Эпилог
Февраль 1926 года, Москва, Кремлевская больница на Воздвиженке
Расторопные больничные сиделки, или, как их теперь следовало именовать, - младший медперсонал, каждый день усердно полировали пол в ее палате. Но ощущения чистоты не оставалось - только мерзкий запах хлорки и капельки влаги, выступавшие на окнах, словно испарина. Лариса лежала под одеялом из верблюжьей шерсти, ставшим очень тяжелым и холодным, и не могла поверить, что это все происходит с ней. Душа, измученная и тоскующая, была, тем не менее, полна жадного желания жить, действовать, творить... Почему же ты изменило душе, тело, - еще недавно молодое, сильное, прекрасное, и вдруг, сразу, - немощное и чужое?
За несколько дней, проведенных в палате Кремлевской больницы, куда ее поместили по личному настоянию нынешнего "хозяина" Страны Советов, Ларисе стало понятно: эти выбеленные стены станут ее саркофагом. У здешних врачей были до неприличия проницательные глаза, они качали умными головами, прописывали инъекции и клистиры, и исподволь подготавливали: "Лариса Михайловна, мужайтесь! Брюшной тиф... Терапия начата слишком поздно. Будет сложно!" "А будет ли вообще?" - хотелось ответить ей. Но она только слабо кивала. Люди делали свою работу. Не надо им мешать.
Она то проваливалась в тяжелый сон, наполненный отрывками непонятных образов, то, обессиленная, плавала в волнах воспоминаний. Последних волнах в ее жизни...
Позади была революционная - или, точнее, диверсионная - работа в Германии, ее безнадежная попытка оправдаться перед партией, и последнее творческое увлечение - работа в формировавшейся советской прессе... Увлечение постепенно пошло на убыль - творчества в советской прессе оставалось все меньше, а партийная дисциплина не могла заменить вдохновения. Был и короткий роман с "начальником советской печати" Карлом Радеком - маленьким, тщедушным, острым на язык, на редкость симпатичным и удивительно некрасивым. Она и сейчас с улыбкой вспоминала о Карлуше - так он, наполовину в шутку, наполовину всерьез, просил называть себя. Радек не избавил ее от душевной пустоты и боли, но мог хотя бы заставить искренне смеяться, по-юношески дурачиться и бросать вызов повседневности.
Но, увы, Радек был слишком "ненастоящим", чтобы вытеснить из сердца Ларисы всех, кто жил там до него. Даже Раскольникова! К Федору, после его отчаянных, пронзительных писем из Кабула, Лариса стала испытывать что-то вроде искреннего сочувствия и ответственности за его судьбу. Но пустоту внутри, зиявшую, как выбитое революцией окно разграбленного дворца, нельзя было ничем залечить. Ни литературной работой, ни собственными изданными книгами, ни даже любовными связями - мимолетными или псевдосерьезными.
В последние годы она стала мало читать. Содержимое советских журналов, за редким исключением, казалось Ларисе пародией на насыщенную, бурную литературную жизнь первых двух лет Мировой войны, на поэтические кабаре и вечера, на сокровенную нежность и тайну той эпохи, на единственные в мире, волшебные, исполненные магии стихи, которых нынче не писали, а если и писали, то в стол.
"Иных уж нет, а те далече",- грустно констатировала Лариса, рассеянно просматривая только что отпечатанные, пахнущие типографской краской журналы. За этой ее фразой обязательно следовал гневный вопрос наиболее бдительного из коллег: "Кого это вы имели в виду, Лариса Михайловна?!" "Пушкина, а вы о ком подумали, товарищ?!", - резко отвечала она. "Но пролетарская литература породила своих гениев, а вы почему-то не хотите их замечать!", - не раз вразумляли ее "доброжелатели". Но отречься от "пролетарской литературы" Лариса не могла, как и от революции. Впрочем, революция даже на баррикадах в Гамбурге оказалась "неправильной", жестокой и грязноватой. Но ведь должна же произойти хоть где-нибудь в мире и настоящая революция! Ради этого стоило жить.
Но жить, судя по всему, оставалось недолго. Лариса вдруг почувствовала, как вокруг ее шеи затягивается железная петля. Сталин терпеть не мог "ленинскую гвардию", и особенно тех, кто был близок к Льву Давидовичу Троцкому. Сам "Левушка" еще заседал в Политбюро ЦК, однако по всему выходило, что дни его сочтены. Все было кончено. Оставалось только отречься от "революционного идеала", оказавшегося нелепым и ложным идолом, как тот памятник Иуде, воздвигнутый Троцким на волжском берегу...
Но для отречения у Ларисы не хватало сил и смелости. Это значило перечеркнуть всю свою напрасно прожитую жизнь и покаяться... Покаяние было для нее страшнее смерти. Покаяния не наступило, а смерть пришла. Как водится, внезапно. Зимой 1926 года Лариса тяжело заболела.
Накануне Лариса была на банкете в Кремле. Новый "Хозяин", как его шепотком называли "ближние", (или "Коба", как его, тоже шепотом, называла "ленинская гвардия") был с ней на редкость любезен. Подсел к "товарищу Рейснер", брал за плечи толстыми крепкими пальцами, которые, как показалось Ларисе, оставляли на коже, словно на книжной странице, жирные масляные следы. Вождь великодушно улыбался, шутил, называл ее "нашей первой советской красавицей". Но от его улыбки и голоса Ларису охватывало паническое желание отбиваться и бежать. Должно быть, она слишком явно показала свое отвращение, потому что Сталин вдруг замолчал и посмотрел на нее, как палач смотрит на смертника. Вокруг вдруг воцарилось кладбищенское молчание, только кто-то тоненько заикал от страха. "Хозяин" спрятал убийственный взгляд за маской полуулыбки и широким жестом придвинул к ней коробку конфет, лежавшую рядом с ним: "Кушайте, кушайте, Лариса Михайловна!" Лариса видела, что к этой коробке никто из приглашенных не прикасался. Она взяла конфету, словно принимала вызов. Были времена, когда ее не страшили пули и снаряды. Конфетка... Это вполне изящно, в стиле эпохи Медичи и Борджиа. У Сталина есть вкус.
Вскоре после этого банкета она заболела. "Хозяин" прислал ей кремлевского врача. Тот обследовал ее и безапелляционно сказал, что дело в сыром молоке, которое Лариса пила накануне. Не слушая возражений домашних, "лейб-медикус" велел перевести больную в Кремлевскую больницу на Воздвиженке. Туда летом 1925 года перевели лазарет для избранных, на Воздвиженку, в шестой дом.
- Я не оставлю Ларочку, - решительно заявила врачу встревоженная Екатерина Александровна.
- Что же, товарищ Рейснер, - ответил на это врач. - Вы можете ухаживать за дочерью, руководство больницы не будет против. Советую вам поскорее собраться: мы пришлем машину.
- Меня смогут навещать друзья? - только и спросила Лариса. - А Алешу? Ко мне будут пускать Алешу?
Алешей звали приемного сына Ларисы. Настоящая мать мальчика работала поломойкой в свердловском Уралпромбюро. Кормить детей ей было нечем, двух ее старших сыновей уже кормила улица - и несчастная мать, скрепя сердце, отдала младшего мальчика на воспитание к "товарищу Рейснер". Лариса привыкла к Алеше, словно он был последней ниточкой, привязывавшей ее к земле. Теперь ей хотелось ухватиться за эту ниточку, как за последнее средство спастись. Быть может, любовь и жизнь одержат победу над болезнью и смертью? Захотелось прочитать "Отче наш" - впервые за последние лет десять. "Неужели забыла? - с ужасом подумала Лариса. - Нет, все-таки помню: "Отче наш, иже еси на небесех..." Господи, только бы у меня не отняли Алешу... Больше ничего не прошу".
- Ладно, будут пускать. - без особого энтузиазма заверил ее врач. - Собирайтесь, Лариса Михайловна.
За считанные дни состояние Ларисы катастрофически ухудшилось. Она почти не поднималась с больничной койки и большую часть суток спала. Екатерина Александровна ухаживала за ней. Алеша был рядом, сидел у постели, держал Ларису за холодную вялую руку.
В первых числах февраля Лариса вдруг сказала матери:
- Кажется, скоро день рожденья Федора... Вот бы он пришел проститься со мной! Скажи ему, мама!
- Что ты, девочка моя! - зарыдала Екатерина Александровна, - Как: "проститься"?! Ты еще поправишься!..
- Даст Бог, мама...
Раскольников уже два года служил в Москве, но за это время они ни разу не виделись. Из Кабула Федор писал Ларисе, отчаянно просил не разводиться с ним "ради себя самой". Она настаивала на разводе и не хотела встречаться. Необходимые бумаги Федор передал через Михаила Андреевича Рейснера. Федор, казалось, совсем смирился с расставанием и тоже занялся "молодой советской литературой". Он возглавил журнал "Молодая гвардия" и издательство "Московский рабочий", стал громить "попутчиков" - писателей, примкнувших к новой советской литературе, но далеких от большевистских идеалов.
Федор Федорович частенько клеймил литературную "гумилевщину", но гнев этот все больше казался напускным. В Кабуле, вскоре после бегства Ларисы, чтобы хоть как-то заполнить постылые дни, он проглотил несколько привезенных Колбасьевым тоненьких книжек. В одной были на редкость удачные переводы из Киплинга, выполненные ученицей Лозинского Адой Оношкович-Яцыной, другая оказалась посмертным сборником ненавистного Гумилева. Сначала он читал с болью и отвращением, потом - пробрало, как крепкое вино, которое не портится со смертью винодела. "Все-таки стоящий человек был этот Гумилев, хоть и контра!", - сказал он как-то Колбасьеву. "Не боитесь такое говорить?" - криво усмехнулся Сергей Адамович. "Я свой страх в Балтийское море выбросил!", - ответил Федор.
Из Афганистана Раскольникова вскоре отозвали, с должности сняли, но решили приберечь "старый партийный кадр" - отправили, словно в запас третьей очереди, руководить литературой. Но испытанный боец и в запасе - боец! Раскольников, не смутившись, твердо решил сам заняться литературой. Отчасти, оттого, что больше было нечего делать (пить надоело); отчасти, чтобы доказать Ларе, что может писать не хуже этого Гумилева. Тот посвятил Ларисе пьесу, значит и он, Раскольников, напишет пьесу для "Лебеденочка". Новые времена диктовали новые темы. Так родилась пьеса "Робеспьер" - о французской революции, о термидорианском перевороте, который отправил на гильотину "отработанных" вождей - Робеспьера, Сен-Жюста и Кутона.
Федор Федорович сам был свидетелем и отчасти - жертвой - такого же переворота в большевистской партии, только без стрельбы и штурмов. Новый "Хозяин" провел этот переворот, ниспровергнув ленинскую гвардию ее же оружием - партийной бюрократией и "демократическим централизмом". Скоро все соратники покойного Робеспьера-Ленина сплоченными рядами отправятся на гильотину, а пока могут наслаждаться ожиданием неизбежного. "Сен-Жюст" - Бакаев уже пьет горькую и ждет, когда за ним придут, а все не приходят! "Марат" - Лев Давидович - пакует чемоданы и присматривает в мире местечко позахолустнее. "Жирондисты" Каменев и Зиновьев - гадают на кофейной гуще, кого из них заберут первым... Он - Раскольников - еще счастливчик, отправлен - до поры, до времени - на "литературный фронт". Пьеса "Робеспьер" была последним сражением красного адмирала, его последним залпом главного калибра. Похоже, скоро настанет пора и ему посмотреть в лицо расстрельной команде. Но есть и иная возможность - добиться назначения послом - куда угодно, только бы от "Хозяина" подальше. Вопрос: как получить это заветное назначение?!
"Правильно сказано - революция пожирает своих детей. - думал Федор Федорович. - Надо будет обязательно вставить это в пьесу о Робеспьере! Пусть Коба читает, это испортит ему аппетит!".
За те годы, когда Лара не замечала Федора, и он постепенно научился жить без нее. Раскольников женился, у его избранницы было вполне подходившее для "бойца литературного фронта" имя: Муза. Она быстро и ловко печатала на машинке и была для Раскольникова и литературным секретарем, и верной подругой, и опорой. Брак оказался счастливым, но о Ларисе Раскольников помнил каждую минуту - она оставалась частью его жизни. И вот, в начале февраля 1926-го, как раз накануне его дня рождения, эта женщина снова вернулась в его жизнь наяву. Ее мать пришла и в слезах рассказала ему, что Ларочка "очень плоха" и зовет бывшего мужа к себе - в Кремлевскую больницу.
- Стоит ли? - честно спросил Федор. - Зачем это?
- Приходи сегодня же - и не раздумывай. - отрезала Екатерина Александровна. - Раньше к Ларочке было трудно пройти, врачи не пускали, боялись за ее здоровье. А сейчас ничего - пускают...
- Хотелось бы верить, это потому, что Лара выздоравливает, - не совсем уверенно проговорил Раскольников.
- Куда там... Хуже! Каждый день все хуже ... - зарыдала бывшая теща.
- Тогда почему посетителей пускать стали? - поинтересовался Раскольников, хотя сам догадывался, почему.
- Такая она им не страшна... - прошептала ему на ухо Екатерина Александровна.
Отправляясь к Ларисе, он не мог стряхнуть с себя странное оцепенение, почти безразличие. Но, как только Федор увидел ее, все перевернулось. Бледная, слабая, смертельно исхудавшая, с потускневшими, жидкими волосами, такая маленькая и беспомощная под огромным одеялом. Рядом - мать и какой-то мальчишка, по привычкам - бывший беспризорник, но Раскольников едва заметил их. Врезалось в память то, с какой трогательной нежностью цеплялся за ее восковую руку этот шмыгающий носом мальчишка. Он понял: Лара по-прежнему - самая любимая и главная в жизни женщина, хоть и уже не нужная. Однако теперь уместнее употребить форму: "была". Быть ей оставалось недолго.
Одно хорошо - в маленькой палате не было других больных. По нынешним временам понятно, каких "больных" можно было ожидать рядом с товарищей Рейснер. Значит, ее списали со счетов. Впрочем, непременно войдут "доктора" или "медсетры", и очень скоро - соглядатаев здесь много, и в белых халатах, и без! Говорить нужно быстро и тихо.
- Здравствуй, Лебеденочек, - просто сказал он и прикоснулся товарищеским рукопожатием к ее бессильной руке. - Надо же, вот и увиделись. Сколько лет не звала, а тут...
- Мама, Алеша, - сонным, непослушным голосом попросила Лариса. - Выйдите, прошу вас, нам с Федей поговорить надо.
Это ласковое "Федя" прозвучало так внезапно! Раскольников неожиданно для себя поднес к губам ее руку, которую собирался лишь товарищески пожать. Сам не понял - что случилось, почему так предательски дрогнуло его сердце: он ведь в былые годы рук женщинам никогда не целовал, только губы и все остальное! Но в эту минуту старорежимный жест оказался вдруг единственно уместным. И она рада, улыбается...
Когда вышли мальчишка с матерью, Лариса, резиново улыбаясь бескровными тонкими губами, сказала Федору:
- А знаешь, таким я бы смогла тебя полюбить...
- Каким - таким?
- Ты помягчал, Федя... Ты уже не такой, как раньше!
- Это, наверное, потому, Лара, что я нынче не боевые корабли вожу, а поставлен партией у литературного штурвала, так сказать. - попытался пошутить он. - Крови больше не лью, только чернила. Но и здесь размягчаться не время. На литературном фронте борьба тоже кипит! Много, видишь ли, разной публики, "попутчики", иначе не скажешь! Безыдейные писаки... Боремся с ними строжайшей партийной цензурой.
- С кем теперь бороться, Федя? - со странной, снисходительно-сочувственной улыбкой спросила Лариса. Ее слова доносились как будто из иного мира, он вслушивался в них, как в откровение. Сейчас он наконец верил ей - каждому слову!
- Ты ведь и сама с такими боролась, Лара! - вяло попытался возразить Федор. - Явно они с нами, а тайно... Михаил Булгаков, к примеру. Написал же он пьесу про киевских золотопогонников! Ты же помнишь, "Дни Турбиных"... Возмутительно, что ее допустили к постановке не где-нибудь, а в Художественном театре! Теперь там на сцене "Боже, царя храни!" поют, двурушники, а публика ради этого ходит! Видишь ли, Ларисонька, такие безобразия не прекратить одними запретительными мерами, как предлагают некоторые... Нужен пример подлинно революционной драматургии! С поэзией чуть лучше дело обстоит, там ведь товарищ Маяковский, и не он один... А пьесы я сам теперь буду писать, не хуже Гумилева, поверь!
- Федя, я прошу тебя, оставь в покое и Гумилева, и Булгакова! - попросила Лариса. - Мне уже не нужно ничего доказывать, я скоро умру, а тебе жить...
- Не говори так, Лебеденочек, верь: ты не умрешь! - Федор снова совершил небывалое: встал на колени у ее кровати и припал губами к слабым, усталым рукам Лары. - Я не дам тебе умереть! Не оставлю тебя, ты слышишь! И для начала заберу тебя отсюда, родная. Так что не говори о смерти больше. Борись!
Он помолчал, мучительно соображая, какие еще слова будут сейчас уместны, а потом сказал как-то удивительно спокойно и просто:
- Хочешь, я тебе стихи почитаю? Даже твоего Гафиза... Знаешь, я прочел его стихи в Кабуле, когда ты уехала... У него хорошие стихи, крепкие! "Приглашение в путешествие", например. Или "Индюк"... Несмотря на забавное название, как раз про нас! "Уедем, бросим край докучный и каменные города, где вам и холодно, и скучно, и даже страшно иногда....". Это он, наверное, для тебя написал? Удивительно, я уже не ревную... Ты только выздоравливай, милая! И прости меня, сама знаешь за что... Привел я его под чекистские пули, каюсь. Не стану говорить, что от любви к тебе. Любовь не должна убивать! От ревности и от злобы... Жаль!
- Гафиза все равно бы арестовали... - по-ангельски отрешенно улыбнулась Лара. - Дело совсем не в тебе, Федор. Он был противником нашей революции... Я и сама теперь ее противник - но поздно... На смертном одре можно каяться, все равно уже ничего не исправишь!
- Спасибо, Лара. Скажи мне, только одно скажи...
- Что сказать, Федя?
- Ты любила меня - хоть когда-нибудь? Хоть в ту ночь, когда я после "Крестов" в горячке лежал, а ты за меня выводить "Аврору" пошла? Тогда - любила?!
В голосе Федора прозвучала такая несвойственная ему безнадежная мольба, и такая, вопреки всему, нежность, что Лариса взяла на душу еще один грех, солгала:
- Тогда любила, Федя...
Он снова прикоснулся губами к ее руке, на сей раз едва заметно, церемониально:
- Спасибо, Лара. Знаю, что врешь, мой ангел, - но все равно, спасибо. Я знаю больше: сейчас ты меня любишь. Как брата. А мне сейчас другого уже не надо.
- Я хотела тебя с днем рожденья поздравить и попрощаться. Помню, что нельзя заранее поздравлять. Но вовремя я могу не успеть...
Он судорожно закашлялся. То ли от скверных советских папирос, то ли из неплотно закрытого окна подуло, но в горле - комок.
- Обязательно успеешь, Лебеденочек, ведь всего несколько дней осталось. Я тогда к тебе снова приду!
- Я не успею, Федя. Ты не приходи: я в этот день умру. Я знаю... Послушай, я хотела попросить ...
- О чем, Лебеденочек?
- Позаботься о моих - отце, матери, Алеше. Не допусти, чтобы Алешу - в детдом! Забери Алешу к себе - и беги!
- Куда бежать, Лара?
- Куда угодно... Из страны. Наше время прошло... Тебя могут арестовать. Не дай им этого! Беги! С Алешей...
- Я и сам собираюсь уехать, Лара, - прошептал ей на ухо Раскольников. - Добиваюсь дипломатического назначения. Хотя сама знаешь, какой из меня посол? Но тебя я не оставлю и буду рядом с тобой... Пока ты дышишь!
- Я постараюсь недолго, Федя... Хочу, чтобы ты успел... Успел уехать... Помни о мальчике!
- Обещаю, - решительно сказал Федор, - но сейчас я тебя не оставлю. Это не обсуждается. Не забывай, Ларочка, ты мой бывший флаг-секретарь. Поэтому, слушай приказ: верить мне и спать!
- Слушаюсь, - на удивление легко согласилась Лариса и, кажется, в ее угасающих глазах даже промелькнула последняя веселая и нежная искорка. Говорить ей было тяжело, веки стали тяжелыми, как мельничные жернова. - В день рожденья свой приходи. Я засну. Я в последние дни много сплю... И днем, и ночью... Скоро и вовсе усну - навсегда. Ты только маму и Алешу позови...
Она устало закрыла глаза, сладко улыбнулась во сне... Раскольников нежно провел ладонью по ее тусклым, безжизненным волосам. Лариса все так же безмятежно улыбалась. Раскольников вышел в коридор: слава Богу, стукачей под дверью не оказалось! Сейчас - расшиб бы, и будь что будет! Вернее, заткнул бы пасть, дабы "оно" не верещало, дотащил бы до сортира, чтобы не разбудить Ларочку, и расшиб бы там!
Екатерина Александровна с мальчиком сидели на скамейке в коридоре, прижавшись друг к другу, словно испуганные, нахохлившиеся птицы. Федор сел рядом, тихо, заговорщически, спросил:
- Вам не кажется, что Лара слишком много спит? Какие ей делают уколы - и сколько раз в день?
- Ей и вправду вкалывают снотворное, Федя, - ответила Екатерина Александровна. - Но Ларочку так мучают боли! Если она не будет спать, то совсем исстрадается...
- Какой поставили диагноз?
- Брюшной тиф, Федя. Это от сырого молока.
- Это чекистская липа, а не диагноз, Екатерина Александровна. Я постараюсь забрать ее отсюда и найти для консультации другого врача.
- Здесь, кажется, самая сильная медицина в стране...
- Что бы там ни было, Лару я заберу. - отрезал Федор. - Пусть продержится хоть пару дней!
- Попробуй, Федя, - слабо согласилась Екатерина Александровна. - Если только тебя еще раз сюда пустят. Нас вот с Алешей и то не каждый раз пускают... Врачи здесь очень строгие.
- Меня пустят! - жестко сказал Федор. - А нет - войду. Я ее им так просто не отдам!
Федору не удалось забрать Ларису из Кремлевской больницы. На следующий же день после его визита у дверей в палату Ларисы поставили товарищей из органов, и действовать в одиночку теперь было бессмысленно. Пока он лихорадочно разрабатывал планы - один безрассуднее другого, все кончилось само собой. Федор смог увидеть Ларису только в собственный день рождения, 9 февраля 1926 года, ставший днем ее смерти...
На лице у Ларисы словно навсегда застыла все та же счастливая улыбка, которую он видел в последнюю их встречу. У постели тихонько рыдала мать, прижимая к себе Алешу. Казалось, она боялась рыдать громко и только жалобно скулила... Было жалко и отвратительно. Раскольников пересилил себя, подошел и предложил помощь, но они словно не слышали... Он не стал целовать ни холодный чистый лоб, ни любимые окоченевшие руки. Он лишь встал у нее в ногах и по-военному отдал честь. "Я твой почетный караул, Лара. Другого не будет...".
А душа Ларисы шла в это время, хотя времени здесь не было, по длинному сияющему коридору к удивительно красивому дому, окруженному бело-розовым цветущим облаком сада. В саду, на скамейке, сидел человек, который, завидев ее, поднялся к ней навстречу. Лучезарно светились георгиевские кресты на его груди, освобожденно сияли серые, чуть косящие глаза...
- Здравствуй, Лери, - сказал он. - Вот ты и пришла. Значит, наступила пора тебе предстать перед Господом. Не бойся, Лери, Он простит...
- Заступись за меня перед Господом, Гафиз, - сказала Лариса. - За грехи мои тяжкие. Ты сумеешь. Он верит своим поэтам...
Август 1939 года, Франция, Ницца, больничная палата
За окнами больницы магическим блеском сияло Средиземное море, томительно пахло лавандой. Стояли знойные августовские дни 1939 года. Бывший советский полпред в Болгарии, а сейчас - провозглашенный врагом народа "невозвращенец" Федор Федорович Раскольников, измученный болезнями и скитаниями человек, который давно перестал считать себя молодым, изнемогал от зноя. Воспоминания давно стали главным содержанием его жизни.
Раскольников привык к постоянному ощущению опасности, как и к своей палате, которая стала его последним убежищем. Он знал, что рано или поздно за ним придут, даже сюда, во французский госпиталь. У "Хозяина" - длинные руки и долгая, непрощающая, злая память. Но до того, как его вычислят и "решат проблему", нужно было успеть завершить одно дело. Самое главное дело в его жизни. Раскольников сочинял свою самую лучшую вещь - "Открытое письмо Сталину", которое собирался опубликовать в эмигрантском журнале "Новая Россия".
В журнале Керенского, того самого Керенского, чье правительство он в октябре 1917-го лишил власти. Это была не измена революции, а ее переосмысление. Раскольников, словно перчатку в лицо презренному врагу, собирался бросить "Хозяину" это письмо. Теперь они с Керенским - заодно. Рядом с ними - другие, и те, с кем раньше он шел плечом к плечу, и те, с кем был по разные стороны кровавых фронтов Гражданской... И все же, их так смертельно мало, чтобы хоть что-нибудь изменить! Но молчать его заставит только могила.
В эти знойные дни Раскольников с невольным сочувствием думал о том, как, наверное, тяжело было в такие же одуряюще душные дни 1921 года заключенным на Шпалерной, в петроградском Доме предварительного заключения. Но им все же было несравнимо хуже: оттуда не мог долететь даже предсмертный крик... Хотя отголосок одного предсмертного стона все же донесся из застенков. Спустя много лет Раскольников узнал, какие слова заключенный Гумилев перед расстрелом выцарапал на стене своей камеры. "Господи, прости мои прегрешения, иду в последний путь", - написал Гафиз.
Раскольников в последние дни часто повторял про себя эти слова. Он уже считал их собственными. Но все же судьба дала Раскольникову больше: в его руках еще было оружие - бумага и чернила.
Были времена, когда он не боялся в одиночку схватиться врукопашную с троими, а с верным "маузером" в руках вступил бы в бой с целым взводом. Сейчас легкое самопишущее перо бессильно падало из непослушных пальцев, а строчки разъезжались перед глазами. Куда там драться, если за ним придут - в рожи бы плюнуть успеть! Сама по себе смерть не страшила. Тоскливо и жутко было думать о том, что ждет его неприкаянную душу после смерти.
Если бы он, бывший красный командующий Балтики, Волги и Каспия, мог бы все переиграть, перелистать назад и начать сызнова - чтобы не пятнать себя чужой кровью ради страсти и прихоти, ради проклятого чувства "власти над человеками". Нет, решительно надо было на подпольной партработе взять другой псевдоним из Достоевского, "князь Мышкин", например... Или хотя бы - Разумихин. А назвался Раскольниковым - бери топор!
По всему выходит, скоро умирать придется... А там, кто знает, может, и встретят его все, кого он отправил или помог отправить "в расход", встретят и спросят: "Федька, окаянная душа, за что ты с нами такое сделал?! А с Россией?!". Что ему тогда ответить? "Простите, братишки! Власть любил, но революцию - больше! Славы себе хотел - но боевой! Убил вас, но ведь, повернись по-иному, многие из вас меня бы с удовольствием ухлопали! А что злоба в сердце кипела - каюсь". Хорошо хоть кого-то не угробил, а, в виде исключения, - спас. Вот, к примеру, бывшего комиссара Временного правительства по Черноморскому флоту, Илью Исидоровича Фондаминского-Бунакова, который так помог ему здесь, во Франции. Помнят все-таки люди добро, надо было его чаще делать!
В апреле 1938 года Сталин вызвал Раскольникова, состоявшего послом в Болгарии, личным письмом в Москву. В Праге, по пути на родину, Федор Федорович узнал из газет о том, что осужден заочно. Везти на убой себя и семью Раскольников не стал. "Подавишься мной, Коба!", - злобно подумал он и вместе с женой и маленькой дочкой в тот же вечер пересел на парижский поезд.
В Париже Раскольников волей-неволей сошелся с соотечественниками и сам не заметил, как оказался среди тех самых "белогадов", уничтожение которых считал главной заслугой своей жизни. Очень оказались приятные и душевные люди, а с некоторыми даже было занятно вспомнить былые сражения, узнать, как это выглядело с другой стороны. По негласному уговору не касались собеседники только одной темы: проклятых расстрелов, которых достаточно было на совести и у одной, и у другой стороны. Мертвых не поднять, вспоминать - стыдно, а от ответа все равно не скроешься.
На удивление, эмигранты - и "беляки", и "революционеры" - жили во Франции одной общиной, вместе тянули нелегкую долю изгнанников и только иногда едко иронизировали друг над другом. Раскольникову они помогали, чем могли, и даже сочувствовали, называли жертвой сталинского произвола. С эсэром Ильей Исидоровичем Фондаминским-Бунаковым, редактором журнала "Современные записки", у Федора Федоровича установились особенно доверительные отношения. В 1918 году, после того, как большевики разогнали Учредительное собрание, Фондаминский-Бунаков скрывался на Волге, в Костромской губернии. Однажды судьба свела их на пароходе, куда Раскольников явился с обыском. Федор знал бывшего комиссара Временного правительства в лицо, но сделал вид, что не заметил, и отвернулся. За это Фондаминский был до сих пор благодарен Раскольникову и искренне предлагал ему помощь, хоть сам жил отнюдь не в роскоши. "Мне помощь не требуется, - ответил Раскольников. - А вот жене и дочери помогите, если понадобится. Меня могут убить, и тогда они останутся совсем одни...".
- Вы ИХ опасаетесь? - поинтересовался Фондаминский, не упоминая вслух чекистскую зарубежную агентуру: так было принято среди эмигрантов.
- Я не опасаюсь, я знаю, - ответил Федор Федорович. - Меня в живых не оставят! Но кое-что сделать я еще успею, и как следует вмажу этому усатому мерзавцу!.. За себя, за Лару Рейснер, за ее семью, за всех, кого его проклятый режим лишил жизни, чести или доброго имени.
- Благородно, Федор Федорович, - похвалил его Фондаминский, без особого, впрочем, восторга. - Поздновато, правда... Но "спасен будет и пришедший в последний час"!
Екатерина Александровна Рейснер умерла вскоре после смерти дочери, при невыясненных обстоятельствах. По официальной версии - выпила сырого молока, как и дочь, и заболела брюшным тифом, от которого уже не оправилась. Федор в эту версию не поверил ни на мгновение, догадывался о страшной и обычной в те злые времена правде. Он не сомневался - смерть Ларисы тоже была насильственной, и Екатерина Александровна, дежурившая у постели дочери, знала об этом. С таким знанием - только в могилу...
Через год после смерти жены скончался и Михаил Андреевич Рейснер, один из создателей первой советской конституции. Казенная версия гласила: профессор угас от тоски по жене и дочери. Федор Федорович предполагал, что профессора убрали вслед за Ларой. Алешу, приемного сына Ларисы, Раскольников успел отправить к его настоящей матери, поломойке из Свердловска. Мысленно повинился перед душой Лары: кроме этого, для мальчишки он ничего не мог сделать. Увезти чужого ребенка за границу ему бы никто не позволил. Больше о судьбе мальчика Федор Федорович ничего не знал.
Все чаще Раскольников задумывался над тем, какую безжалостную и разрушительную силу вызвала к жизни его революция. Порой он казался себе колдуном, который освободил такие ужасные потусторонние силы, что обуздать их, и даже спасти себя было уже невозможно! По дороге в Париж, любуясь мирными, ухоженными французскими полями, чистенькими нарядными домиками, серыми шпилями церквей и гордыми башнями старинных замков, Федор вспоминал разоренную Россию и голодную Украину, по которым нес его поезд по дороге в Болгарию. Грязные города, опустошенные села, жутковатые развалины церквей, тощие поля, которые мало что могли дать выжатым до капли голодным колхозам. И повсюду над этой серой безысходностью - торжествующие лозунги на ярком кумаче. Революция победила...
"Что же мы сделали с Россией? - думал он. - Неужели мы не хотели ей счастья? В чем ошибка? Может - все, с самых истоков, было не так, неправильно?! Выходит, мы боролись, страдали, гибли и убивали других для того, чтобы к власти пришел Сталин и превратил всю страну в "исправительный объект особого режима"?".
Ответить себе на эти вопросы у Раскольникова не хватало решимости. Он подолгу беседовал сам с собой, словно одержимый. Сочинял "Открытое письмо Сталину". "Это будет мое послание опричному царю Ивашке Грозному, Кобе-Джугашвили, - горько усмехался он. - От нового князя Курбского, который ему и его кромешникам - больше не слуга!".
В парижском театре Сен-Мартэн поставили пьесу Раскольникова "Робеспьер". В молодом генерале Бонапарте, штурмующем ратушу, где укрылись якобинцы, пришедшие на премьеру "русские парижане" узнали Сталина. "Польстили вы советскому диктатору, - сказал Раскольникову Фондаминский. - Ну какой он Наполеон? Скорее, помесь Фуше с Талейраном... Ленин - это конечно, Робеспьер, тут я согласен. Только гильотины у вас не было - расстрельными нарядами обходились, или веревкой".
Премьера в театре Сен-Мартэн, как и связи Раскольникова с "белоэмигрантами", привели Сталина в крайнее раздражение. В Париже "невозвращенца"-полпреда стали "пасти" агенты советской разведки. Однако Раскольников, воспитанный большевистским подпольем, нутром почувствовал слежку и уехал с семьей в Ниццу. Но и там его не оставляли "без присмотра". Стальная натура красного "кондотьера" не выдержала всех испытаний - стали сдавать нервы.
В конце августа 1939 года Федор Федорович оказался в одном из госпиталей Ниццы. Около него постоянно находилась жена. В Москве в эти дни был подписан пакт Молотова-Риббентропа, о котором наперебой трубили местные газеты. Раскольников с нервной усмешкой сказал жене, что теперь или Сталин с Гитлером разделят мир, или один паук сожрет другого.
В зрелые годы Федор, сын священника, редко думал о Боге. Но теперь вот подумалось - и стало тяжело. Нестерпимо болела душа и, чтобы хоть как-то спастись от этой боли, Раскольников стал диктовать жене "Открытое письмо Сталину". Она сидела у больничной койки, его любимая подруга, его Муза, терпеливо стенографировала и пыталась казаться веселой.
В окно вливался радостный шум срезиземноморского города, пахло морем и хвоей... Сейчас Раскольникову отчаянно не хотелось умирать! Нужно было жить долго, быть счастливым, делать прекрасные и добрые вещи... Но уже не оставалось времени. Душа горела страшной болью и жаждала покаяния и прощения. Когда он писал, ему казалось, что прощение приходило, и это было живительным глотком мира и покоя.
- Пиши, Муза, - торопил он. - Пиши, милая... Нужно успеть!
И она стенографировала:
"Сталин, вы объявили меня "вне закона". Этим актом вы уравняли меня в правах - точнее, в бесправии - со всеми советскими гражданами, которые под вашим владычеством живут вне закона.
Со своей стороны отвечаю полной взаимностью: возвращаю вам входной билет в построенное вами "царство социализма" и порываю с вашим режимом.
Ваш "социализм", при торжестве которого его строителям нашлось место лишь за тюремной решеткой, так же далёк от истинного социализма, как произвол вашей личной диктатуры не имеет ничего общего с диктатурой пролетариата. (...)
Стихийный рост недовольства рабочих, крестьян, интеллигенции властно требовал крутого политического маневра, подобно ленинскому переходу к нэпу в 1921 году. Под напором советского народа вы "даровали" демократическую конституцию. Она была принята всей страной с неподдельным энтузиазмом.
Честное проведение в жизнь демократических принципов демократической конституции 1936 года, воплотившей надежды и чаяния всего народа, ознаменовало бы новый этап расширения советской демократии.
Но в вашем понимании всякий политический манёвр - синоним надувательства и обмана. Вы культивируете политику без этики, власть без честности, социализм без любви к человеку.
Что сделали вы с конституцией, Сталин?
Испугавшись свободы выборов, как "прыжка в неизвестность", угрожавшего вашей личной власти, вы растоптали конституцию, как клочок бумаги, выборы превратили в жалкий фарс голосования за одну единственную кандидатуру, а сессии Верховного Совета наполнили акафистами и овациями в честь самого себя. В промежутках между сессиями вы бесшумно уничтожали "зафинтивших" депутатов, насмехаясь над их неприкосновенностью и напоминая, что хозяином земли советской является не Верховный Совет, а вы. Вы сделали всё, чтобы дискредитировать советскую демократию, как дискредитировали социализм. Вместо того, чтобы пойти по линии намеченного конституцией поворота, вы подавляете растущее недовольство насилием и террором. Постепенно заменив диктатуру пролетариата режимом вашей личной диктатуры, вы открыли новый этап, который в истории нашей революции войдёт под именем "эпохи террора".
Никто в Советском Союзе не чувствует себя в безопасности. Никто, ложась спать, не знает, удастся ли ему избежать ночного ареста, никому нет пощады. Правый и виноватый, герой Октября и враг революции, старый большевик и беспартийный, колхозный крестьянин и полпред, народный комиссар и рабочий, интеллигент и Маршал Советского Союза - все в равной мере подвержены ударам вашего бича, все кружатся в дьявольской кровавой карусели.
Как во время извержения вулкана огромные глыбы с треском и грохотом рушатся в жерло кратера, так целые пласты советского общества срываются и падают в пропасть.
Вы начали кровавые расправы с бывших троцкистов, зиновьевцев и бухаринцев, потом перешли к истреблению старых большевиков, затем уничтожили партийные и беспартийные кадры, выросшие в гражданской войне, вынесшие на своих плечах строительство первых пятилеток, и организовали избиение комсомола.(...)
Вы сковали страну жутким страхом террора, даже смельчак не может бросить вам в лицо правду.
Волны самокритики "не взирая на лица" почтительно замирают у подножия вашего пьедестала.
Вы непогрешимы, как папа! Вы никогда не ошибаетесь!
Но советский народ отлично знает, что за всё отвечаете вы, "кузнец всеобщего счастья".
С помощью грязных подлогов вы инсценировали судебные процессы, превосходящие вздорностью обвинения знакомые вам по семинарским учебникам средневековые процессы ведьм. (...)
Вы оболгали, обесчестили и расстреляли многолетних соратников Ленина: Каменева, Зиновьева, Бухарина, Рыкова и др., невиновность которых вам была хорошо известна. Перед смертью вы заставили их каяться в преступлениях, которых они не совершали, и мазать себя грязью с ног до головы.
А где герои Октябрьской революции? Где Бубнов? Где Крыленко? Где Антонов-Овсеенко? Где Дыбенко?
Вы арестовали их, Сталин.
Где старая гвардия? Её нет в живых.
Вы расстреляли её, Сталин.
Вы растлили, загадили души ваших соратников. Вы заставили идущих за вами с мукой и отвращением шагать по лужам крови вчерашних товарищей и друзей.
В лживой истории партии, написанной под вашим руководством, вы обокрали мёртвых, убитых, опозоренных вами людей и присвоили себе их подвиги и заслуги.
Вы уничтожили партию Ленина, а на её костях построили новую партию "Ленина-Сталина", которая служит удачным прикрытием вашего единовластия. (...)
Накануне войны вы разрушаете Красную Армию, любовь и гордость страны, оплот её мощи. Вы обезглавили Красную Армию и Красный Флот. Вы убили самых талантливых полководцев, воспитанных на опыте мировой и гражданской войн, во главе с блестящим маршалом Тухачевским.
Вы истребили героев гражданской войны, которые преобразовали Красную Армию по последнему слову военной техники и сделали её непобедимой.
В момент величайшей военной опасности вы продолжаете истреблять руководителей армии, средний командный состав и младших командиров.
Где маршал Блюхер? Где маршал Егоров?
Вы арестовали их, Сталин.
Для успокоения взволнованных умов вы обманываете страну, что ослабленная арестами и казнями Красная Армия стала ещё сильней. (...)
Под нажимом советского народа вы лицемерно вскрываете культ исторических русских героев: Александра Невского и Дмитрия Донского, Суворова и Кутузова, надеясь, что в будущей войне они помогут вам больше, чем казнённые маршалы и генералы.
Пользуясь тем, что вы никому не доверяете, настоящие агенты гестапо и японская разведка с успехом ловят рыбу в мутной, взбаламученной вами воде, подбрасывая вам в изобилии подложные документы, порочащие самых лучших, талантливых и честных людей.
В созданной Вами гнилой атмосфере подозрительности, взаимного недоверия, всеобщего сыска и всемогущества Наркомвнутрдела, которому вы отдали на растерзание Красную Армию и всю страну, любому "перехваченному" документу верят - или притворяются, что верят, - как неоспоримому доказательству. (...)
Вы уничтожаете одно за другим важнейшие завоевание Октября. Под видом борьбы с текучестью рабочей силы вы отменили свободу труда, закабалили советских рабочих, прикрепив их к фабрикам и заводам. Вы разрушили хозяйственный организм страны, дезорганизовали промышленность и транспорт, подорвали авторитет директора, инженера и мастера, сопровождая бесконечную чехарду смещений и назначений арестами и травлей инженеров, директоров и рабочих как "скрытых, еще не разоблаченных вредителей".
Сделав невозможной нормальную работу, вы под видом борьбы с "прогулами" и "опозданиями" трудящихся заставляете их работать бичами и скорпионами жестоких и антипролетарских декретов.
Ваши бесчеловечные репрессии делают нестерпимой жизнь советских трудящихся, которых за малейшую провинность с волчьим паспортом увольняют с работы и выгоняют с квартиры. (...)
Вы отняли у колхозных крестьян всякий стимул к работе. Под видом борьбы с "разбазариванием колхозной земли" вы разоряете приусадебные участки, чтобы заставить крестьян работать на колхозных полях. Организатор голода, грубостью и жестокостью неразборчивых методов, отличающих вашу тактику, вы сделали всё, чтобы дискредитировать в глазах крестьян ленинскую идею коллективизации.
Лицемерно провозглашая интеллигенцию "солью земли", вы лишили минимума внутренней свободы труд писателя, учёного, живописца. Вы зажали искусство в тиски, от которых оно задыхается, чахнет и вымирает. Неистовство запуганной вами цензуры и понятная робость редакторов, за всё отвечающих своей головой, привели к окостенению и параличу советской литературы. Писатель не может печататься, драматург не может ставить пьесы на сцене театра, критик не может высказать своё личное мнение, не отмеченное казённым штампом.
Вы душите советское искусство, требуя от него придворного лизоблюдства, но оно предпочитает молчать, чтобы не петь вам "осанну". Вы насаждаете псевдоискусство, которое с надоедливым однообразием воспевает вашу пресловутую, набившую оскомину "гениальность".
Бездарные графоманы славословят вас, как полубога, "рождённого от Луны и Солнца", а вы, как восточный деспот, наслаждаетесь фимиамом грубой лести.
Вы беспощадно истребляете талантливых, но лично вам неугодных русских писателей. Где Борис Пильняк? Где Сергей Третьяков? Где Александр Аросев? Где Михаил Кольцов? Где Тарасов-Родионов? Где Галина Серебрякова, виновная в том, что была женой Сокольникова?
Вы арестовали их, Сталин.
Вслед за Гитлером вы воскресили средневековое сжигание книг.
Я видел своими глазами рассылаемые советским библиотекам огромные списки книг, подлежащих немедленному и безусловному уничтожению. Когда я был полпредом в Болгарии, то в 1937 г. в полученном мною списке обречённой огню литературе я нашёл мою книгу исторических воспоминаний "Кронштадт и Питер в 1917 году". Против фамилий многих авторов значилось: "Уничтожать все книги, брошюры, портреты".
Вы лишили советских учёных, особенно в области гуманитарных наук, минимума свободы научной мысли, без которого творческая работа учёного становится невозможной.
Самоуверенные невежды интригами, склоками и травлей не дают работать в лабораториях, университетах и институтах.
Выдающихся русских учёных с мировым именем - академиков Ипатьева и Чичибабина, вы на весь мир провозгласили "невозвращенцами", наивно думая их обесславить, но опозорили только себя, доведя до сведения всей страны и мирового общественного мнения постыдный для вашего режима факт, что лучшие учёные бегут из вашего "рая", оставляя вам ваши благодеяния: квартиру, автомобиль, карточку на обеды в совнаркомовской столовой.
Вы истребляете талантливых русских учёных.
Где лучший конструктор советских аэропланов, Туполев? Вы не пощадили даже его. Вы арестовали Туполева, Сталин!
Нет области, нет уголка, где можно было бы спокойно заниматься любимым делом. Директор театра, замечательный режиссёр, выдающийся деятель искусства Всеволод Мейерхольд не занимался политикой. Но вы арестовали и Мейерхольда, Сталин.
Зная, что при нашей бедности кадрами особенно ценен каждый культурный и опытный дипломат, вы заманили в Москву и уничтожили одного за другим почти всех советских полпредов. Вы разрушили дотла весь аппарат Народного комиссариата иностранных дел.
Уничтожая везде и всюду золотой фонд нашей страны, её молодые кадры, вы истребили во цвете лет талантливых и многообещающих дипломатов.
В грозный час военной опасности, когда острие фашизма направлено против Советского Союза, когда борьба за Данциг и война в Китае - лишь подготовка плацдарма для будущей интервенции против СССР, когда главный объект германо-японской агрессии - наша Родина, когда единственная возможность предотвращения войны - открытое вступление Союза Советов в Международный блок демократических государств, скорейшее заключение военного и политического союза с Англией и Францией, вы колеблетесь, выжидаете и качаетесь, как маятник, между двумя "осями".
Во всех расчетах вашей внешней и внутренней политики вы исходите не из любви к Родине, которая вам чужда, а из животного страха потерять личную власть. Ваша беспринципная диктатура, как гнилая колода, лежит поперёк дороги нашей страны. "Отец народов", вы предали побеждённых испанских революционеров, бросили их на произвол судьбы и предоставили заботу о них другим государствам. Великодушное спасение жизни не в ваших принципах. Горе побеждённым! Они вам больше не нужны.
Европейских рабочих, интеллигентов, ремесленников, бегущих от фашистского варварства, вы равнодушно предоставили гибели, захлопнув перед ними дверь нашей страны, которая на своих огромных просторах может гостеприимно приютить многие тысячи эмигрантов.
Как все советские патриоты, я работал, на многое закрывая глаза. Я слишком долго молчал. Мне было трудно рвать последние связи не с вашим обречённым режимом, а с остатками старой ленинской партии, в которой я пробыл без малого 30 лет, а вы разгромили её в три года. Мне было мучительно больно лишаться моей Родины.
Чем дальше, тем больше интересы вашей личной диктатуры вступают в непрерывный конфликт и с интересами рабочих, крестьян, интеллигенции, с интересами всей страны, над которой вы измываетесь как тиран, дорвавшийся до единоличной власти. (...)
Ваша безумная вакханалия не может продолжаться долго. Бесконечен список ваших преступлений. Бесконечен список ваших жертв, нет возможности их перечислить.
Рано или поздно советский народ посадит вас на скамью подсудимых как предателя социализма и революции, главного вредителя, подлинного врага народа, организатора голода и судебных подлогов".
Муза закончила стенографировать, бережно сложила исписанные листы, подошла к окну, грустно взглянула на искрящееся свободой и счастьем море, на "блистающий мир" средиземноморского побережья, который приютил их.
- Может быть, не стоит публиковать это письмо, Федя? - с тайной, сокровенной надеждой спросила она. - Сталин не простит тебе этого. Ты же знаешь...
- Если я опубликую это письмо - убьют мое тело, если я промолчу - душу. Прости, моя родная, но я не могу позволить окончательно убить свою душу. От нее и так мало что осталось! Лучше присядь ко мне, побудь рядом - пока можно, а потом уходи, уезжай, спасай свою молодость...
Муза присела у его кровати, и Раскольников поймал руками и прижал к губам ее испачканные чернилами пальцы. Вспомнилось, как когда-то, в Кремлевской больнице, он в последний раз целовал слабые пальцы Лары. Тогда казалось - Лару никто и никогда не заменит... Теперь рядом с ним была другая женщина, он любил ее, и такой же любовью платила ему она. Дочь они назвали Музой, в честь матери. Сейчас ей было всего два года. Сын, Федя, умер совсем маленьким. Неужели и большому Феде пора умирать?
- Ты устала записывать за мной, милая? - нежно спросил он. - Я измучил тебя? Прости...
- Я не устала, Федя. - ответила она. - И я тебя здесь не оставлю...
- Ты должна уехать и увезти дочь! - строго, жестко сказал Федор. - Уезжайте в Париж, к Фондаминскому, он о вас позаботится.
- Я никуда не уеду, Федя. - решительно сказала Муза. - И не гони меня. Я останусь с тобой до конца.
- Но почему, милая? Не думаешь о себе, подумай о дочери!
- Дочь я отправлю в безопасное место. - ответила жена. - А сама останусь с тобой. Спрашиваешь, почему? Знаешь, есть одно стихотворение... Его написал Гумилев, я знаю, ты не любишь стихи Гумилева, но я все равно тебе прочитаю...
Федор улыбнулся - неловко, виновато.
- Ты зря думаешь, Музочка, что я не люблю стихов Гумилева. - признался он. - Мне нравится многое из того, что он написал. Но я виноват перед ним так, что нет смысла оправдываться. Настоящие у него были стихи... Прочитай...
- Знаешь, Федя, мне очень запомнилось одно стихотворение, - продолжила Муза. - Кажется, оно звучит так:
"Смерть в дому моем
И в дому твоем...
Ничего, что смерть,
Если мы вдвоем..."
Вот я и говорю: "Ничего, что смерть...". Будем жить...
- Будем жить... - как эхо, повторил за женой Федор.
За больничными окнами сладко и сонно улыбалось в полуденной дреме Средиземное море. В занавешенные окна врывался пьянящий запах лаванды, и вечная жизнь была в этом аромате. Вечная жизнь и счастье...
- Будем жить, родная... - проговорил Федор, сжимая руку жены.
Ее ладони пахли лавандой и морем и, ощущая этот запах, соприкасаясь с ним, Раскольников, впервые за свою неистовую и бурную жизнь, учился мудрости и вере. Он примирялся с миром и - с Богом. Ибо недолго живет на земле человек, короток век его, а земля и небо пребудут вовеки...
Постскриптум
Федор Федорович Раскольников погиб в сентябре 1939 года в Ницце. Полиция установила, что он "выбросился из окна больничной палаты". Это произошло в те минуты, когда рядом с ним не было жены. Эмигранты не сомневались, что автора "Открытого письма Сталину" убили по приказу "Хозяина".
После гибели мужа Муза Васильевна спешно уехала вместе с дочерью в Париж, к Илье Исидоровичу Фондаминскому.
"Открытое письмо к Сталину" Федора Раскольникова было опубликовано в 1939 году в эмигрантском журнале "Новая Россия". Меньше, чем через год, во Францию пришла война. В Россию она пришла 22 июня 1941 года.
Илья Исидирович Фондаминский в 1942 году был депортирован гитлеровцами в лагерь смерти Освенцим, где и погиб.
Профессор Николай Александрович Энгельгардт, его жена, дочь Анна Гумилева и внучка Елена Гумилева умерли от голода в блокадном Ленинграде.
Судьба остальных наших героев широко известна.
Религиозный философ Даниил Андреев написал в своем главном труде "Роза мира", что Николай Гумилев вознесся в Небесную Россию без посмертных испытаний.
© Михаил Кожемякин, Елена Раскина