18. Два Бориса
«…И прошу тебя, боярин, смилостивиться над несчастием отца и явить Божескую добродетель христианина и прислать мне единственное изображение дочери моей, царицы Марины, с внуком в Самбор…» Боярин Суворцев потер уставшие глаза и отложил письмо.
Прошло пять лет после воцарения Михаила Федоровича. Потихоньку воспоминания о казне малыша Ивана стали забываться, хотя нет-нет да и появлялись подметные письма о незаконном правлении нового Московского царя.
Совсем недавно в Варшаву по велению светлейшего собора поехал боярин Григорий Пушкин, чтобы собрать и сжечь все бесчестные книги, где упоминалось о «прозванном» князе, то есть о царе Михаиле Федоровиче Романове, и сделать это надлежало в присутствии царских послов. Кроме того, было приказано всех наборщиков, печатников, владельцев типографий казнить.
Запрещенный портрет Марины лежал у Суворцева в одной из нежилых комнат. Все иконописные изображения ее приговорили к сожжению, но этот портрет уцелел. Суворцеву невозможно было представить, что лик Марины, такой нежный, такой живой на портрете, охватит пламя, и превратится он в пепел. А вместе с ней сгорит и маленький Иван на иконке с левой стороны.
Об Иване вообще думать он не мог. Сразу накатывался камень удушливый на сердце, и начинало оно как пойманный щегол в клетке биться, а Борис Борисыч ртом воздух ловил. А иногда как жаба тяжелая прыгала на сердце и начинала лапой жесткой давить, и тогда боярину не всегда сразу и дух удавалось перевести – задерживал дыхание, боясь острой, рвущей грудь боли…
Суворцев тяжело поднялся и неспешно поехал в Кремлевские палаты.
Всесильный Борис Морозов принял его как всегда, почтительно и спокойно. Взял протянутое ему письмо пана Мнишеха. Хмурясь, прочитал слезную просьбу пана, сложил, бросил на заваленный бумагами стол.
– Зачем письмо привез?
– Хочу отправить портрет Марины к отцу, – признался Суворцев, прижимая вспотевшую ладонь к резво застучавшему сердцу и с трудом переводя дух. – Только людей зря губить не желаю. Есть верные слуги, но если поймают с такой ношей – на дыбу отправят.
– Отправят, – хохотнул Морозов, но проницательные темные глаза не смеялись, оставаясь холодными и внимательными. – Непременно отправят. А на дыбе верные слуги тебя оговорят. Нашим толстосумам только дай повод – такое раздуют, свет станет не мил…
– Борис Иваныч, – тоскливо протянул Суворцев, – сделай милость, отправь ты этот портрет отцу Марины…
– Да, пожалуй, отправлю, – молвил Морозов и легко прошелся по богато убранной комнате, – что один портрет сделать сейчас может?
Дошел до оконца, повернулся на носках, оглядел Суворцева незаметно из-под опущенных век. За пролетевшие пять лет сильно сдал Борис Борисыч. Не раз и не два просил он Морозова отпустить его из Кремля, но тот только шутками отделывался и все про пять пальцев, в кулак крепко сжатых, твердил. Может, и впрямь, пора пришла отпустить на покой помощника?
– Помню, как Марфа все молилась пред иконой Божьей Матери в ссылке, – неожиданно сказал Суворцев, – часами на коленях простаивала, за благополучие сына прося. Говорила: «Если нужна жертва – меня выбери, а от сыночка отклони все несчастия, мне силы на борьбу за него дай, меня наказывай, а на него благость свою пролей»…
– Молитва матери многое может, – согласно вымолвил Морозов, уже в открытую, не таясь, пристально глядя в глаза Суворцеву.
– Сон мне каждую ночь один и тот же снится, – морщась, сквозь силу проталкивал слова, признался Морозову Суворцев, лицо дернулось непроизвольной судорогой, – что тащу малыша к виселице…
– То сон, – быстро и ласково перебил его Морозов, и Суворцев понял, что и того жгут воспоминания о злодействе давнем. – Ты прости, Борис Борисыч, о снах некогда толковать мне, дел много…
Вздохнул протяжно боярин Суворцев, поблагодарил всесильного соправителя и покинул Морозовские хоромы. А Борис Иванович долго сидел, уставившись в угол залитой весенним солнцем комнаты и бездумно теребя ухоженную черноволосую бороду.
Ишь ты, Суворцев-то не послушался царского указа, сохранил портрет любимой Маринки, хотя знал: головы можно лишиться за ослушание. Что стоглавый собор приказал? Все иконы заново переписывать, а старые беспощадно сжигать. Дескать, иконописцы совсем законы иконописи забыли, вместо светлых набожных икон еретические парсуны малюют, стыд позабыв.
Уважит Морозов просьбу Суворцева, отошлет портрет в Самбор.
Два дня назад родилась у всесильного московского боярина Бориса Ивановича дочь. Жена, ближние боярыни, няньки да приживалки чуть умом не тронулись от страха – что ожидать от сурового отца? Известно, он сына-первенца ждал, наследника, а тут такой конфуз – девка.
Испуганная кормилица подала дрожавшими руками Морозову тугой спеленатый кокон. Из-под белого платка показались два голубоватых глазка, беззубый ротик распустился улыбкой, и боярина Морозова пронзило неведомое ранее чувство беспредельной любви к шевелящемуся теплому комочку. Еле сдерживая слезы умиления – не дай бог, кто увидит! – дотронулся осторожненько до розовой атласной щечки, недоуменно думая про себя, что однажды этот комочек, попискивающий у него в руках, расцветет и превратится в молоденькую барышню.
Боярин даже зубами скрипнул – уже не любил того молодца, который осмелится отнять у него дорогую дочку. Накла-а-а-няется ему в ноги молодой жених, прежде чем ее получит, а если кровиночку чем обидит, Морозов негодника в порошок сотрет, в землю живым зароет. Вот как! Дочку, как пан Мнишех, замуж в далекие края нипочем не отдаст – здесь будет жить, под присмотром отца-матери. Даже, если полземли на блюдечке жених в подарок принесет.
Морозов потянулся всем большим, здоровым телом.
За окном веселилась капель, таяли ноздреватые черные снега. Пробежала ватага ребятишек с уроков. Шумели, пострелята, прыгали, кричали.
Без детских голосов одиноко, плохо в дому, даже в царском. Марфа, умница, школы воскресные да церковные быстро заставила открыть при своем монастыре, не дожидаясь особых указаний и великих перемен. Просто нашла наставников, у сына-царя заручилась поддержкой и – начали школы работать.
Боярин проводил детишек враз повеселевшими глазами. Когда видел вот такую мелюзгу, понимал, зачем работал до шума в ушах и рези в глазах, для них, сыночков-дочек, ничего не жалко: ни жизни, ни здоровья. Не хотелось бы плакаться в старости, как несчастный пан Мнишех, да выпрашивать у сильных мира слабое утешение в одинокой беспомощности – портрет умершей дочери.
Хорошо быть у власти, при деньгах, при силе. Но лучше всего – быть в такой славный, радостный, весенний день – живым…