Жанровая сцена в нидерландском вкусе
От Алексея Оленев направился домой, ругая себя, что отпустил карету. Дождь уже не шел, а как бы повис над городом мельчайшей водяной пылью, под ногами хлюпало, но башмаки пока не промокли. Плохая погода как нельзя лучше способствует мыслям философическим. Борьба добра и зла, господа, владычествует на свете. Война есть зло. Положим, войну можно объяснить необходимостью, если она, так сказать, освободительная. Войну можно назвать доблестью, геройством, страданием, но только не словом «добро». Ага… правый башмак потек… Еще египтяне признавали два начала добра и зла под именем Озирода и Тифона. В древней Персии великий маг и мудрец Зороастр создал учение, которое стало религией: вся природа распадается на два царства— добра я верховного творца его Ормузда и духа зла, отца лжи Аримана, живущего во мраке.
Завтра определенно он будет в соплях, гадость какая наш петербургский климат… Между Ормуздом и Ариманом идет война до победы первого над вторым. Это добро? Да… Это истина. Человек, находящийся среди войны добра со злом, должен всеми силами содействовать торжеству добра над злом.
Но разве он, Никита Оленев, не служит добру и отечеству, решив помочь Шувалову в создании в Петербурге Академии художеств. Сейчас его подсознательно мучила обида, что Алексей и полвопроса не задал по этой волнующей его теме. А ведь он намекал, о каких таких материях толкует с Иваном Ивановичем Шуваловым. Алексей понял его превратно, бросил, поморщившись: «В военное время заниматься картинами да бюстами мраморными? Я этого не понимаю. Но пусть его. Чем бы дитя ни тешилось. Однако скажу:
не верь фаворитам. Они не умеют работать. Одни разговоры…» Алешка известный матерьялист! Если под ногами у тебя не земля, а палуба и на этом ограниченном пространстве ты главный, то и мысли у тебя особые — капитанские, и способ выражения — безапелляционный.
Размышляя таким образом, Никита вдруг заметил, что оказался у приземистого строения с узкими окнами, крутой, крытой гонтом крышей, в которой было устроено подобие фонаря для проникновения дневного света. Oолуразвалившиеся деревянные ворота, выполненные в виде арки, не имели створок, за домом скрывалось некоторое подобие сада. Одна часть дома была совершенно темной, однако окна в левом крыле светились. Там обретался знакомец Оленева немец Мюллер, живописец и антиквар. Давно он здесь не был.
Окна светились столь приветливо, что у Никиты вдруг ни с того ни с сего поднялось настроение: и что он, право, разнылся? На свете еще есть вот такие радостные окна, за которыми его ждут. Последнее он знал точно, потому что накануне получил послание Мюллера, изящное, каллиграфически написанное письмецо, в котором тот в витиеватых выражениях предлагая купить для «коллекции вашей, князь, что есть образчик вкуса» жанровую картину. Расхваливая свой товар, Мюллер не пожалел красок: «Полотно представляет действие гаснувшего света на одного любовника в увеселительном доме гденибудь в Голландии с рюмкой вина в руке и любовницей на колене».
Никита прошел через палисад, толкнул дверь, миновал темные сени и очутился в просторной горнице. Потолок косо уходил вверх, видны были черные, прокопченные балки. Всюду располагались атрибуты искусства: ваза, старинные книги, свернутые в рулон холсты, золоченые рамы, целая полка была отдана гипсам— головам и конечностям греческих богов и богинь, гигантская мужская стопа с пальцами идеальной формы стояла прислоненная к стене. Но все это было не более чем декорацией прошлой жизни Мюллера. Хозяин забросил живопись, весь отдавшись торговле. Он и сам толком не мог объяснить, почему предпочел покровительство Меркурия против прежнего патронажа Аполлона, так уж получилось. Торговля не приносила ему большого дохода. Иногда в руки его попадали истинные произведения искусства, поскольку он имел связи с богатыми аукционерами столицы, но обычно он торговал мебелью, антикварной посудой, сургучом черным, красным и даже неким составом, который выводил с шерстяной одежды жирные пятна.
К удивлению Никиты, его встретил не только Мюллер, но и молоденькая, необычайно миловидная девица. Она с поклоном приняла у него мокрую шляпу и плащ. Светлые глаза ее вдруг распахнулись, оглядывая лицо князя, и так же внезапно погасли, полузакрытые тонкими, голубоватыми веками.
— О, князь Оленев, ваше сиятельство! — восторженно воскликнул Мюллер. — Какая честь для меня! Проходите, умоляю. А это моя новая служанка, — и добавил суетливо и смущенно: — Так сказать, разливательница чаю…
Весь разговор шел по-немецки. Мюллер знал, что князь владеет этим языком, как родным. Девушка меж тем ловко повесила на растяжки мокрый плащ, придвинула к горящему камину кресло. Она ничуть не смутилась тем, что разговор шел о ней. Рыжеватые волосы ее были украшены наколкой из тонких кружев, атласный поясок фартука обхватывал тончайшую талию. Во всем облике ее было что-то ненатуральное, словно девушка лишь играла роль служанки и давала прочим понять: да, я достойна лучшего, но мало ли как может сложиться у человека жизнь. Потом она сделала книксен и, мурлыча немецкую лесенку, удалилась.
Никита сел в кресло и блаженно протянул озябшие руки к огню.
— Я нашел ее у кирхи… на паперти… туманным утром, — продолжил Мюллер шепотом, выразительно кося глазами на дверь, за которой скрылась девушка.
Далее Никита выслушал подробный рассказ о том, как она появилась в России. Слова лились потоком, пока немец вдруг не опомнился, — а не слишком ли он много толкует об этой девице?
— Вы получили мое письмо? — осведомился он деловито.
Никита кивнул.
— Замечательно. Сейчас приступим. Но вначале чай. Анна, душа моя… Она живет здесь, как моя дочь, — добавил он, вдруг интимно приблизившись к самому уху князя.
Служанку не пришлось звать дважды. Чайник уже кипел на жаровне с раскаленными углями. На столе появились разномастные, но очень приличные чашки, китайская расписная сахарница, французское печенье в вазочке и русские пряники на подносе. Мюллер наблюдал за служанкой, не скрывая своего восхищения.
— Если ваше сиятельство, осмелюсь сказать, захотят, как в былые времена, взять в руки кисть, то лучшей натуры вам не найти…
В Мюллере говорило не только желание поделиться своим богатством, сколько боязнь, что князь все еще не оценил Анну по заслугам. А сидя за мольбертом, увидишь каждую черточку прелестного лица.
— А может, и захочу. Отчего же не захотеть? — с улыбкой сказал Никита, ожидая, что девушка как-то отзовется на эти речи, смутится или запротестует, но Анна по-прежнему была невозмутима.
— Только условие, — Мюллер поднял толстый палец, — греческие или римские сюжеты отменяются. Либо портрет, либо приличная жанровая сцена, что-нибудь этакое, в старинном нидерландском вкусе.
Никита понял, что девушка не согласится служить обнаженной натурой, но не рискнул высказать это вслух, вид у Анны был неприступный. И все-таки его удивило предложение Мюллера. Уж не сводничеством ли теперь решил заняться экс — художник. Непохоже…Мюллер был большим, толстым человеком с выпуклыми глазами, спрятанными за линзами очков, голова его в большом, разношенном парике всегда клонилась набок, выражение недоумения— что за странная жизнь творится вокруг, — а пухлые, доверчивые руки вводили в заблуждение клиентов, заставляя их считать хозяина куда более добрым и покладистым, чем он был на самом деле.
Чай оказался вкусным. Анна стояла у камина, ожидая дальнейших указаний.
— К делу! — Мюллер щелкнул пальцами. Девушка поспешно вышла из мастерской и вернулась через минуту с небольшой картиной, той самой, которую Мюллер так красочно описал. Здесь были «и молодые любовники, и старуха, приглядывающая за ними вполоборота, и служанка, беспечно стирающая белье».
— Фламандская школа. Пальхе, — строго сказал Мюллер.
— Сколько?
— Шестьдесят.
— Ух ты! — удивился Никита. — А не многовато ли, друг мой?
Мюллер выразительно вскинул руки, потом протянул их гостю, раскрыв ладони в доверительном жесте.
— Князь, не извольте говорить такое! Мои цены не превышают разумного. Недавно на аукционе за Мадонну с Христом взяли две с лишним тысячи рублей. А я вам скажу — ничего особенного. Конечно, Мадонна есть Мадонна, сидит она в рощице дерев, находящихся в полном цвету, представлены там еще и птички, порхающие на древесных ветвях. Выходит, по двести рублей за каждую птичку! А здесь же люди… пять человек. Один еще в окно подглядывает.
Видя, что страстный монолог не оказывает на князя должного действия, он вдруг поднял руку и мягко, почти беззвучно хлопнул в ладоши. Никита не успел опомниться, как Анна исчезла и через секунду появилась с другой картиной. Она была несколько меньше предыдущей, небольшой размер ее особенно подчеркивался роскошной, широкой, золоченой рамой.
— Марина с кораблями и фигурами кисти Ван де Вильде, расценивается в четыреста рублей. Ну как?
— Великолепно… — согласился Никита.
Серое небо, лиловое море, паруса на горизонте, похожие на развешенные для просушки простыни, у кромки воды две фигуры, наверное, стариков, и наверное, не просто гуляют, а чем-то заняты, например, ищут янтарь или собирают водоросли. Грустно…
— Оставьте мне все-таки первую — с беспечной служанкой и старухой вполоборота.
— Отлично! — Мюллер прихлопнул в восторге. — Продано, продано, продано… Анна, дочь моя золотая, принеси доброго французского вина, чтобы спрыснуть покупку. Вы с собой заберете полотно?
— Не торопитесь, господин Мюллер. Я еще не нашел денег, чтобы выкупить картину. Выпьем лучше за здоровье Анны!
Девушка оглянулась на него, шея изогнулась, рука взметнулась в смущенном жесте, словно хотела отменить тост, но глаза, губы выражали совсем другое, кокетливое, женское, капризное, может быть, даже дерзкое, личико Мадонны, которая устала нести свою божественную сущность и захотела стать Евой. Никита засмеялся счастливо, протянул к ней бокал, чтобы добавить к тосту что-нибудь остроумное, игривое, яркое, право слово, Анна заслужила панегерик, но тайна вдруг исчезла. Она подошла к столу, поставила глиняный кувшин с вином и потупилась — скромная, милая, очень милая девица, но не больше. И все-таки Никита не мог прийти в себя от волнения. Странно, за весь вечер он ни разу не слышал ее голоса. Может, она немая?..
— Анна, скажите хоть слово. Вы как немая.
— Что же вы хотите услыхать, князь? — спросила она, все так же не поднимая глаз. Но голос выдал скрытую ее страсть: низкий, музыкальный, он имел в себе множество оттенков и переливов. Воистину, это была удивительная служанка!
— А знаешь что, Иоганн Петрович, отнеси-ка ты эти картины, обе, не ко мне, а к графу Ивану Ивановичу Шувалову. Чтоб завтра к вечеру они у него были. Знаете дом графа?
У Мюллера перехватило дух от такой удачи.
— Знаю, — он хищно блеснул линзами очков. — Так вы для их сиятельства картины торговали?
— Одну себе, другую ему. Но пусть их сиятельство сам выберет. А теперь, Анна, расскажите, что вам понравилось в России?
Болезнь императрицы Болезнь государыни означает, что может наступить перелом во всем государстве, оттого-то и нельзя болеть Елизавете Петровне. Но… человек предполагает, а Бог располагает.
Еще в прошлом году лейб-медик Канониди нашел на полу платок государыни и понял, что она харкает кровью. Естественно, он ни слова не сказал их величеству, зачем пугать ее загодя. Однако тщательный осмотр организма— а он осматривал ее по несколько раз в день — дал возможность отмести саму мысль о чахотке. Здесь было другое. Одышка, потливость, ноги отекали так, что не лезли ни в одни туфли. Теперь даже для торжественных приемов государыня облачалась в мягкие тапочки без задников и каблуков. Раз в месяц Елизавету мучили странные конвульсии, когда она теряла сознание, а очнувшись, никого не узнавала. Собрали консилиум, после которого лейб-медик вкупе с хирургом Бауссонье выдали письменное заключение:
«По мере удаления от молодости, жидкости в организме становятся более густыми и медленными в своей циркуляции, особенно потому, что имеют цинготный характер».
Государыня потребовала заключение, долго приспосабливала очки, потом также долго читала и, наконец, уставилась на медиков тяжелым, водянистым взглядом.
— Греки называют это klimax, то есть лестница, — прошептал испуганно Канониди.
— Климактерий— название вашей болезни, — подтвердил Буассонье.
— Глупости! Какой еще климактерий? — спокойно сказала Елизавета. — Я женщина и ей останусь. Девки, одеваться! — голос ее прозвучал настолько громко, звонко, что медики переглянулись в нерешительности. На лице Елизаветы зацвел румянец. Казалось, что царственная пациентка сейчас вскочит на ноги, хлопнет в ладоши и от болезни не останется и следа. Однако, когда принесли платье-робу с драгоценной бахромой, кружевами, с тяжелым, золотым шитьем по лифу и подолу, она, словно прикинув глазом его вес, раздумала одеваться и махнула рукой.
— Потом. Пока полежу. Дай-ка мантилью с лисицами. Елизавете было сорок восемь лет. Она понимала, что в словах медиков есть правда. Годы берут свое. И надо сознаться, что тратила она себя в жизни без устали, ни в чем не знала удержу, ни в еде, ни в плясках, ни в любви.
Но причина ее болезни другая, медикам не объяснишь. За неделю до того, как выплюнула она на платок кровь (дурак лекарь до сих пор думает, что она этого не поняла) приключилась во дворце странная история.
После обеда государыня решила поспать. Но идти в душную спальню не хотелось, и она велела постелить себе на канапе у высокого окна — из него открывался чудный вид на Нижний Петергофский парк и залив. Горничные постелили матрасы, взбили подушки и удалились. В сумерках государыня очнулась вдруг от озноба и легкой боли внизу живота, тянуло как-то. Но сон был сладок, и, пытаясь сберечь его в закрытых глазах, она негромко крикнула горничную, прося принести мантилью. Любимую, голубого цвета мантилью государыни знали все, но на этот раз ее никак не могли найти.
От нерасторопности камеристок сон прошел, низ живота опять начал ныть. Раздраженная и мрачная Елизавета сидела на канапе, молча выслушивая бестолковые оправдания.
— Гардеробную всю перерыли, — рапортовала в дверях первая горничная и тут же исчезла, наглядно демонстрируя свою прыть во исполнение царского приказа.
— В опочивальне, ваше величество, тоже нет! Ах-ти, какая пропажа, — шептала другая.
Наконец явилась Мавра Егоровна и, басовито ворча, направилась прямо к канапе.
— Нигде нет, матушка-голубушка. И не попала ли мантилья меж матрасами? Девки такие бестолковые, все бегом, все в небрежении!
Она подошла к канапе, запустила руку под подушку, потом стала шарить между матрасами.
— И тут нет. А это что такое? Корни какие-то… Рука Мавры Егоровны нащупала странный предмет, жесткий, неприятный на вид. Елизавета с ужасом смотрела на эту находку.
Принесли свечи. Это и в самом деле был пучок каких-то кореньев, плотно оплетенных волосами. Вид этих корешков был столь жуток, что государыня схватилась от боли за живот и икнула. У всех словно уста запечатало от страха. Государыня первой произнесла слово — «колдовство», а потом уж все загалдели. «Чары! Кто положил? Кто входил в комнату? А волосы-то с рыжинкой!»
По этой рыжине и нашли виновницу. Ей оказалась любимица Елизаветы Анна Дмитриевна Домашева. В тот же вечер она была арестована и препровождена в Тайную канцелярию. На первом же допросе она показала, что прибегнуть к чарам ее толкнула только любовь к государыне, де, она боялась утратить царское внимание, поэтому мало того, что положила под матрас коренья, так еще давала государыне по крупинке четверговой соли в каждый бокал венгерского.
— Кто тебя научил? — спросили Анну Дмитриевну.
— Никто. Сама. Книжку читала. В рядах купила. Там все способы чародейства описаны.
— А почему ты решила, что государыня лишит тебя любви своей? Кто тому причиной?
— Мавра Егоровна меня не любит и чернит перед государыней… козни строит.
Последнего ответа уж никак не следовало давать бедной женщине. Ввиду важности проступка допрос вел сам Александр Шувалов. Бросить ему в лицо, что золовка вынудила арестованную прибегнуть к такой чудовищной мере!
Ответ про Мавру Егоровну был скрыт от государыни, и только через год Иван Иванович Шувалов отважился заступиться за несчастную колдунью, которая все еще сидела в тюрьме на воде и хлебе.
— Братья мои козни строили, — сказал Иван Иванович, как о деле обычном.
Елизавета была добрым человеком и, конечно, разжалобилась бы, кабы не укоренились в животе боли, а ведь этим местом она и лежала на проклятых кореньях.
— Она мне яд подсыпала, — ответила Елизавета фавориту.
— Душа моя, четверговая соль не может повредить…
Государыня так и не отдала приказа на освобождение Анны Дмитриевны, но не стала возражать против ее ссылки. И странное дело, голубая мантилья сыскалась потом в покоях великой княгини, куда Елизавета заходила накануне. Bиновницу волнений— мантилью — подарили кому-то из горничных, любимой теперь стала другая, из тонкого алого сукна, подбитого чернобурками. Но память прочно удержала — вся кутерьма началась с визита к Екатерине, великая княгиня как бы косвенно была виновата в том, что свершилось чародейство.
«Потому что если б оно не свершилось, то и болезни бы не было, — думала Елизавета. — Ведь и раньше наверняка колдовали — и ничего, жила — не тужила! А не была ли в сговоре великая княгиня с этой самой Домашевой? Нет, не может быть…»
Болезнь совершенно изменила характер Елизаветы, она стала подозрительна, вспыльчива. Государственные дела ее и раньше мало интересовали, но, помня и во сне, что ей судьбой доверена Россия, она несла скипетр, как крест. Теперь обессилела, крест можно в угол поставить, пусть постоит, подождет своего часа.
Но одна государственная забота терзала ее постоянно: к кому перейдет трон. Петрушка мало того что недоумок, так еще и в рюмку смотрит. Катькастерва хитрющая. Сын их Павлуша— зорька ясная, еще дитя, три года мальчику. Она должна жить, чтобы успел он вырасти и из ее рук принял царский скипетр. Но об этом пока молчок, эти мысли только Богу и Ивану Шувалову можно доверить.
А здесь еще война… «Жить надо экономя силы, — говорила себе Елизавета. — Во главе армии стоит Апраксин, воин не больших дарований, да больше поставить некого. Одни немцы… А хочется, чтобы в справедливой войне с супостатом Фридрихом во главе русской армии стоял русский генерал».
Когда перед отправлением в армию Апраксин пришел во дворец за царским благословением и напутствием, Елизавета чувствовала себя почти хорошо. Видно, дал Господь силы, чтобы выказать пред фельдмаршалом здоровый дух самого государства.
— А что, Степан Федорович, не поехать ли мне вместе с тобой в Ригу, чтоб встать во главе армии, а?
— Как изволите, ваше величество, — подыгрывал Апраксин, кокетливо и самодовольно улыбаясь.
— А что? — продолжала Елизавета. — Отчего ж не могу?
Если батюшка мог участвовать в баталиях морских и сухопутных, то я, дочь его, тоже могу повести моих солдат к победе… — и хохотала звонко, оглядывая приближенных орлиным оком.
Только близкие люди могли угадать в словах ее грусть и насмешку над собой, немощной. А на следующий день Катька-негодница проиграла всю сцену перед своими фрейлинами, проиграла зло, насмешливо, уверяя всех и каждого, что Елизавета и впрямь верит, что может воевать не хуже отца своего Петра Великого. Об этой сцене тут же донесли императрице, красок в описании не пожалели.
— Ду-ра! Дрянь! — крикнула Елизавета и хотела немедленно, сей же час, посчитаться с великой княгиней. — Позвать ее сюда!
Но недаром говорят, бодливой корове Бог рогов не дает. Злость была, а силы не было.
— Не надо, не зовите, — приказала Елизавета, а сама подумала: «Я с тобой потом посчитаюсь».
Но как бы она себя ни чувствовала, не было дня, чтобы не молилась она всевышнему о даровании победы русскому воинству. И дождалась… свершилось!
Известие о морском сражении и взятии Мемеля обрадовало ее чрезвычайно. Императрица недужит, а государство здорово, ужо тебе, Фридрих Прусский. А тут весть о новой победе подоспела.
Панина императрица принимала в большой тронной зале при всех орденах и регалиях. В ней собрались все близкие ей люди, стояли, слушали, ликовали.
Доклад Панина был длинен. Он излагал ход Гросс — Егерсдорфской битвы подробно, красочно, похвалил изобретенные Петром Шуваловым секретные гаубицы (граф так и зарделся), описал, как билось насмерть правое русское крыло, левое крыло, особо упирал на великое множество и храбрость генералитета во главе с фельдмаршалом Апраксиным.
Елизавета устала, слушала уже вполуха… неприятель потерял 18 полковых пушек, 3 гаубицы, пленными взято более 600 человек. Самое неприятное— наши потери — было оставлено Паниным на конец в надежде, что государыня притомится и не станет слушать заключительного скорбного слова. Так бы и случилось, если бы у Елизаветы достало сил остановить докладчика. Пот струился у нее по спине, под париком, по нарумяненным щекам. Она думала об одном, как бы не упасть в обморок.
— Особо отличился Нарвский и Второй гренадерский полки. Офицеры и солдаты показывали чудеса храбрости, — Панин стал перечислять фамилии убитых господ офицеров, — а также полковник Репнинский. Уже сам раненный, он отбил пленного генерала Лопухина…
— Это какой же Репнинский? — перебила Елизавета.
— Из штабных. Недавно прибыл из Петербурга и погиб в первом же бою. Николай Репнинский был ранее полковником Белозерского полка, — несколько смешался Панин.
— Это из тех Репнинских, — негромко вставил Иван Иванович, — кои пошли от князя фельдмаршала Никиты Репнина. Брак его, как помните, был признан недействительным, но впоследствии дети— оба сына — получили свой герб и дозволение называться Репнинскими.
— Если у полковника Репнинского есть сыновья, то определите их сообразно возрасту в Пажеский или Кадетский корпус.
— У Репнинского есть дочь, — тихо подсказал Александр Шувалов, у него по должности была хорошая память.
— Тогда возьмите ее ко двору и определите ко мне во фрейлины.
Это была милость, знак особого расположения к памяти героя. Панин хотел было описать самую блестящую картину боя, как сидящие в засаде именно Второй гренадерский и Нарвский полки прорвались через темный лес в самое нужное место и в самый нужный момент — не иначе сам Господь их вел! — вышли на помощь нашим, чем и обеспечили победу. Но Елизавета тяжело повела шеей, отерла платочком лицо, хотела сунуть его в сумку, но не смогла… Платок бессильно скатился по подолу государыни.
— Виват! — прошептала она одними губами. Аудиенция была закончена.