на солнце миску четвертинку серого хлеба, посолил ее, очистил и накрошил туда же головку репчатого лука. Затем вылил из бутылки в миску водку, посмотрел на бутылку сбоку и снизу – не осталось ли на дне нескольких драгоценных капель, достал из нагрудного кармана столовую ложку, облизал ее, помешал свое блюдо и стал покрякивая хлебать тюрю. Тщательно выбрал все крошки, оставшиеся по краям миски, опрокинул миску в ложку, но ничего не слилось. С сожалением поглядел на опустевшую посудину, облизал на три раза ложку, засунул ее в карман, вытер губы тыльной стороной ладони, отхватил от нарезанной дыни ломоть и несколько раз шумно вгрызся в него, оставив лишь тонюсенькую кожуру. «Ну, иди. А я спать», – сказал он Димке и полез в свой прохладный шалаш, а Димка с дынями под мышками зашагал по сухой белой дороге.
Дорога долго и однообразно тянулась вдоль поросшего ивняком, вербами и камышами топкого и склизкого берега реки, потом испуганно прянула вправо, нырнула в глубокую балку, густые заросли орешника, выползла на простор и заюлила между холмами, то удаляясь, то возвращаясь опять к реке. Навстречу прыгали две полуторки, оставляя за собой длинные шлейфы пыли. Эти машины возили с бахчи арбузы.
Над холмами ветер тащил округлые, золотистые, как на бабушкиных иконах, облака, и казалось – вот-вот над степью, как над богом, вспыхнет нимб и пронижет мягкие невесомые кучи, озарит их изнутри таинственный иконный свет.
Степь точно ждала этого озарения, притаилась, и ее нетерпение выдавал душный воздух, который, казалось, напрягается из последних сил, разрывая невидимый мешок, заключающий его; тяжелое дыхание налитой пшеницы, на которую выкатили косилки; да нервная рябь то там, то тут на гладком теле воды; да старинный неумолчный концерт кузнечиков и жаворонков; и тонкий, едва сдерживающий себя от того, чтобы щедро не растечься, запах приближающейся осени, которую немилосердное солнце подпалило уже с боков.
Вот и последний перевал, и внизу показался хутор, и опоясывающая его, словно серебряным пояском, речушка. Каменная гребля, перегораживающая речку, сверху похожа на дощечку, перекинутую через ручеек, а притулившиеся сбоку электростанция и мельница напоминают два кубика, белый и красный. На левом берегу зеленеют сады, и в них, как кувшинки в стоячей воде, редко плавают белые курени с соломенными желтыми крышами, прячутся серые и беленые землянки, погреба, кухни, сараи, курятники, скотные базы… Из труб землянок и кухонь вьется дымок, будто они курят папиросы. На правом берегу собрана почти вся деревня. Садов тут меньше, больше дворов, огородов, речка как раз и огибает эту часть хутора. Вон уже и Димкин дом виден. А за хутором сразу же растет вверх Шпиль – высокий пологий холм, через который ходят в магазин и кино на станицу. Как спички, торчат телеграфные столбы, спички черные – говорят, из самой Африки. Их в этом месте очень много, хотя никто никому не звонит, да и телефонов-то ни у кого нет. И свет все еще дают по праздникам, и тот тусклый, как тут не стукнуться лбом о дверь или стенку, на него даже бабочки не летят.
День клонился к вечеру. Жара спала, ветер принес запах речной тины и прелой соломы. Дымка уползла за горизонт и вытолкнула сизое облачко, уютное и компактное, будто клубочком свернулся пушистый зверек. Вдруг Димка под густым кустом шиповника увидел серый клубок, очень похожий на то облачко. Сначала он подумал, что это тряпка, но когда подошел ближе, тряпка обернулась серым зайцем. Димка замер. Заяц разомлел от жары и безмятежно дрых, как в своей избушке, вздрагивали лишь во сне уши. Серый был большущий, должно быть, матерый.
Мальчик тихонько положил дыни на землю и, как бабушкин архангел, неслышно скользнул к серому с тылу. Заяц потерял всякую бдительность – подходи и в карман клади. Слышно было, как он хлюпает носом, совсем как Гришка. Подкравшись еще ближе, Димка прыгнул на зайца. Мягкий и приятный, в первый момент, на ощупь, комок тут же превратился в комок стальных пружин. Косой дико заверещал, уши у него взлетели, своими задними лапами, как ухватом, он уперся Димке в живот, а передними стал пребольно колотить его по правому плечу. В первый миг Димка опешил: ему показалось, что косой смеется над ним, но через секунду он взвыл от боли и выпустил серого. Тот прыгнул в сторону и застыл. Глаза шальные, весь трясется, как будильник. Наконец осмотрелся и покатился, как перекати-поле, без оглядки под гору, кувырком – все меньше, меньше, пока не исчез в балке.
Димка осмотрел себя: на плече слегка содрана кожа и, похоже, будет синяк – не беда, заживет, а вот на животе из трех царапин сочится кровь. Димка согнулся и попробовал языком слизать ее. Этот финт ему не удался. Послюнявив палец, он приложил его по очереди ко всем царапинам. Обидно, чего там, такого зайца упустил! То-то Гришка, да и Полька позавидовали бы, а дедушка похвалил… А так… И Димка, тяжко вздохнув, подобрал дыни и поплелся напрямик к дому, не разбирая дороги. Благо, идти было под гору.
– Это где ж тебя угораздило так, а, князь Потемкин? – всплеснула руками бабушка. – Опять в сад залез! Ну, смотри, соли влепят – покиснешь в речке. Мать приедет – так и знай, все доложу!
– Пожалуйста, – буркнул Димка.
Бабка заохала, захлопала по бедрам руками, как петух, и долго жаловалась непонятно кому на этого неслуха: «Нет, ты только погляди на него! Погляди! Это что же такое, а? Совсем отбился от рук! Да вразуми же его! Наставь на путь истинный!»
Димка догадался, что это она причитает своему господу богу.
Господь и на этот раз остался безучастен к бабкиным стенаниям, и Димка кинул дыни на крыльцо (пер столько!) и убежал к Пруту. Тот лизнул его горячим языком в нос и губы, сел перед ним и часто-часто задышал, стукая упругим хвостом по земле. Мальчик погладил собаку и сказал:
– Никто нас с тобой, Прут, не любит. Ну, и не надо! Мы и так проживем – не помрем. Узнают тогда! Да не пыли ты!
Прут еще усерднее замолотил хвостом о землю. Чуял пес, что его сейчас отвяжут.
Обидно! Дыни принес. Только хотел похвастать, что чуть не поймал во-о-от такого зайца. Бабушку хотел порадовать – а все шиворот-навыворот вышло. Всю жизнь так! Вот дед никогда не ругает. Мужчина. Димка вздохнул, отвязал пса: «Айда, Прут, гулять!» Прут, ошалев от свободы, мотался по двору, грядкам, танцевал вокруг бабушки, как джигит с кинжалом во рту, пока бабка не прогнала его со двора хворостиной.
* * *
Димка взял пол-литровую банку и пошел к Линевым за парным молоком. У Косовых корова заболела бруцеллезом, дедушка увел ее куда-то, и теперь молока у них не было.
К Линевым Димка шел с охотой – он любил парное молоко с краюхой хлеба, и ему нравилась Полька Линева, наивная и добрая девчонка. Полька была с ним всегда добрая, даже когда болела, и Димке с ней было хорошо. Особенно, когда день выдавался нехорошим, как сегодня. Утром бабушка отлупила почем зря. Подумаешь, вырвал из грядки несколько головок лука и бросил их в яр за сараем. Так она сама перед этим говорила, что плохо, когда лук растет густо, луковицы друг друга жмут, и оттого вырастают мелкие и курживые. И сама в это время на другой грядке прореживала его и выкидывала что-то в яр. А тут сразу же заметила – он думал ей сюрприз сделать – что не хватает несколько луковок, разыскала их все внизу, подобрала ведь до последней! – и всей охапкой этой отхлестала его по спине и чуть ниже. «Ты что же, паршивец, натворил! Ведь ты мне семенной лук сгубил!»
– Все. Пальцем о палец не стукну, помогать ей делать что-нибудь, – успокоил себя мальчик, – все равно не угодишь. Расстройство одно.
Вся семья Линевых – и дед Николай, и бабка Пелагея, и дядя Ваня, и тетя Зина, и Полька – сидели за большим столом под неуродившей яблоней и хлебали деревянными ложками густую лапшу. У Польки рот был маленький, она с трудом помещала ложку в рот и потом с таким же трудом вынимала ее обратно. Димка вспомнил, что он сегодня, кроме арбузов на бахче, ничего не ел. И хотя он не любил есть густую лапшу деревянной ложкой, сейчас можно было бы поесть и ею. Он сел возле землянки на плоский, еще не остывший камень и позвал котенка Мурзика. Тот прыгнул ему на колени. Димка стал гладить его и думать о том, почему котенок поет от прикосновения его руки. Линевы кончили вечерять.
– Есть хочешь? – спросила бабка Пелагея.
Димка глотнул слюну и замотал головой: «Не-а».
– Давай банку, – сказала тетя Зина, накрыла банку марлей. – Держи, – и налила из ведра теплого еще молока. – Хлеб будешь? – спросила она.
Мальчик молчал и отводил глаза от круглой хлебины.
– Бери, – протянула ему краюху Полькина мать. Затем она убрала грязную посуду со стола, смахнула крошки, веником подмела утоптанную землю под яблоней.
Хорошо было молоко! Хороша была краюха! Димка пальцем снял с ободка банки сливки и облизал палец. Заглянул в банку. Пусто.
– На рыбалку завтра с нами пойдешь? – спросил дядя Иван.
– Пойду.
– Ну, тогда иди спать. Завтра в пять часов пойдем за Куницынский брод, на отмель, сазана брать. Смотри, не проспи.
* * *
Назавтра, чуть свет все Линевы, даже бабка Пелагея – ей в обязанность было вменено носить по берегу одежду «рыбалок», и Димка двинулись гуртом вниз по реке на Куницынский брод. Несли с собой бредень (очко в два пальца), большие двенадцатилитровые ведра «цыбарки», батоги. Шли целый час. Потом еще битый час вспоминали, откуда лучше начинать гнать рыбу. Потом разделись и подкрепились пирожками с луком и яйцами. Дядя Иван и дед Николай опрокинули по маленькому стаканчику и закусили хрустящей редиской. Солнце уже поднялось на четверть неба и стало тепло. Дед и отец Линевы в майках, трусах и резиновых сапогах залезли в воду. Бабка Пелагея держала в охапке штаны и рубашки.
– Осторожно, ракушки! – заволновалась Зинаида.
– А-а! – отмахнулся дядя Иван.
– Хорошо! – просипел дед Николай, окунувшись по шею. Его большая лысая голова качалась в воде, как желтая тыква.
– Ладно, ладно, – поторопил его дядя Иван, – давай, разматывай бредень. Да вон там! Тьфу ты… Ослеп, что ли? Вот! Мы, значит, пойдем снизу вверх, а вы батожите сверху, где вон тот куст, и идите нам навстречу. Вон те корчаги особливо и яму под ними. Сазаны там. Ты, Зинаида, вон там батогом с воды туркай, а ты, Димитрий, с берега дубась об воду. Ты, Полина, ори, как сможешь. И, главное, погромче, погромче, чтоб чертям тошно стало.
Речушка вскипела и полезла из берегов, как уха из котелка, причем скудная уха. В бредень попала всякая мелюзга: красноперки, голавлики, окуньки, один щуренок, но никаких сазанов не было и в помине.
– Что за чертовщина! – бормотал дядя Иван после продолжительных поисков крупной рыбы. – Да куда ж она подевалась вся! Собрание, что ли, у них где? – он весь покрылся пупырышками, как огурец, и вылез на берег, лязгая зубами. Бредень валялся возле воды. Дед Николай давно уже загорал на песке, усыпанном ракушками, и с интересом наблюдал, как Иван бестолково хлюпает по воде взад-вперед.
– Ты вон там еще не смотрел, – подсказал он.
– Ты бы мне, батя, лучше в стакан плесканул, чем советовать!
– Дядь Вань! Побейте там воду! Гоните! Гоните! Сюда! Они здесь! Вниз их не пускайте!
Димка с берега на самом Куницынском броде, выше, чем они рыбачили, заметил на быстрине сазанов. Он прыгнул в воду, было мелко, ниже колена, а местами по щиколотку, – хватал сазанов и выбрасывал их на берег. Те яростно бились на песке, словно чувствовали уже под собой сковородку. Всех Линевых как ветром сдуло в воду. Дед Николай в спешке зацепился трусами за палку, поцарапался и разодрал трусы, но сгоряча даже не почувствовал этого и блестел белым задом. Рыбаки забили по воде руками, ногами, батогами, заорали, заухали. Димка выкинул на берег уже семь сазанов. Они были жирные, сильные и с локоть длины. Хоть картину с них пиши.
Бабка Пелагея обронила одежду своих мужчин, задрала юбку до горла и, в розовых панталонах, чулках на резинках и прямо в кожаных тапочках, отнюдь не со старческим, страстным воплем врезалась в воду рядом с Димкой, да так, что тот испуганно шарахнулся в сторону. Бабка соколицей плашмя низверглась на бедного сазана, приглянувшегося ей, подняв миллион брызг. Она подмяла под себя рыбешку, вцепилась ей в голову, подхватила за жабры и торжествующе вынесла на берег. Сазанчик даже не трепыхался – видно, хватил беднягу с перепугу кондрашка. Не для рыб бабий темперамент!
– Ай да бабка! Ай да Пелагея! Тряхнула стариной! – запричитали все. – Такого сазана! Ты посмотри. На полпуда потянет! И ты, Димка, молодцом! Не растерялся. Ай да Пелагея!
Бабка ходила гоголем и поглядывала на речку, как на свою кастрюлю. Дядя Иван собрал весь улов в две цыбарки, отбросил в сторону мелюзгу. Смотал бредень, выбрав из него веточки и шамару.
– Ну, будя. За это надо и пропустить. Зин, там еще малехо должно остаться. Давай с нами. И ты, мать! За тебя! Хороший улов. И на сковородку, и на щербицу хватит. Дим! А ты-то, может, возьмешь рыбки себе, а? Возьми. Глянь, сколько мелочи, выкидывать жаль. Пропадет. Мам, ты ершиков там выбрала? Парочка была, – Иван натягивал штаны, глядя на мальчика. Тот молчал. – Не хочешь. Ну, тогда в воду ее скинуть надо, пока не протухла.
– Это ишшо зачем? – заволновалась старуха. – Я сейчас сумку кожаную принесу. Утям да кошке. Ишь, чего удумал, в речку скинь! А утям? А кошке?
* * *
Вечером Димка за молоком не пошел. Что-то разлюбил он чужое парное молоко. Разлюбил на всю жизнь. И на Польке он не женится. А собирался! Когда через несколько дней к Косовым заглянула Зинаида, она спросила Димку:
– Чего молоко не ходишь пить?
Димка ответил:
– Я на водочку перешел.
Родная бабушка решила, что ослышалась.
ВОСПОМИНАНИЕ 11. Василий Федорович.
В 1959 году не стало Акулины Ивановны. После ее смерти в один год до неузнаваемости состарился Василий Федорович. Продал дом, раздал всю живность, и в день отъезда, стоя посреди пустого двора, почувствовал такую невыразимую тоску, что последние силы его оставили, и он присел на землю возле грядки с любимым турецким табаком и проплакал до вечера.
Перед заходом солнца из станицы приехала дочь Клавдия, погрузила в машину весь нехитрый скарб отца, нажитый им за долгую жизнь и теперь ему совершенно ненужный, самого усадила в кабину и повезла к себе на жительство.
На повороте дороги к станице Василий Федорович в последний раз увидел свой хутор в золотистом закате. Хутор вдруг оказался весь как на ладони и вспыхнул ярким светом, словно пытался осветить старику темную грядущую дорогу. Машина повернула, и хутор исчез для него навсегда.
Внук Петр, сын Клавдии, работал механиком в совхозе под Орлом и в свой отпуск забрал к себе и мать, и деда. Дом в станице был продан, и все пути на родину для Василия Федоровича были закрыты.
* * *
Новое место жительства его не обрадовало: серые бревенчатые дома, с крышами из щепы, глухой лес вместо садов, небо без звезд и не было слышно сверчков. А вода в реке была коричневой и мутной, сильно пахла тиной. На новом месте каждый был занят своим делом, а у Василия Федоровича своего дела не было. По привычке он еще брался плотничать, столярничать, но силы были уже не те… Он уходил на берег реки, садился там на поваленный ствол клена и часами глядел в темную толщу воды, курил трубку, набитую турецким табаком из последних запасов, кашлял и вспоминал свое детство и жизнь на хуторе. Он вспоминал рыбную ловлю, прозрачную воду реки, ее песчаное дно и зарывающихся в песок вьюнов, охоту и своих собак, жену Акулину Ивановну; и чем больше проходило времени с того дня, как он покинул родные места, тем чаще в мыслях он возвращался к ним, пока однажды наконец-то не понял, что его тайные надежды – когда-нибудь снова побывать на хуторе – тщетны и не сбудутся никогда. Это открытие окончательно подкосило здоровье, и он уже ничего не загадывал на будущее, как, впрочем, и перестал вспоминать о прошлом. Собственно, это два конца одной истлевшей веревочки.
Обычно Василий Федорович просыпался рано, но с того дня стал позже вставать и, лежа на кровати, без всяких мыслей смотрел в потолок. На белом потолке сидели мухи, бился длинноногий комар, да в углу притаился такой же длинноногий паук. И хотя в соседней комнате полдня был включен телевизор, старику не хотелось смотреть в мельтешение экрана. Уж очень глупо оно, с высоты его лет, выглядело. Спешить ему было некуда, и незаметно подкравшаяся слабость перешла в болезнь. Стало трудно дышать, из груди с кашлем вырывались мучительные хрипы, и когда болезнь стала причинять Василию Федоровичу страдания, он понял, что избавит его от них только приближающийся конец. И как только подумал он это, так и сделал первый шаг ему навстречу. А когда становилось легче, он вспоминал свое детство, но не конкретно, а как что-то расплывчатое, светлое и радостное, и ему казалось странным, что перед смертью мысли идут не в ногу с жизнью, а в обратную сторону.
* * *
Неожиданно вспомнил себя в трехлетнем возрасте. Увидел своего отца. Сколько в детстве было солнца и света в жизни! Будто сейчас, а не тогда, берет он из ступки пестик, просыпает на деревянный стол соль и говорит: «Сахар». Отец поправляет: «Соль». – «Сахар». Отец протягивает ложечку. Он берет ее в рот, багровеет и морщится. «Ну?» – смеется отец и сразу же уходит как бы в тень. «Сахар!»
«Что я хотел доказать отцу? – думал Василий Федорович. – Всю жизнь мы доказываем что-то друг другу и, уходя из нее, так и не понимаем, зачем мы это делали и кто же из нас был прав». Такие мысли – первые робкие шажки мудрости, и, увы, как правило, они оказываются последними, так как сил на то, чтобы мудро мыслить, уже не остается.
Однажды осенним утром, когда Василий Федорович от слабости не мог подняться с кровати, ему вдруг показалось, что за окном опадает яблоневый цвет и крупные лепестки летят в окно…
До его сознания так и не дошло, что выпал первый снег. Он чувствовал такую слабость, что не мог поднять голову и посмотреть в окно. И тут его мысли наткнулись на самое горькое воспоминание – о поступке, которого он не мог себе простить всю жизнь. Он вспоминал его несколько раз в разные годы, когда ему было плохо. Последний раз – в день, когда ушла Куля. Почему он его вспоминал и почему не мог простить себе?
Слабый бездомный старик присел отдохнуть на завалинку у их двора. Стоял жаркий полдень, а старик был одет по-зимнему: в телогрейке, шапке и валенках. Он с друзьями, босиком и в одних трусах, возвращался с реки. Увидев старика, он закричал: «Гля! Дед Мороз!» – и все громко захохотали. Старик хотел уйти, но никак не мог подняться с завалинки. Его негнущиеся черные пальцы беспомощно хватались за камни стенки. Тряслись ноги, дергалась голова, а слабые выцветшие глаза были наполнены слезами. И столько в них было тоски – и как, и чем измерить ее в чужой душе? А мы смеялись…
И от запоздалого раскаяния Василий Федорович почувствовал в душе просветление и с горечью подумал: «Посмеешься над чужой старостью, собственная старость посмеется над тобой».
Старик закрыл глаза, прислушиваясь к звукам в самом себе, и ему показалось, что он слышит шаги уходящего из него сердца. Он пытался схватить его, но свет стал гаснуть, мелькнуло лицо Гришеньки, сгоревшего в танке, и Василий Федорович подумал: «Вот он, конец света, о котором так часто говорила жена. У каждого он свой».