Книга: Железный волк
Назад: ДЕНЬ ТРЕТИЙ
Дальше: ДЕНЬ ПЯТЫЙ

ДЕНЬ ЧЕТВЕРТЫЙ

1
Бус умер на охоте. Они травили вепря, Бус бил его копьем, сошел с коня, вепрь развернулся, побежал, Бус ударил его в голову и сшиб. Связали вепря за ноги и на жердине понесли к кострам. Происходило все глубокой осенью, лег уже первый снег. Шли, оставляли черные следы. Полем прошли, вступили в лес.
Неожиданно затрещали ветки. Оглянулись. К ним подъезжала женщина, в белом, на белом коне. И лик ее был бел, и волосы белы, и губы бледные, прозрачные, холодные глаза. А голос — ласковый и тихий. Она сказала:
— Бус! Я за тобой пришла.
Он засмеялся и спросил:
— Ты кто?
Она не ответила. Он снова засмеялся, посмотрел на гридей. Все опустили головы, никто с ним не смеялся. Тогда он снова посмотрел на женщину, сказал уже серьезно:
— Но я не стар еще!
В ответ она лишь кротко улыбнулась. А белый конь под ней перебирал копытами, головой мотал и храпел. Она его погладила по шее, он заржал, шагнул вперед.
И все побежали. Вепря бросили, копья, щиты.
А Бус стоял, с места не сошел. Она к нему подъехала, наклонилась. Он ей что–то сказал, она ему ответила. О чем они говорили, никто не слышал, ведь отбежали далеко. Но видели: она подала ему руку, он ухватился за руку, легко вскочил на коня, сел впереди нее… И белый конь помчал их. И исчез, легко, неслышно, как видение. А Бусов конь, соловый, в яблоках, стоял под деревом, смотрел им вслед, на глазах его были слезы… Его потом заклали и сожгли, насыпали над ним курган. И каждой осенью туда сходились. И если собирались в поход или ждали нашествия, то прежде всего шли к тому кургану. Потом они покинули ту землю. И Бус с ними ушел. Он иногда являлся им, не всем, а лишь князьям, внукам своим, и лишь перед большой бедой — упреждал. Последним Буса видел Рогволод, но с той поры Бус не является, поскольку креста не любил. Сними, князь, крест, и Бус придет к тебе и скажет, что ожидает тебя.
Не снял ты крест. Шел. Мрачен был. Ни с кем не разговаривал. На третий день послал гонца Мстиславу, чтоб тот упредил: «Иду! Встречай!»
Встретил. Сошлись на Черехе–реке. На льду и бились — яростно. Мстислав кричал:
— Волк! Волк! Ату его! — И пробивался, хотел сойтись, силою помериться, молод, горяч был, глуп, его удержали.
А тут литва сбоку зашла, конные ударили — и побежал Мстислав. Догонять его не стали, в стан не пошли: князь спешил. Он шел на Новгород, как и отец, только не тайно. Вперед гонца послал, чтоб тот сказал: «Не затворяйтесь!» Гонца порвали в клочья, затворились. Пришел Всеслав. Полдня стоял и ждал, никто к нему не выЩел. Тогда сказал:
— Сожгу!
И запалил посады. И гром — зимой! — вдруг загремел, и буря поднялась, и ветер крыши рвал, и черный дым душил, и снег в огне кипел. Спасались люди, бежали, а их рубили. И подступил Всеслав к Днепру. Каменные стены Ярославовы не помогли, не удержали волка, перемахнул через них и вошел. Крик стоял, стенание! А он на вороном коне в Софию въехал, шапки не снимая, крестом не осенясь, повелел рвать все, сдирать, крушить паникадила, колокола снимать. Стефан, владыка новгородский, срамил его и проклинал, а он… Не он, а ты, Всеслав! Ведь ты это содеял! И смеялся. И говорил тогда:
— София на Руси одна — моя!
Стефан тебя удерживал, а ты, владыку оттолкнув, едва конем не затоптал. Из храма выехал и, Волхов перейдя, сел в княжеских палатах, сказал:
— Сыт я! Не бойтесь более.
Не лютовал больше, затаился, ждал. Ходили бирючи по городу, кричали:
— Князь повелел: живите как хотите! Он первый по Владимиру…
А город не отвечал, онемел. Посадник Остромир бежал на Белоозеро. И многие ушли, кто куда. Один Стефан к тебе приходил и говорил:
— Бес жрет тебя. Покайся! Отступись!
Не каялся. Но и не гнал Стефана. Он снова приходил, снова. Но не грозил уже. Придет, станет пред тобою и молчит. Долго стоит, потом уйдет. И ты уже привык к этому…
А в тот день он пришел и попросил разрешения сесть. Ты позволил. Он сел и неожиданно поинтересовался, велик ли Полтеск–град. Ты все обсказал, как есть, не бахвалился, сдержан, краток был. Тогда Стефан спросил, а какова река Двина. Ты о Двине сказал. Он покивал.
— Как Иордан, — произнес задумчиво. И стал рассказывать про Иордан, какие берега, какие рыбы там, когда вода чиста, когда мутна и почему. Рассказывал пространно, не по–книжному. Потом замолчал, улыбнулся.
И ты ждал, что будет дальше. И он уже не спрашивал. Был тот Стефан не стар еще, и борода его черна, и сам он крепок, высок, а родом из греков из корсуньских, значит, ромей. Там, в Корсуни, зимой тепло. А в Царе–граде и того теплей.
Наконец ты спросил:
— А далеко ли до Святой Земли?
Стефан с улыбкою ответил:
— Далеко. Иным всю жизнь идти и не дойти.
— А ты был там?
— Был, чадо, был. Только земля — она везде святая, она ведь Божья твердь.
И вновь тихо стало. Огонь в печи горел, тепло было. И бес уснул, должно быть. Ф–фу! А то ведь с той Поры, с той ночи, когда Лепке приходил, не знал ты покоя.
Сидел ты, князь, не шевелясь, держал в зажатом кулаке тот самый камешек, тьма в горнице, за окном темно, тепло, листья шелестят, липы цветут, отец уехал на охоту, брат с ним, а бабушка уже, должно быть, давно спит, ты один, сам по себе, в руке у тебя камешек, подарок крестного, и пусть кругом темно, а этот камешек горит, как негасимая лампада, в ней не поганский — Божий свет, и этот свет отныне и всегда будет вести тебя, с ним не заблудишься. И вдруг Стефан спросил:
— А как все это началось промеж вас?
И совсем стало легко! Нет зла, нет стыда, словно долго ждал, когда же тебя спросят, чтобы наконец все высказать, чтоб не носить в себе. Да и где Стефан? Ведь не Стефан это — отец. Не стар еще, и борода черна, и крепок, и высок. И — улыбается. Он редко улыбается и еще реже говорит, а чтобы спрашивал, так того не дождешься.
И ты, Всеслав, заговорил, сам себя перебивая. Ты так однажды прибежал к отцу и закричал: «Я видел Буса!» — «Да что ты, сын, крест на тебе, не может того быть!» — «Нет, было, слушай! Я взошел на Микулин курган…» — «Ты ходишь на курганы?! Я…» — «Слушай! Слушай!» И слушал он тебя, вначале гневался, потом задумался, потом сказал: «Нет, быть того не могло! И хорошо еще, что Бус молчал… А может быть, ему уже и говорить нам нечего…» И теперь он слушает, молчит, порой только кивает, а ты, Всеслав, поспешно говоришь, все говоришь: не так, как прежде вещунам да старцам, а все: что ты сказал и что она тебе ответила, что думал ты, как страшно было, как хотел убить, как ПШ1 это, звериное, вонючее, как после каялся и как не отпускало, корчило, душило, как ты лежал с женой и гладил ее волосы, а бес тебя подталкивал, персты сжимал… и как бежал ты, князь, как Святослав сперва учил свою дружину, клял за спиной, и как потом кричал, все рассказал!
Кулак разжал, и камешек упал на стол.
— А это что? — спросил Стефан.
Стефан, а не отец. И пусть Стефан, все равно легко и зверь не жрет. Тепло. Умер отец, брат убит, Новгород сожжен, крест твой на тебе, и никому его не снять. И легко, и спокойно на душе.
— Так это, безделица, — ответил ты. И спрятал камешек.
Помолчали. Стефан сказал:
— А ты не волк, Всеслав, ты человек. Заблудший, но человек. А весь твой грех… Да это и не грех — беда — в том, что рожден ты князем. Ну да чего теперь?! Встань, Божий раб Феодор.
И встал ты, князь. Встал и владыка. И благословил. А уходя, сказал:
— Я больше не приду к тебе. Теперь сам приходи. Я на Софии, строимся, там и будем говорить. Жду, князь!
Ушел. Ждал, да не дождался. Сначала сидел ты в тереме безвылазно, а после стал выходить и выезжать, но с опаскою, и не один на Плотницкий конец, на Торг, на Варяжский двор, в Липню, Нередицу, на Лисью Горку. А через Волхов даже не смотрел, не мог. Там, на Софийской стороне, стучали топоры, там строились, ты сам же им сказал: «Живите как хотите», вот и живут. А ты сидишь тихо, зверя не дразнишь, тоже ждешь. И думаешь, они уже и не расходятся, и уже слушают. Да в тот же вечер прискакал гонец и прокричал:
— Идут они! Все трое! И не сюда — на отчину твою!..
…Вставать! Вставать пора! Вскочил, перекрестился.
Зазвонили на Святой Софии! Воскресный день пришел, четвертый день, четвертый ангел вострубил. Сегодня мученик Антип, неделя святых жен–мироносиц. И собрались они, Мария Магдалина, и Мария Иаковлева, и Саломия, и, взяв ароматы, пошли еще до солнца. И пришли. Камень был уже отодвинут, и юноша в белых одеждах сказал им: «Его нет. Вот место…»
Жарко как! Пресвятый Боже! Восстаю я ото сна, словно на казнь иду, ибо развеялись, как дым, мечты мои, и очерствело сердце мое, червь источил его, и руки мои словно плети, нет силы в них, а ноги мои — корни, впились в землю и держат, и не дают ступить.
Упал. Поклоны бил: пресвятый Боже! Я весь в руце Твоей, склонись ко мне, согрей дыханием Твоим и упреди, ибо нищ я и слаб, еда моя — зола надежд моих, питье мое — слезы ближних моих, коих не смог я оградить…
А лик молчал. Лик черен был. Лампада чуть светилась.
А на Софии — звон! Иона там и все они.
Нет! Велено закрыть ворота — и закрыли. Нет в храме никого, вот разве что сошлись одни холопы — твои холопы, князь, челядь твоя в твой храм пришла. А прочим — у ворот стоять. Так–то, князь! Ты сам так повелел, сам пожелал, чтобы в последний твой воскресный день — ведь до другого ты уже не доживешь — одни холопы были при тебе в храме. Ну, так иди и стой с холопами, молись, поклоны бей и славословь… Феодор, Божий раб! Вот какова она, вера твоя!
Пусть будет так! Испей свою чашу до дна. И изопью! Оделся, только меч взял. И вышел в гридницу.
А там уже ждут Туча, Горяй, Игнат. Стоят. Кивнул им, сел. Взял ложку. Ел, чуть ли не давился. Спросил, не поднимая головы:
— Ну, что там?
— Тихо, — сказал Горяй.
— А ворота?
— А что ворота? Нет там никого. Никто к нам, князь, не ломится!
Задумался. Ком подступил к горлу, сглотнул. Хрипло спросил:
— Как это так? А служба?! А Иона где?
— Иона здесь. И служба будет. А этих нет.
— Так, так…
Снова поел. Сказал, как будто про себя:
— И то! Церквей на граде много! Не всем в Софию же ходить.
Туча вздохнул. Горяй сказал:
— Но сходятся они, там стоят, Батура говорил…
Туча опять вздохнул. Звонили на Софии. Знатно
звонят! Слушай, князь, слушай, больше не услышишь!..
Спросил:
— А на реке — там тоже никого?
Бояре не ответили, переглянулись. Игнат ответил:
— Нет, князь.
Задумался. Приказал:
— Горяй, послать надо кого–нибудь надежного вверх по реке.
— Дервян пойдет.
— А хоть и он. — И снова нахмурился.
Горяй спросил:
— А ждать ему кого? Кого искать?
Князь ложку отложил, руку об руку потер, глаза поднял, нехорошо прищурился, сказал:
— Послов. От Мономаха!
— Как?!
— Так, от Мономаха. А к Святополку уже посланы. Неклюд пошел. Ведь нет Неклюда?
— Нет.
— Вот то–то же! — Князь ложку взял и зло сказал: — Ушел Неклюд! — Хлебнул, передразнил: — «Не видно, князь!» Воистину не видно! — Ложку бросил, встал.
Постоял, снова сел. Взял ложку, отложил. — Уноси все, Игнат! Сыт я.
Собрал Игнат, унес. Втроем остались. Они стояли, он сидел. А на Софии отзвонили, тихо было. А он сказал:
— Вот, говорят они, я — волк. Пусть так… Тут станешь волком! — И замолчал. Три дня прошло, Неклюд уже в Берестье, сказал, как велено, Святополку. И вдруг начал говорить, не им, а себе, для себя все это он высказывал: — Вот, я уйду, скоро уйду, совсем недолго вам ждать. Уйду, а вы останетесь — с Давыдом, с Глебом ли… И все, что я задумывал, откроется — и про Неклю–да, и про Мономаха. Что я это, себе? Вон, говорил Стефан: «Земля — она везде…» — Замолчал, сидел и в стол смотрел.
Горяй произнес:
— Ты, князь, как будто перед смертью!
— А что?! — сказал Всеслав задумчиво. — Стар я, в ногах нетверд. Вот разве что в речах! — И засмеялся. — Служба идет, а мы сидим. Грех это! — Встал и пошел к двери.
Митяя кликнули. Митяй повел, а князь за ним, бояре вслед за князем. Светло уже. И пусто на Детинце. Молчит Зовун пока. Прошли мимо него, свернули, подошли к Софии.
Остановился князь. И все остановились. Князь сказал:
— Митяй, ты не ходи за мной.
— Я, князь, и не пойду. Мне у ворот надобцо быть.
— Вот то–то же! Пока обедня не пройдет, чтобы градских здесь никого не было! Ступай.
Ушел Митяй. А он с боярами вошел в храм.
Не было никого на паперти, нет никого в приделе. И в храме–то не более десятка наберется. Стряпуха. Конюх. Тиун… Челядь! Прости мя, Господи! Остановился князь, перекрестился. Иона глянул на него и далее читает. От Марка чтение, последняя глава. Стих пятый… Стих шестой… Всеслав прошел вперед, остановился там, где всегда, где Мстислав упал. Стоял, склонив голову, прикрыв глаза. Стоял — в последний раз. Господи! В Тебя лишь верую, и только о Тебе думы мои, все остальное — тлен, я раб Твой, червь, гордыня жрет меня. Так ведь не для себя — все ради них делал, а сам бы я давно ушел, воистину не лгу. Когда Георгий уходил и меч не брал, ведь знаешь же Ты, Господи, как я ему завидовал. Слаб я! Глуп я! Завистлив! Видишь, даже чаду своему завидовал, а что о прочих говорить? Я и сейчас здесь стою, а мысли мои где? Грешу я, Господи, всегда грешу, дышу — и тем уже грешу, но не прошу я милости и не молю о снисхождении, а говорю: рази меня и низвергай, и пусть враги мои меня растопчут, разорвут, и пусть даже потом замолят грех этот, прости Ты им… Ха! Господи! Никифор моду завел: в соборах служба каждый день идет, и каждый день Великий князь в храме, а если пост, то до полудня там стоит, и тогда одних земных поклонов кладет до тысячи и более, а Мономах, так тот… И пусть они себе! Им, Ярославичам, так надо, а я не Святополк, не Мономах, в рост не даю, послов, пусть и поганских, не гублю… Вот видишь, Господи, опять я согрешил! Даже во храме мысль моя черна. Срази мя, Господи! Вот как Мстислава Ты… Срази!
Закрыл глаза Всеслав. Семь куполов у подтеской Софии, семь месяцев сидел ты в Киеве, и кабы не холоп…
Нет, суета это! Смотри, Всеслав, перед собой смотри. Вот Царские Врата, Спаситель, Богородица, а справа — София Премудрость Божья, ты ей и посвятил сей храм, а слева — Феодор Тирон. Мстислав же, гневаясь, кричал, что это не Тирон — варяжин, а варяжин есть никто. Грех в храме кричать, хулить же лики — смертный грех.
Лют был Мстислав, желчен, желт. Бежал с Черехи, прибежал к отцу. Отец, князь Изяслав, поднялся и пошел, не медля, Мстислава же оставил в Киеве. И Всеволод пошел, и Святослав. Смеялся Святослав, говаривал:
— Зачем меня держали? Волк — он есть волк, он не уймется! Вот завалил бы я его тогда… а нам, князьям, негоже за тварью бегать. Сам прибежит, или в логове возьмем!
И взяли. Пришли под Менск, горожане затворились, посадник вышел, увещевал, бил челом, крест целовал, отрекался он от князя своего и клял его. А Ярославичи смеялись! И подступили они к стенам, и вошли, и все сожгли, и порешили всех, и отошли, и стали на реке Немиге. Ждали.
Ты пришел! Ходил молча по пепелищу. Золу мело в глаза. Пусто кругом, все вымерло, ни челядина, ни скотины. А на холме — дозор от Ярославичей. Ничего, подождут! А небо было серое, пепелище черное, ветер теплый дул — к весне это. И крест был на груди, и оберег. И ждали Ярославичи. И зверь, восстав, цепью гремел. В висках стучало, и дергалась щека.
И тут привели мальчонку, в саже весь, дрожит.
— Не бойся, — сказал ты, — я пришел, твой князь Всеслав.
Не отвечает мальчик. Жмется к ногам Липая. Тогда ты опустился перед ним и руку протянул, по волосам погладил, опять сказал:
— Я пришел. Не бойся… Кто ты?
Молчит, только глаза расширились, заблестели, и — страх в них, дикий страх! Тогда ты взял его — мальчонка отбивался изо всех сил, — встал и прижал его к груди, спросил:
— Откуда он?
— Да там нашли, при храме, — ответил Липай. — Прости мя, Господи! — И широко перекрестился. Не чуял он, что его в тот день убьют.
Был храм! Был град. Отсюда бабушку везли, она здесь родилась.
— При храме, говоришь? Ну так и быть ему при храме! Есть хочешь? Голоден, поди?
Зажмурился мальчонка, не мог смотреть, боялся.
Ты огляделся, помолчал, сказал:
— День на исход. Здесь станем. — И пошел к саням. Мальчонку нес, прижав к груди.
Мальчонка так в тот день и не сказал, что его звали Николаем. Поел молча, перекрестился, лег. Его накрыли шубой. Он заснул в княжеских санях. Липай сказал, смеясь:
— Ох, высоко взлетит!
И так оно и случилось. Был Николаем, стал…
Но это когда еще произойдет! А в тот же день спал Николай. Мороз ослаб, снег пошел, небо потемнело. Костры на пепелище жгли, не все ведь догорело, ставили котлы, доставали снедь. А ты ушел в шатер.
Дозорные съехались и объявили Ярославичам — на лежке волк. А снег все гуще и гуще шел, задул ветер, поднялась вьюга. Им, Ярославичам, мело в глаза. Никто из них не ожидал такой метели.
А ты выждал и ударил! И рвал, как волк, и было в их рядах великое смятение. Святослав без шлема, без кольчуги метался меж возов, потрясал мечом, и выл в злобе, и звал тебя:
— Всеслав! Всеслав!
А потом наступила тишина! Только снег сыпался с небес. Нет воинства Всеславова, явились из ночи, в ночь и ушли. И кровь на льду.
Тогда–то и сказал князь Святослав:
— Душу сгублю, а все равно его достану! Затравлю!
Травили. То была охота так охота! От Менска ты
бежал на Туров, оттуда — на Берестье, там петлял, реки
уже вскрылись, и грязь была кругом, и бездорожье. Застряли Ярославичи, мостили гати, гневались, мор напал на лошадей, а ты по пущам кинулся на Новогородок, на славу Ярославову — и сжег его, пять дней стоял и ждал, пока они придут. И снова сгинул. Они тогда пошли на Полтеск, а ты, обойдя их, — на Случеск. И они — на Случеск!.. А там — гонец сказал дядьям:
— Всеслав сел в Полтеске. Сошелся с Гимбутом, собрался на Смоленск.
А была уже макушка лета, липы цвели, жара стояла. И не было уже единства в Ярославичах. Пришли они, и стали на Днепре, и вывалили языки, ведь полгода бегали за тобой! Стояли и смотрели на тебя, ты по ту сторону Днепра находился. А Днепр там, при Рше, можно вброд перейти, даже стремян не замочишь. Да вот не шли, стояли — и они, и ты…
…Открыл глаза Всеслав. Он в храме, в Полтеске. Иона на амвоне. Смотрит на него из–под бровей своих встопорщенных. Сух, немощен владыка, стар. А Изяслав, Великий князь, был лицом кругл, румян, высок, толст. И силы было в нем много. И прям всегда в словах, а посему клял брата своего: «Зачем ты так? Ведь грех какой!..»
Что это? Гром?! Вздрогнул Всеслав, персты сложил…
Да не перекрестился, так застыл. Не гром это — Зовун. Гремит Зовун! Сзывает! Да как же так?! Ворота ведь затворены, Митяй при них… Князь оглянулся…
Пусто в храме! Он да Иона — больше никого, ни бояр, ни холопов, все ушли.
Гул на площади. Толпа кричит. Зовун гремит. Господи!
Нет, стой, князь, не ходи! Обедня–то еще не кончилась, последняя обедня, князь, другой в жизни твоей уже не будет, в среду — предел, в среду Иуда предал Христа, тебя же, князь, в воскресный день. Ведь помнишь ты, такого не забыть, как шли холопы, не эти, другие, как Изяслав бежал, как они ворота вышибали, как жгли, метали камни в окна. И как тебя, князь, на руках несли, а ты им говорил: «Брат мой ушел», а они кричали: «Любо!» Тогда ты, князь, рад был, потому что то было в Киеве, и шли не на тебя, а за тобой.
Гремит Зовун, молчит Иона. Персты свело. Ну, осени себя! И осенил. И положил поклон. И на колени встал. И бил челом. И замер.
Гудит народ на площади, кричит, Зовун ревет. И пусть себе!
Пришла Она, подождет, до сроку ведь пришла. Служи, Иона, коль рукоположен! Служил. Читал. Дьякон выносил просфору и вино.
А князь стоял коленопреклоненный. Поклоны клал, крестился, руки не дрожали.
Ибо при Рше было страшней, ты ведь туда один пришел, литва тебя покинула. Гимбут сказал:
— Доколе можно бегать? Медведя волку не задрать. Мирись, Всеслав.
И Альдона говорила, молила:
— Его хоть пожалей! Дождись, благослови хотя б!
Она тогда была тяжелая, Георгием ходила. Веснушками ее тогда усыпало, нос заострился, того не ела, этого. А волосы… Ты гладил их, шептал:
— Душа моя, не гневайся. Я ж сам устал. Не любо все, мне при тебе лишь любо.
И целовал ее. Потом ушел. И старшие твои ушли с тобой — Давыд да Глеб. Давыд — двенадцати, а Глеб — семи годов. Она заплакала, сказала:
— Может, так и лучше. При войске им надежнее.
А младшие, Борис и Ростислав, те так и были в
Литве, при Гимбуте…
Пришли и стали на Днепре, при Рше, оставив за спиною волоки к Двине. Прибыли и Ярославичи. На берегах жгли костры. Коней поили на Днепре, купали: жара была. И что там Днепр при Рше! И молчали те и эти…
А ты к реке не ходил и сыновей не отпускал. Хотя стрела — она и здесь, в шатре, достанет, коли надо. Но Бог хранил, стрел не пускали. И вообще как будто были на одном берегу Днепра только эти, на другом — только те.
И так шесть дней прошло. Шесть дней ты смотрел на их шатры, на них самих, как выходили, как садились на коней. Но и они к реке не подъезжали.
А на день седьмой, и было то десятого июля, туча нашла, и дождь пошел, и Подумалось: вот загремело бы…
Тут бегут, кричат:
— Князь! Князь!
Ты вышел. И увидел — от них кто–то верхом к реке спускается. И вброд погнал. Одной рукою правит, а во второй… крест держит!
Коснячко это! Тысяцкий. Тот самый, что на торков звал. Подъехал, соскочил с коня и подал крест — серебряный, усыпанный каменьями. Тяжелый крест. Ты взял его, поднес к губам. Однако целовать не стал, задумался.
Потом все будут говорить: мол, нюхал волк!..
Отстранил крест, спросил:
— Чего хотят они?
— Любви хотят, — ответил Коснячко. — Приди к нам, говорят, мы зла тебе не сотворим, на том целуем крест. И ты целуй.
Не стал целовать. Смотрел на реку, на шатры, на стан их, Ярославичей. Вон сколько их! Семь дней стоят. И ты, Всеслав, будь даже вместе с Гимбутом… Вот уж воистину медведя волк не задерет! Целуй крест, Всеслав, иди, и ряд держи, и обговаривай, стой на своем, а мысли черные отринь, все было на Руси: ложь, кровь, но крест еще никто не преступал.
Нет! Так сказал:
— Пусть крест будет при мне. Я знака жду. Будет знак, поцелую крест и приду. Пусть они ждут. Ведь братья же!
Коснячко ничего не ответил, сел на коня, уехал, не простясь. Быть может, то и был тот знак, да ты, Всеслав, не понял, другого ждал. И день прошел, и ночь, и снова день, и ночь, и наступил день памяти Феодора Варяжина. Тогда взял ты крест, взял сыновей, сели в лодку. Жара стояла, ты снял шлем, переплыли Днепр, по берегу пошли. Подступили вы к шатру, стража расступилась, вы вошли…
Зачем ты шел туда? Ведь не было в душе твоей любви, и ты не верил им, и мира не хотел, ты ненавидел их, только зла желал — змеенышам. А сыновей ты вел с собой лишь для того, чтоб показать им, Ярославичам, — вот как я верю вам, вот весь я здесь, и здесь мой род, и верьте мне, всему, что буду говорить.
Вошли… И навалились гриди! И били зло, руки крутили. И ты… Не говорил — кричал уже! Клял, грозил! Да только не было в шатре братьев, не слышали они злых слов твоих. Шлем упал, и крест серебряный в каменьях пал гридям под ноги, они его топтали, ты так и не успел его поцеловать, и то, что говорить хотел, то, что два дня обдумывал, ты не сказал, а лишь кричал:
— Не троньте сыновей! Их–то за что?! Не тро… — Не слушали.
Упал ты, князь, тебя связали, били лежачего сапогами, били до того, что кричать уже не мог и видеть ты не мог, весь был в крови, а только выл, как волк, кусал губы да хрипел.
А после ничего не помнишь. Вот так–то, князь, так ты пришел, и так–то тебя приняли братья твои!
А сыновей твоих они не тронули, только вывели их к берегу, ножи к горлу приставивши, и огласил бирюч твоей дружине:
— Князь ваш велел, чтоб вы домой, на Полтеск шли, а он потом придет! Ведь так, Всеславичи?
Но сыновья твои молчали. Грозили им, стращали их и обещали отпустить. Давыд молчал. И Глеб молчал. А потом Глеб заплакал тихо, слезы текли, он их боялся утирать: нож горло жег.
И тогда воевода Бурната, сын Кологрива и отец Горяя, сошел к реке, сказал:
— Мы–то уйдем. А вы к себе дойдете ли?!
Дошли — выходит, Бог так хотел. И все за грехи твои,
Всеслав. И привели тебя и сыновей твоих на Брячисла–вово подворье, и на веревках в яму опустили всех троих, и заложили сверху бревнами, оставив только малое оконце, и сторожей приставили, и тих был Киев–град, никто не возмутился.
…Князь поднял голову. Ну, вот и все, служба пришла к концу. Сейчас ты подойдешь и причастишься. «Сие, — Он говорил, — тело мое и кровь моя». Храм пуст, в нем только ты, да Иона, да дьякон… И Он, незримый, стоит у Царских Врат, ведь то Его Врата, Царя Небесного. Земные же цари, будь то ромейские во Цареграде, будь то в Киеве, не здесь, как ты, моления свои возносят, а восходят на хоры, ибо не в честь им здесь, среди рабов.
Стоял. Смотрел на Царские Врата. Врата были закрыты. Нет никого…
А помнишь, как ты спрашивал: «Отец, Его можно увидеть?» Отец же, улыбаясь, отвечал…
Пустое, князь! Забудь о том. И тех, кто к Зовуну пришел, не слушай. Иди к последнему причастию. И думай лишь о Нем…
Легко сказать! «Не слушай»! Да, верую, Господи, верую, а вот…
Он подошел. Руки у дьякона дрожали, и губы сведены, дрожали, взгляд он прятал. Иона же прямо смотрел, строго, и не было в глазах его ни зла, ни добра. Да он всегда такой, и в среду понесут тебя, а он таким же будет.
Князь опустился на колени, причастился. «Прости мя, Господи, хлеб да вино это, не более… Где ж вера моя, Господи?! Дай веры мне — в последний–то ведь раз! Молчишь? О Господи!..»
Зовун ревет! Толпа напирает. Вон сколько их! Не удержал Митяй. Да и держал ли он? И жив ли? А Горяй!
Ну что ж, Всеслав! Ты звал их — и они пришли. Да не по твоему зову все–таки. Когда ты ждал, их не было, и озлобился ты, и повелел закрыть ворота и не пускать, гнев разум твой помутил, кричал ты: «Как повелю, так оно и будет!» Ан нет! Иуда им открыл или вошли они, как к Изяславу в Киеве, это все равно теперь. Но не все равно, потому что ряда еще не было, а ты уже никто, Всеслав, и в дому твоем, в исконном твоем логове, твои холопы заправляют. Ха! В логове! Ха! Волк! Какой ты волк, Всеслав? Ты — пес. Ну так скули, пес, вымаливай, юли, как ты всю жизнь делал. Ну!
Встал Всеслав! Схватил владыку за руку.
Тот головою покачал, сказал:
— Нет, князь, то не мое — мирское.
Князь отпустил его, отвернулся. Ревел Зовун, толпа ревела. Народу — тьма. А ты — один. Теперь уже совсем один.
А князь и должен быть один! Вот, даже зверь затих. И страх ушел. Да и чего тебе страшиться? Тебе ж три дня осталось. Если Она еще не передумала! Иди, князь, ждут тебя. Как ждали когда–то Ярославичи на Рше, а ты к ним шел, и тоже было страшно, и знал, что будешь говорить. Ты и сейчас, князь, знаешь, что им скажешь, да вот только дадут ли они говорить? Иди, иди, только не горбись, князь, толпа таких не любит, она или страшится, или презирает.
Пошел. Хотел перекреститься, да не стал.
2
Дверь храма закрыта. Шум, крик за ней. Толкнул ее, вышел. Прямо перед ним, спиной к нему, стеной стояли гриди. А дальше — головы, головы, до самой звонницы, до Зовуна, под Зовуном на возвышении стоял Любим, а рядом с ним Ширяй, сотские, старосты. Любим, раскинув руки, говорит, Ширяй, подняв свиток, что–то оглашает, Онисим–староста кричит. Да кто их слушает? Кто слышит?! Ревет толпа, волнуется. Давка, смрад, а гридей — только два ряда. Рев, рык над площадью.
— Князь! — Кто–то схватил его за плечо.
Горяй! Держит крепко. Глаза блестят. Кричит, иначе не услышишь: '
— Князь! Не ходи! Зверье они! Митяй открыл ворота! Князь…
Оттолкнул Горяя. Шагнул вперед…
Заметили со звонницы. Ударили! Еще! Еще! И — загремел Зовун! Загрохотал, да так, что в ушах заныло, земля гудела, воздух сотрясался, а он все бил и бил.
Звонарь давно уже оглох, очумел, озверел, а все бил! Бей, звонарь! Чтоб лопнул он!
Очнулся. Тишина. Звон замирает, уходит ввысь, в небеса, все дальше, дальше, а они стоят и слушают, никто не шелохнется, и ждут, будто лишь этот звук умрет, как тотчас придет, наступит что–то для них необычное.
— Князь!..
Опять Горяй! Князь усмехнулся. Тишина какая! Молчит толпа. И там, на возвышении, молчат. Все, повернувшись, смотрят на него, ждут. Чернь, земство, люди, как ни назови, все они толпа. Ждут, и нет в них страха, нет и зла, злорадства, смотрят так, словно на торгу увидели диковину. Ну смотрите же! И он пошел. Горяй, забежав вперед, зло закричал:
— Пади! Пади!
Никто не пал, но стали расступаться. Шествовал князь, а впереди шли гриди и молча, не скупясь, пинали зазевавшихся, те так же молча подавались в стороны. Шел князь, смотрел перед собой, на спины гридей, думал…
Да не думалось! Подошел к возвышению, и расступились гриди, он один поднялся по ступеням и встал под Зовуном. И не было уже под Зовуном никого, кроме Любима, державшего в правой руке заветный свиток. Князь усмехнулся, поправил шапку. Грохнул Зовун. В толпе начали креститься, да не все, ох не все! Князь снова усмехнулся. Любим стоял столбом, лицо его было красным, на шее жилы вздулись. Молчит толпа. Толпа — как тот медведь, не жди, когда она…
Он и не ждал, заговорил так, как всегда говорил, как отец учил, как дед еще говаривал, как должен говорить добрый хозяин с верными холопами, что бы ни случилось, ты всегда — добрый, щедрый князь, ты зла не держишь.
— Господарь Полтеск–град! Вот я, сын твой и князь… — И поднял руки. И головой тряхнул. И продолжал уже не так громко: — Прости мя, град. Вот, задержался. — Он кивнул на храм. — Обедня шла, никак раньше не мог. Винюсь! — И голову склонил, и опустились руки.
В толпе пошло движение. Любим шагнул было вперед. Но князь опередил его, опять заговорил так, что и глухой услышал бы:
— И я не в том только винюсь, что задержался, много на мне грехов. И то сказать! Пятьдесят и семь лет служу я тебе, град. Уж как могу, так и служу. Много чего за эти годы было. Да кой–чего и не было. Поганых на Полоте не было. Варягов не было — мы сами к морю вышли. И торг ведем по мере сил своих. Мы торгуем, не нами. Так, град?
Зашумели. А он — в толпу:
— Свияр Ольвегович! Ты кого нынче привел? Почем платил? А в Киеве почем отдашь?! Не говорит! — И засмеялся громко, как и пристало перед толпой.
И засмеялось, загалдело буевище. Свияр махал руками, что–то объяснял, только кому теперь до него дело?! Толпа — она дитя, неразумное, злое. И только тот, кто еще злей ее, кто витийствовать не будет, а станет говорить понятно, ясно, просто, — тот и победит. И чтобы крест тебя при тех словах не жег. Он прижал руки к груди, к кресту, и продолжал:
— Да, так вот и живем: торгуем, строимся, а если и горим, так сами по себе, своим огнем, ибо Боняк на нас не ходит и не жжет, полон не собирает. Это у них там, на Руси… — Князь даже показал рукой, где это «там», и продолжал: — Там брат мой Святополк, что ни год, с погаными мир покупает, у них там, у киян, есть и побор такой со всех дымов — поганым называется, и князь там в рост дает, а после ужо и того больше взыщет! А здесь… Живи, град Полтеск, богатей, я, сын твой и князь, пятьдесят и семь лет служу тебе и вот на столько… — ноготь показал, — ни разу у тебя не взял! И более того: мою долю с волоков уже который год не платите, и с веса не имею я, и с волостей, и судных вир не беру. И ведь молчу! Да и на храм еще даю, и сколько буду жить, всегда буду давать. Вот так–то, Полтеск–град! А мне за то… — Замолчал, дух перевел. Посмотрел на толпу.
И на него смотрели. Да, не было в толпе ни зла, ни лютости, но и… А, будь оно как будет! Молчать нельзя — на то оно и вече. И он сказал:
— Я терпел и сейчас терплю. И что с того? Да стали думать вы: «Чудно! Князь, а все терпит. Да князь ли это?» И стали говорить: «Нет князя! Помер! Видение над теремом стояло!» Теперь вот я стою! Смотрите на меня! Жив я! И еще долго буду жить! До той поры, пока сам не устану, пока сам не скажу «Довольно!» и не призову Ее и… — Он поперхнулся.
Что это? Словно копытом в грудь ударило! Круги в глазах. Он закачался… И тотчас же открыл глаза.
А может, и не тотчас же. Он, может, так полдня стоял. Нет, солнце — вот оно. Но мало ли… Глянул на толпу, на буевище.
Молчат они, глядят во все глаза и ждут… Не шелохнутся. Один… как звать его, забыл, с Гончарной улицы, закричал. И этот, рядом, подхватил! И эти! Все! Кричат.
Стоишь ты, князь, шатаешься и ни звука не слышишь. Оглох ты, князь. Вот и Любим что–то кричит. Ширяй стоит возле. И Ставр тут же, и Свияр, и Ждан… О чем они кричат, не знаешь ты. Ты только видишь: вон Горяй стоит, белый как снег, губы закусил аж до крови, она течет по рыжей бороде… У Тучи — дикие глаза. И гриди в страхе. Не только тебя, князь, всех сметут, затопчут и пожгут, ведь толпа — не Степь, там можно откупиться, задарить, крест целовать, а то и породниться, как Святополк, а здесь…
Стой, князь. Прислонись к стене. Руку положи на грудь, к кресту, сожми его. Молись, пес! Обещай! Клянись! Ты же веришь! Что оберег?! Он разве тебя спас? Он тебя в скверну ввергал, и ты сорвал его и под ноги бросил, ибо прозрел. Пресвятый Боже, дай силы устоять, услышать дай, дай дожить мне до того дня, что Ею обещан, а после — будь что будет! В геенну — на века, и пусть там рвут меня, терзают, пусть казнят.
Шагнул к Любиму. Руку протянул. Не дотянулся. Посадник отскочил, поднял грамоту и закричал…
И Всеслав услышал! Кричал Любим:
— Господарь Полтеск–град! Вот она! Так любо ли?
И загремело вече:
— Любо!
И заревели, и завыли! И руки подняли! К ступеням хлынули! Пусть давят! Пусть орут! От Буса заведено — давить, всех не подавят. Прости мя, Господи! Пес я…
Отхлынули.
— Любо! — кричали, — Любо!
Все тише крик, вразнобой.
И замолчали. Только гул над буевищем. И то разгорячились, вон как раскраснелись, захмелели, и пусть еще не пили, да знают: княжья кровь сладка, крепка, словно старый, настоявшийся мед.
Засмеялся князь! Ох, он давно так не смеялся! Вздулись жилы на шее, глаза налились кровью, трясло его и корчило, голову закидывал, руки разводил. И отпустило враз! Стоял весь в поту, его шатало. Расставил ноги, поправил шапку, оборотился к куполам, перекрестился.
Осмотрелся. И шумно выдохнул.
Страх! Во всех глазах светился только страх. Он снова руку протянул, сказал негромко:
— Дай!
И отдал грамоту Любим. Злобно шепнул:
— Нахрапом, сатана!
Всеслав кивнул: нахрапом, да. Губы поджал, взял грамоту и развернул ее, осмотрел, тряхнул печатью, сказал — так, чтобы все уже услышали:
— Она, родимая. Так что ты хочешь, град?
А самого шатало. Дай силы, Господи! Дай! Стоял. Толпа молчала. Любим зло прокричал:
— Так сколько уже сказано?! Еще раз говорю! Пятьдесят и семь лет мы под тобой ходили, клялись тебе и целовали крест. А больше не хотим! Хотим быть сами по себе. И возвращаем уговор. Рви, князь, в нем силы уже нет!
Всеслав молчал, посмотрел на грамоту, потом свернул ее, зажал в руке, спросил:
— А крестоцелование?
— Иона на себя возьмет.
— Возьмет? — Князь усмехнулся. — А сдюжит ли? Ведь стар владыка, немощен. Боюсь, а не придавит ли его тем целованием? — И к вечу обратился, смеясь: — Что скажете?
Молчало вече, не отвечало. И страха у них уже поубавилось.
Князь оглянулся на Софию. Храм был закрыт. Иона не придет, мирское дело ведь. Вздохнул. Расправил грамоту. Читал: «Мы, господарь Полтеск–град, и я… А старины не нарушать, новины не вводить… И так пошло от дедов и от отцов, от твоих и от нацщх, и быть так при… Целую крест. И мы целуем крест…»
А ныне — сами по себе. Вернули тебе грамоту, крестоцелование же Иона на себя возьмет; все по обычаю, от дедов и от отцов, от Буса так заведено, и изгоняли, и призывали так. И Глеб, Микулин сын, вот здесь так же ссажен был. Три года Полтеск жил без князя, а крови пролито, голов порублено было — не счесть. После призвали Володаря, племянника Глебова, от сестры его, а затем ссажен он был и вновь посажен, а сыновья его, Сбыслав и Мечислав, и вовсе не приняты, оба ушли варяжить и не пришли, потому что не ждали их, не звали. Оглашен был Рогволод, тогда совсем еще младенец, тот самый Рогволод, сын Мечислава и отец Рогне–ды. Потом было тихо! Владимир, Изяслав, и Брячислав, и ты, Всеслав, — пока… Да и ссадили–то тебя в тот, в первый раз, князь, без тебя, и уговор ты не рвал, и крестоцелование владыка на себя не брал. Ты, придя в Полтеск, этот самый уговор, эту грамоту, которую ты держишь, сам и писал, своей рукой, ибо тогда уже, по волчьему обычаю, верхним чутьем почуял…
Князь усмехнулся. Да! То, что хотел давно сказать, теперь и скажешь!
Но прежде посмотрел на вече. И те смотрели на него. И хорошо! Ведь большего и пожелать нельзя!
Ты сказал им, а не Любиму, только им:
— Господарь Полтеск–град! Ты хочешь по обычаю? И я того хочу! Не люб я вам, а любо «сами по себе» — пусть будет так! Я во как накняжился! Во! похлебал! Во — до изжоги! Но… Полтеск–град! Я не один! Род мой за мной! Сыновья! И они здесь — все прописаны! — И поднял грамоту, потряс и продолжал: — Давыд здесь, Глеб, Борис, Ростислав, Святослав, тот, который Георгий. Но нет его, Георгия. А Глеб, Давыд? А младшие? Ты, Полтеск–град, не со мною одним, ты и с ними рядился, а посему не стану я за них решать. Придут они, пусть станут здесь и вместе со мной порвут сей уговор. Я думаю, порвут, ибо не в честь князьям с такими вот, как вы… И когда они уйдут, и я уйду! А пока что… Держи! — И ткнул Любиму грамоту, и, гневно отстранив Горяя, сошел от Зовуна прямо в толпу. Расступились перед ним и давились, а он прошел к терему, поднялся по ступеням.
Успел только сказать:
— Закройте двери!
Его подхватили! Не упал, держали крепко.
— Князь! Князь! — испуганно шептал Горяй. — Князь…
А глаза его блестели. Туча спросил:
— Иону звать?
Зашикали. Игнат что–то сказал, понесли, стали поднимать по лестнице. А в среду будут опускать. Может, и не в среду. Да, обещала, но вот передумала, и нет на Нее зла, и на Любима нет, на чернь и на Митяя нет, как есть — так пусть оно и будет. И страха нет, да и чего страшиться? Несут тебя, зверь тебя не жрет, боль отступила, дышишь ты легко, все вокруг свои, Она — и та своя, Она такая добрая, и говорит Она: «Не бойся, князь, не скорби, ведь не о чем скорбеть, нагими мы приходим в этот мир, нагими и уходим из него, ибо так легче уходить, когда ты ничего не оставляешь, когда цепляться не за что и незачем». Внесли тебя, прошли через гридницу. Бережко вышел из подпечья, шапку снял, в ногах у тебя идет, молчит, теперь сказать нечего, и так все сказано. Положили, укрыли.
А руки что?! Сложите руки! Свечку дайте! Лик поднесите! Приложиться…
Нет! Игнат глаза ему закрыл, сказал… А что сказал, князь не услышал — провалился. Темнота и тишина.
Спал князь. А коли спал, значит, жив еще. Но, может, это уже не жизнь и он не здесь, а там…
Спал князь. И снилось ему, будто сидит он в порубе на Брячиславовом подворье. Ночь за окном. Да разве то окно? Оконце! Кружку подать, кулак просунуть — вот и все…
Ну и копье еще. Когда ты подходил к окну и говорил что–нибудь, тогда они копье совали и грозили. И был бы ты один, не отходил бы — ну, пырни! А так, при сыновьях…
Спят сыновья, Давыд да Глеб, Давыд тринадцати, а Глеб восьми годов. Лето прошло, сентябрь настал. Тьма в порубе, тишь за окном. Спит Киев–град. И ты, князь, спи, спешить–то некуда. Князь Судислав, брат деда твоего, тот двадцать восемь лет отсидел. За что, никто не знал, а только шептались, будто оговорен был, а кем и что было в том оговоре, ни слова. И Ярослав, Великий князь, Хромой, Хоромец, Мудрый, Переклюка, о том молчал. Уж он–то знал, что Судислав ни в чем не виноват, что и навета не было, а вся вина у Судислава лишь в том, что он был ему братом! А брат есть брат, и через Кровь не переступишь, и если ты, князь Ярослав, умрешь, то, по обычаю, твой брат, а не твой сын тебе наследует, и, значит, Судислав сядет после тебя. Вот ты и заточил его, вот ты и очернил. И умер ты, а Судислав еще был жив! Хоть и сидел он в порубе во тьме, голодал, а пережил тебя! И выходит, сын твой Изяслав сел в Киеве не по закону и власть его не от Бога! А Судиславу явили милость! Пришли Ярославичи в Плесков и высадили дядю из поруба, к горлу нож приставили, велели говорить, что стар он, немощен и слаб умом и что–де жаждет он постриг принять и жить тихо, безгрешно… И устрашился Судислав, сказал, как было велено. И жил еще три года. А после, слезы лживо проливая, снесли его и погребли, и сам митрополит служил сорокоуст… Вот так–то, князь Всеслав, ляг да засни и не спеши, вон сколько еще лет тебе томиться, а после тоже с превеликой честью снесут тебя, и слезы будут лить, и поминать: мы, дескать, говорили, брат, приди, помиримся, поделим дедино, а он меч обнажил, он первый, а не мы.
Змееныши! И встал ты, князь.
Сел. Тут стена, там стена. Ты как в мешке, и не ступить тебе. Тьма непроглядная. И кабы даже был с тобой дар брата твоего, то бы и он, тот камень солнечный, который и в туман, и в гром, и в беде, и в несчастье…
Но этот камень, уходя, ты ей, жене своей, оставил и сказал:
— Если сын родится, ему отдашь. На том пути, который меня ждет… туда ноги сами снесут.
Вот и снесли, Всеслав! И ты брошен в поруб, как Судислав. Но только Судислав сидел один, без сыновей, была у Судислава только дочь, ее пощадили, дочь — не наследница. А сыновья… Их первыми снесут, им долго здесь не выдержать, и ты, Всеслав, один будешь сидеть год, пять, и вся вина, князь, на тебя падет, зачем брал сыновей с собой, ведь клялся ты, кричал, что все делаешь ради них, для них, во благо им, им в честь, а получается…
Пресвятый Боже! Что есть крест? Не тот, на коем Ты страдал, а этот, что на мне. Вот взял купец ромейскую монету и растопил ее, в форму залил, потом шнурок продели, окропили… А оберег? Господи! Слаб я, но я не за себя молю — за сыновей! И вот целую оберег, кощунство это, знаю, но…
Шаги! Ты вздрогнул. Встал, прислушался.
Шаги. Не наверху, а здесь, оттуда они слышатся, куда ты руку протянул. Ведь в яме ты, земля вокруг. Так что, в земле эти шаги?! А может быть, вокруг тебя и не земля черная, а ночь, и ты не в яме, а…
Чур! Чур меня!
Изяслав, Великий князь, вышел из тьмы, остановился в трех шагах. Корзно на нем и шлем, в правой руке — узда. Темно, и ничего вокруг не видно, только Изяслав один.
Как будто и не в яме он и ты не в яме, а просто ночь кругом, луна ушла за облака, а за спиной твоей костер, как и тогда, когда вы, трое и один, вместе пошли на Степь, на торков.
И сказал Изяслав:
— Что, брат, не ждал?
Ты не ответил. Прости мя, Господи! Слаб я, глуп я, спесив, кощунствую, но знаю я: здесь я один, спят сыновья, а этот с братьями ушел, и нет их в Киеве, в степи они.
И ты в степи, а за спиной твоей костер, а у костра спят сыновья. А Изяслав насмешливо говорит:
— Не ждал, не ждал! Да я не к тебе пришел. Я вот, — уздой тряхнул, — коня ищу. Ты не видал его здесь, не слыхал?
Ты опять не ответил. Вот он, змееныш, пред тобой, и не сразить его, потому не плоть это — дух. А сыновья твои, и плоть и кровь твоя, спят за спиной твоей. Вон он куда их задумал — в ров! Да за такое… Нет, Всеслав, злу воли не давай, ведь мать его так же вползла, и ты тогда…
А Изяслав спросил:
— Так что, видал коня?
— Нет, не видал, — ответил ты тихо. — Но коли б и видал, так не сказал бы я тебе.
— Ого! — Изяслав засмеялся. — Вот ты каков! А я не верил. А Святослав не раз ведь говорил: «Куда ты смотришь? Волк он — наш Рогволожий брат!» Вижу, так оно и есть. Может, волк, ты моего коня — того?! — И снова засмеялся Изяслав, тряхнул уздой, та забренчала. Отсмеялся. Подошел к костру — ты отступил на шаг — и сел. Ты тоже сел. А он кивнул на спящих сыновей, спросил: — Твои?
— Мои.
— А хороши! — сказал Изяслав, скривясь.
— Да уж получше твоих будут.
— Ой ли!
— Да, брат. И вот за то, что хороши они, да и за то, что им по прадеду Владимиру выше твоих стоять, ты их в поруб и вверг.
Великий князь шумно вздохнул, прищурился и, глядя на огонь, сказал:
— Нет, брат. Ты сам их вверг. Я не искал того. Что я тебе сказал? Я сказал: «Приди, Всеслав, помиримся, поделим дедино, рассудим, мы ж одна кровь!» И ты пришел, и мы сошлись при Рше, я здесь, ты там. Я, старший, ждал, а ты, младший, не шел. Почему?!
— Уж больно Днепр там широк, при Рше, — сказал ты, улыбнувшись, — вот робость и брала.
— Юродствуешь, Всеслав! Прямо скажи: «Не верил я тебе!» Ведь я крест тебе послал. Ты и кресту не поверил?! А после креста еще два дня прошло, ты все стоял!
— А после ж я пришел.
— Ну и пришел! — Великий князь все больше распалялся. — А зачем? Ведь не затем ты шел, чтоб ряд держать. Ты лгать, брат, шел! Шел ввергнуть нас в раздор, чтоб меж нами лег. Признайся, того хотел?! Ну, отвечай!
Ты кивнул: да, так хотел.
— Вот! — вскричал Изяслав. — Вот, вот! И Святослав так говорил! И все! И только я один… Но как увидел тебя в лодке… и этих вот, — он кивнул на сыновей, — с тобой… Так словно пелена упала, брат! Волк, вижу — волк! Вот как они волчат натаскивают! И встал я, вышел из шатра, а им велел: «Чтоб без греха — он брат мне!» А теперь… теперь бы я повелел, чтоб… — Запнулся Изяслав, головой затряс, перекрестился, замер.
А ты сказал:
— Да, брат, все правильно. Волк я. Только зачем ты к волку ходишь? Иди к своим и ищи. Так нет! — Ты запнулся. И вскочил.
И он вскочил. Темнота, а во тьме… Все ближе, ближе конский топ! И вот совсем уже рядом…
Конь выбежал к костру, остановился, холеный, статный конь, каурый, со звездой.
— Мой! — закричал Великий князь, узду перехватил.
А ты ему насмешливо:
— Нет, мой! Мне в масть, мне в бороду. — Вперед шагнул, к коню.
— Мой! Мой! — взревел Великий князь, кинулся к коню и стал узду на него набрасывать.
А конь как мотнет головой! А голова–то у него в крови! И кровь — на Изяслава, на лицо. Князь как закричит!.. И тотчас же исчез! И конь исчез.
И говорил потом князь Изяслав: в ту ночь, когда они сошлись на Льте, когда он повел дружину за собой, когда полова перед ним была уже совсем близко, ты, Всеслав, явился ему вдруг и закричал…
Давыд вскочил, испуганно спросил:
— Отец, кто здесь?
— Спи, сын, нет никого, — ответил спокойно ты и подсел к нему, взял за руку, погладил.
Давыд вновь лег, глаза закрыл, долго молчал, так долго, что тебе уже казалось — сын спит. Вдруг Давыд спросил:
— А нас убьют?
Убьют! Когда бы все просто было — придут, убьют… Но ты сказал:
— Нет, сын, князей не убивают. Князей могут судить, и то только князья, и самое большее, к чему нас могут приговорить — к изгнанию. Таков обычай, сын, от Буса так заведено. Спи, спи. — И вновь к нему рукою потянулся.
Сын отмахнулся, вновь спросил:
— А в битве? В битве ж убивают!
— Так это в битве, сын. — Ты улыбнулся. — Погибнуть в битве — честь великая. Так Рогволод полег, так Олаф, крестный мой, так Харальд, его брат…
— Не убивают!.. — повторил Давыд, опять долго молчал. Неожиданно спросил: — А Бориса и Глеба? Убили!
— Убили, да… Но то не смерть была.
— А что?
— Спи. А не то вон Глеба разбудишь. Спи! Утром обскажу.
Давыд перевернулся на бок, замолчал. Ровно задышал. Спит, стало быть. Ему уже тринадцать. Когда же твой отец ушел…
И вздрогнул ты! Глеб, младшенький, лежал с открытыми глазами! И ты, к нему склонясь, чуть слышно прошептал:
— А ты чего? Не спишь, что ли?
— А я давно не сплю, — ответил Глеб. — Я слышал, как вы здесь рядились. Коня слыхал…
— Коня? Здесь, в порубе? Окстись!
Глеб заморгал.
— Спи! Спи! Почудилось… — успокоил ты сына.
Молчал он, на тебя смотрел. Сказать ему? Кто я?
Волк, зверь! Не знаю я, не умею, да и откуда! мне уметь, откуда знать, что надо говорить.
А он, малеча этот, приподнялся, подполз, уткнулся тебе в грудь и засопел, притих. Согреется — заснет. А там и ночь пройдет.
— Отец! — позвал вдруг Глеб, — А мне не страшно! А тебе?
И ты, ком проглотив, сказал:
— И мне. Чего бояться? Кто сюда сунется? Оконце вон какое тесное. Спи, сын! — И еще крепче его обнял.
Притих Глеб. Сопит. Но не спит конечно же! И Давыд не спит, вон снова заворочался. Скоро развидне–еагся, день придет, будет великий день — Воздвиженье Животворящего Креста Господня…
Знак! Знак, Всеслав! Моли Его, проси!
Триста лет тогда прошло, думали они, что грех их скрыт, ничего не осталось, можно говорить, будто не казнили на Голгофе никого, что все это россказни. И никого Он не спасал, и не страдал Он там, и вообще — да был ли Он?! Но пришли люди и разрыли землю и рбрели тот самый Крест, на котором Он страдал, и врзведен был храм, и вознесен был Крест над всей землей: смотрите, люди, помните! И знайте: зло нельзя скрыть, срок придет — каждому воздастся по делам его.
Так и здесь будет: воздастся тебе, брат Изяслав, преступивший через клятву! А то, что я, к оконцу подходя, изо дня в день предрекал суд и что придут Гог и
Магог, — так ведь по–моему и вышло, Изяслав! Кричал и накричал: пришла она, полова, тьма тьмой. И побежал ты навстречу и должен был в эту ночь сойтись с половой, и… Пресвятый Боже! Воздай же брату моему за все грехи его, избавь меня из рва сего, покажи силу крестную, Господи! Господи!
Упал ниц. Лежал, окаменев. И ничего не слышал. Давыд потом рассказывал, что добудиться не могли. День уже пришел, крик был по Киеву и звон во все колокола, прибежали сторожа, и звали тебя, и глумились, и копьями грозили. Потом убежали вдруг, снова пришли и даже бревна сверху стали разбирать, да бросили и скрылись. А ты все спал! И страшно было сыновьям, и думали, что умер, ибо лежал и не дышал…
И снова прибежали люди: чернь, земство, меньшие. Поднялся великий крик, разметали сруб, открыли яму и веревки сбросили.
И ты, словно слепой, зажмурившись, восстал из той ямы, и понесли тебя, и принесли на княжий двор, звонили на Софии, по всем церквам; сам митрополит, Георгий грек, белее савана встречал тебя.
Потом уже узнал: на Льте разбили Ярославичей, и побежали они, братья, полова же гнала их, и рубила, и топтала, и Святослав ушел к себе в Чернигов, а Изяслав И Всеволод пришли сюда, на княжий двор, затворились. Дружина же на Бабином торге ударила в набат, сошелся люд, и было ему сказано: идут поганые на Киев, не удержали их, Бог отвернулся, заступиться не пожелал. А Изяслава лишил разума — оттого и биты мы! И вскричал народ! И слух, который по дворам ходил крадучись, с оглядкой, прорвался наконец: вот–де нам казнь за то, что князь наш, преступив чрез честной крест, невинного вверг в поруб и тем навел на нас полову, а нынче только он, невинный, нас и оградит! А коли так, бросились все к порубу.
И вот несут тебя, невинного, на княжий двор, разор кругом, пожары и грабеж. Изяслав, Всеволод и чада их бежали. Но тот разор, тот крик тебе, Всеслав, как пение чудесное, ты рад и возглашаешь ты:
— Брат мой князь Изяслав ушел и вас оставил мне, а меня вам, хотите ли иметь меня за–ради вас?!
И всеобщий крик над Киевом:
— Хотим! Всеслав — наш князь! Венчать!
И понесли к Софии. Валом к алтарю, к Царским Вратам! Крик, ор в храме. Гремят колокола где–то в вышине. Раздалась толпа, ты сошел. Кричат:
— Венчать! Венчать!
И напирают сзади. Георгий, оградясь крестом, взывал:
— Всеслав, опомнись! Грех великий! Власть — не от черни, от Бога! Всеслав!
Кричал, слюною брызгал и хрипел, ибо сдавили вас, прижали к алтарю.
— Всеслав! — Георгий черен был. — Всеслав!
Выла толпа. И ты, Всеслав, в толпе кричал:
— Отче! Молю тебя! Чист я! Не в помыслах!
— Бес! Волк! Прочь!
Куда там прочь! Вой! Ор! Напирают со всех сторон. Подавят сами себя в храме. Георгий, отче, вразумись! Грех тем, кто сотворил сие, но больший грех тому, кто не унял, кто не желал унимать, кричал что–то не по обычаю.
— Венчать! — вскричал митрополит. — Венчать! Кия–не! Чада мои!
Храм дрожит от крика. Вой, смрад, толкотня. И — крик Георгиев:
— Венчать! Прости мя… — Крестится! В глазах страх, гнев. Чернь побежала, голося и причитая, призывая кары небесные, тащат из ризницы златокованый княжеский стол с высокой резной спинкой, на ней — сокол Рюриков.
— Прочь, нехристи!
И отступает люд, ревет и пятится, снова наступает. Вот он, стол, уже рукой можно достать, дед не достал, отец, а ты, Всеслав… Стоит стол киевский, великокняжеский! Рык злобный в храме, духота. Георгий весь в поту.
И вновь кричат:
— Несут! Несут!
Заволновались, зашатались — взад, вперед, и крик на вой сошел.
Вынесли блюдо, положили на… налой. Запели сверху:
— Господи, помилуй!
Враз! — отхлынула толпа. И даже ты, Всеслав, покачнулся. Сыновья твои к тебе прильнули. И вся толпа эта, чернь, словно бы опомнилась, онемела, замерла. Воистину, помилуй, Господи, помилуй их, безумных и слезных, глухих, стоят за спиной и дышат тяжело, внимают, оробев…
А хор затих. И тишина наступила в храме. Тогда митрополит к налою подошел, снял покрова.
И вздрогнул ты! Зажмурился, открыл глаза.
Вот он, венец Владимиров! И бармы самоцветные. Ромейский царь их прадеду прислал в знак равенства с тобой.
Стоял ты, князь, склонив голову. Глеб, тебя за руку схватив, дрожал. Малеча, что с тобой? Не бойся! Господь наш милостив, явил Он силу крестную, извлек из ада земного, а брат Димитрий… Изяслав… низвергнут за грехи свои.
— Отец! — шепнул Давыд. — Отец!
Опомнился! Шапку сорвал.
И тотчас наверху запели «Богородицу». Служба пошла. Служил митрополит. И то! Богородица, радуйся! Ликуй, Премудрая София! Вот, мы к тебе пришли, во скверне были мы, и были наши помысли черны, и бес нас жрал, ибо кто были мы? Грязь, гной. И на ногах своих несли прах тщет своих, гордыня нами правила, гнев погонял, глухи мы были, Господи, глаза были пусты, ибо не к Царству Твоему стопы свои направляли, а к мести, лютости, а теперь — вон сколько нас, и кротки мы, ибо…
Прости мя, Господи, слаб я! Вот и сейчас, молитву вознося, не о Тебе я думаю! Но Ты же говорил, что не затем пришел, чтоб спасать праведных, но чтоб привести заблудших к покаянию. И каюсь я! И коли праведен суд Твой, то смягчи кару Свою, и яви милость Свою, и дай мне силы, Господи!
Молебен кончился. Молчат все, ждут.
И ты взошел. И подошел к митрополиту. И голову склонил. И возложил Георгий на тебя животворящий крест и порфиру, и виссон, и бармы, и венец Владимиров и возгласил:
— Божьею милостью, здравствуй, господин, сын мой благоверный и христианнейший князь великий Феодор на мно–га–я ле–е–та!
И хор немедля подхватил и «Многолетье» пел. Георгий же, взяв тебя под руки, подвел к столу великокняжь–ему, ты сел и обозрел собравшихся.
Огромный храм! Прекрасный! Благолепный! Стоит народ, молчит, и свет у всех в глазах — наш князь! Так встань же, раб Феодор, и скажи, ведь ты же всем… Как вдруг крик во всеобщей тишине:
— Степь в Киеве! Степь!
Суматоха в дверях. Вбежал кто–то, продирается в толпе, расступаются пред ним, он все ближе, ближе. И; кричит:
— Степь! Степь!
Вбежал наконец — в кольчуге, без шелома, пал перед тобой ниц, поднялся на колени, сказал:
— Великий князь! Степь в Киеве! — Глаза его горят, борода всклокочена, кровь на лбу — своя ли, половецкая…
И ропот в храме, голоса:
— Князь! Князь!
И встал ты, князь, и руку властно поднял. Замолчали. Кивнул. Дружинник встал с колен, и ты спросил его:
— Что Степь?
— На Выдубичском броде! Большой дозор. А хан еще не перешел.
— Так!..
Стоял смотрел. Толпа… Нет, князь, люд пред тобой, весь Киев здесь: мужи храбрые, купцы, бояре, чернь… Тишина в храме, все молчат, ждут. Брат твой, князь Изяслав, мечей не удержав, бежал, и Всеволод бежал, а Святослав ушел в Чернигов, затворился. А верст до Выдубичей и десяти не наберется, хоть и велик сей град. Вот, князь, каков венец великокняжеский!
Снял его! Глеб был одесную — ему и передал. Глеб взял венец Владимиров, прижал его к груди.
Знак, князь! Великий знак! Ты усмехнулся, спросил дружинника:
— Как звать тебя?
— Купав.
— Ну что ж… Меч мне, Купав!
Купав дал меч. Меч был коротковат, и рукоять не по руке и липкая, но…
Меч поднял, осмотрел толпу. Чернедь, купцы… А вон кольчуга там, кольчуга здесь… Воззвал:
— Мужи мои! Дружина княжая!
И так, подняв над головой меч, ты пошел в толпу. Расступались пред тобой, кричали: «Князь! Всеслав! Наш князь!» На хорах запели «Богородицу», и — звон во все колокола! Шел ты впереди, следом Купав, еле поспевал, обсказывал все. Вышел ты, с тобой дружина, подвели коня — каурого и со звездой — вот, в руку сон!., подали кольчугу, щит, шлем. Помчались вскачь — Клов, Берестов, Печеры, — и сшиблись, и погнали, прижали к берегу и перебили весь дозор, и стали, «и рубились, а Степь все шла и шла, Днепр запрудили. «Йй–я! Йй–я!» — кричали и визжали, и лют был смертный пир. Все рубил, рубил без продыху, и лег бы да лежал — топчите, рвите, да не лег, откуда только брались силы, и пал уже Купав, и пали многие, и сам бы ты, Всеслав, смерти б не миновал, да подоспела чернь, толпа, земство, люд киевский — и дрогнула полова, побежала. А ты, князь–волк, — за ними вслед, в Днепр и за Днепр, и только уже к ночи возвратился и, осадив коня, швырнул толпе под ноги голову — желтоволосую, голубоглазую да черноротую, — так хан Секал достал–таки Киев! Достал — и покатилась голова.
А Изяслав, не потеряв своей головы, бежал, сел у ляхов в Гнезно, там и сыновья его — Мстислав, Святополк и Ярополк. А Всеволод ушел и затворился в Курске, при нем младенец Ростислав, а старший, Владимир, сын покойницы гречанки, царевны Мономахини, — в Ростове. Один лишь Святослав как был в Чернигове, так и сидит, и сыновья при нем, все пятеро. Степь, отбежав от Киева, подалась к Лукоморью. И только, говорят, курень Гулканов не унялся, а, миновав Десну, пришел под Сновск. Там их черниговцы и встретили, и порубили, и погнали, да только невелик почет побитых добивать — так и сказал ты, князь, на вече. И смеялся. И люд вместе с тобой смеялся. А тысяцким был выкрикнут Истома Острогляд, муж крепкий, из Свенельдичей. Пусть так! Им, градским, лучше знать, кого кричать, им под Истомою ходить, не князю. А что шипят про то, что все не по обычаю, при Изяславе–де такого не было, тот–де не так рядил, — пускай себе шипят. А где ваш Изяслав? И терем его каменный как был пожжен, пограблен да порушен, так и стоит. И будет таким стоять! Великий князь Всеслав в нем жить не будет. Он пришел по прадеду Владимиру, и сидит в тереме Владимира, и ходит в Десятинную, а не в Софию. От Десятинной благодать пошла, не от Софии, в ней пусть Георгий служит. В Софию с той поры ты, князь, лишь раз и заходил, и никого с тобою не было, так повелел, один ходил, молчал, искал, нашел и, руку положа на саркофаг, долго стоял и слушал сам себя, но ничего в своей душе ты не услышал, и даже зверь молчал… Зверь! В храме! Господи! За что?! И кто я, Госцоди? Волк, человек?! Да только тишина в храме, мрак, рука дрожит на саркофаге, а под рукой твоей спит Божий раб, брат деда твоего, брат твой, ведь так он говорил? Так, так воистину, ведь вы с ним одна кровь, оба Рогнедичи. Ну, коли так, ступай себе, Феодор, не томись, на все есть Высший Суд, и никому от Его гнева не укрыться. Ступай, ступай.
Ушел. И больше никогда уже не приходил, даже когда на Болеслава выступал.
Но то случится когда еще, весной! А нынче осень на дворе. И ты, Великий князь, сидишь в светлой гриднице на Отнем Месте. Сей стол, еще Владимиров, покоится на четырех индрик–зверях, из желтой кости резанных, а за спиной — сокол Рюриков из червонного золота крылья воздел. А Константин, ромейский царь, велел себе такой престол устроить, чтоб «был он десяти локтей, чтобы двунадесять златых лютых зверей на шести ступенях сюду и сюду лежали, и чтобы звери те, вставая, рыкали, коль кто к престолу приближается, и чтобы вкруг престола древеса стояли, и чтобы древеса те были златокованны, и чтоб на древесах седяху же златые птицы, и чтобы птицы те пречудно воспевали песни медвяные…» И как им Константин велел, так и было, ибо кто есмь человек? Хитр суть! И многокознен — чего и бесу не удумать, то человек тотчас изобретет.
А начиналось–то все как! Пришел, одолев Секала, и был почестей пир, каких Киев давно уже не видывал. Семь дней праздновали. Пятьсот вар меду было выпито, несчетно гривен роздано убогим. Везде столы расставлены: и в теремах, и во дворе, и на торгах — на Бабином, на Подоле, на Ввозе, и по улицам. Все по Владимиру, по прадеду! И так же по Владимиру меды, хлеба, дичину, яства всякие валили на телеги и везли, и вопрошали люди княжие: «Где сирые, недужные?!» Вот как! Ибо, давая сирому, вы Господу даете. И давал. И так и судил: не казнь, но виру налагал, а кому вира — половинил, и воспретил испытывать водою и огнем, ибо кощунство это, не по–христиански, и на поток не отдавал, рук не рубил — и тишь по Киеву, и благодать, и изобилие на всех семи торгах, и храмы — восемь сороков, большие, малые, тесовые и златоверхие — тебе, князь, пели «Многолетие», а стены неприступные, а валы крутобокие, да и кому, князь, на тебя идти, коль сторожа по самый Вороскол Степи не видели?! Но…
Донесли — в Печерах смута: игумен Феодосий в ектении по–прежнему поминает Дмитрия Великим князем и старшим над всем родом, а о тебе, Всеслав, как о хищнике стола не по достоинству говорит. Он так сказал: «Глас крови брата его вопиет на него к Богу, яко кровь Авеля на Каина!» И братия не ропщет и служит, как Феодосий повелел… А что, ты их спрашивал, Антоний? А ничего, ответили. Я, говорит, как говорил всегда, так и сейчас скажу: при Изяславе в глаза ему все высказывал, не робел, и ныне так же повторю: Великий князь нарушил крестоцелование, и воздалось ему за то, не стану его славить, а вас, чада мои, судить я не берусь, князя же Всеслава вашего не видел и не слыхивал, вот почему о нем молчу.
Ездил ты, Всеслав, в Печеры. Там, спешившись, сняв шлем и отложив меч, пришел к вратам обительским, день на ветру стоял, ждал, приняли тебя, но не Феодо–сий, Антоний. «Чего, — спросил, — тебе?» Ты покаянно преклонил перед ним колена, ни слова не произнес. Тогда он так же молча подал тебе руку и повел. Привел к себе… Он как семнадцать лет тому назад первым пришел в Печеры, затворился, так и жил. Другие приходили и селились рядом, храм возвели, а после в кельи ушли и обросли добром, а он все жил в пещере. Вошли к нему. И преломили хлеб, и чечевицу ты вкушал, и рыбу. Хотел ты говорить об Изяславе да о порубе, о том, как Святослав тогда еще, в степи… Ан нет, пустое это все! Вдруг вспомнил ты и рассказал, как ты, отец и старший брат по осени отправились на лов и били лебедей. Брат удачлив был, отец смеялся, а брат подхватывал и говорил: «Куда тебе в князья? Куда тебе в варяги? Вон, руки дрожат, не князь ты, брат, и даже не варяг!» А ты молчал, стрелял, стрелы уходили мимо, и думал ты, зачем стрелять, когда огнем за голенищем жжет и рукоять торчит, только согнись, брат отвернется, и… «А дальше что?» — спросил Антоний. «Ничего. Домой пришли, брат опять смеялся, а я в душе все клял его…» — «А дальше что?» — «Пропал брат мой, двадцать пять лет скитался и только прошлым летом был убит за морем. А перед смертью он меня простил!» — «А ты его?» — «За что?! Весь грех на мне! И что прощение? Вот кабы он живой пришел!..» И замолчал, и больше ничего не говорил, не мог: ком горло сдавил. И стыдно было, горько, гадко, руками заслонился и молчал… пока Антоний не сказал: «А зря ты приходил ко мне». И вздрогнул ты, руки убрал, смотрел, смотрел… спросил: «Как зря?» — «А так. Все в тебе есть, Всеслав, слушай себя — и все услышишь. Ступай… Ступай, Христос с тобой!»
Ушел. Назавтра повелел на месте поруба, на отчем, Брячиславовом, подворье поставить храм. И золото дал. Немало. И застучали топоры. В тот же день прибыл из Полтеска гонец, поведал: Альдона разродилась сыном. А из Печеры донесли, мол, Феодосий на ектении первым назвал Дмитрия, а вслед за ним Феодора, то бишь тебя, Всеслава, и вам обоим пели «Многолетие». Пусть так! Киев–то смирен был и сыт. В Переяславле крикнули посадника, и ты, Всеслав, то похвалил, принял грамоты, хоть говорили, что надо бы Давыда посылать в Переяс–лавль, потому и был бы сей удел под вашею рукой, под Рогволожьею. Смолчал. Переяславль прислал дань. И Туров, и Смоленск, и Псков. А Новгород не слал, на вече прокричали: «Отцы и деды наши Полтеску не кланялись и дани не давали, и мы хотим жить, как отцы и деды наши! И ничего не дадим!» В Чернигов ушел посол и по сей день не возвращается. И на Волынь посол ушел и тоже словно сгинул. Коснячко же отъехал к ляхам, к Изяславу. Отъехал сам, никто его не посылал. Перед отъездом он пришел к тебе, сказал:
— Князь, отпусти. Зачем я тебе здесь? И кто я, князь?
И то: есть тысяцкий Истома, на вече выкрикнутый,
и это он, Истома, привел тогда людей на Выдубичский брод. А кто Коснячко? Бит на Льте, бежал и затворился у себя, сидел кротом, молчал и в терем не являлся… Он и сейчас вон смотрит как! Зверь зверем. Ты улыбнулся и спросил:
— А отчего ты вдруг? Совсем невмоготу?
— Совсем, — кивнул Коснячко. — Погибель чую, вот и ухожу.
— Свою погибель?
— Нет. Твою.
— Ну, это еще как сказать!
— И говорить тут нечего.
— Не каркай!
— Когда бы каркал, был бы вороном, а был бы вороном — не уходил, а дожидался б мертвечины. Чтоб поклевать!
Вот такая была в тот день беседа! Еще он, бывший тысяцкий, сказал:
— Ты — князь, Всеслав, по стати, по крови, храбр ты, мудр, крепок на рать. Но… не Великий князь, а так… На торков шел — не дошел, на Ршу пришел — «г перешел. А нынче вовсе сидишь. А кто бездействует, тому не усидеть. Вот потому–то я ухожу.
И встал Коснячко, усмехнулся. И ты, Всеслав, не выдержал, вскричал:
— Постой!
Остановился бывший тысяцкий. А ты спросил:
— При Рше… тогда ты знал, что будет?
— Знал.
— И не сказал?!
— И не сказал. И ты, когда еще на торков шел, знал, что… сюда придешь. Да вот не сдюжил. И… опять пошел! И там, при Рше, ты сам сказал, что если бы был знак, то… что ждешь его. А был от меня знак — не поклонился я, ушел, как лютый недруг. Я и сейчас уйду. Ты ведь опять боишься, князь!
— Так что же мне?!
— А ничего. Сиди. Прадед твой, Владимир, тот не сидел. И крови не боялся! И Ярослав… А Брячислав, отец твой, не посмел — и ряд держал, и Ингигерду отпустил, и Эймунда отринул, потому–то Ярослав так и остался в Киеве. Их всего трое, князь, от рода Яросла–вова. Но страшно, ох как страшно! А коли страшно, лучше уходи, и будет поминать тебя люд младший, чернь…
— Иди!
Ушел Коснячко. Да! Их трое. А у Владимира и того меньше, двое — братья Олег да Ярополк. И кровь была. У Ярослава же — Мстислав, и Судислав, и Святополк, и Святослав, Борис и Глеб. И снова — кровь… А у тебя… Не трое, князь! Это дядьев лишь трое, это старшие. А сыновей у них, твоих, князь, дальних братьев, таких же, как и ты, шестого поколения по Рюрику… У Изяслава: Святополк, Мстислав да Ярополк; у Святослава: Глеб, Роман, Давыд, Олег да Ярослав… А еще Всеволод: в его роду младенец Ростислав да Мономашич Владимир в Ростове. И от усопших Ярославичей: Вячеславов сын Борис да Игорев Давыд. От новгородского Владимира, от старшего из Ярославичей, сын Ростислав Тмутаракан–ский хоть и умер, но ведь за ним осталось трое, князь, твоих племянников: Василько, Рюрик, Володарь… Но их–то что считать? Окстись! И без того кровшци–то сколько! Ушло время, ушло. Но ведь соберутся вместе и сожрут! И будет кровь — твоя уже. Сойдутся и сюда придут, никто не остановит, ибо к себе идут, на отчину. Хоть и далеко они и не шумят пока, молчат. Но уже сходятся, гонцами сносятся! И говорят, что Изяславов Святополк тайно пришел из ляхов в Новгород и Чудин с ним. Вече сошлось, и Чудин подбивал, тебя хулил, Стефана же никто не слушал, и тогда он, Стефан, им всем наперекор, пошел к тебе… А где теперь Стефан? Митрополит сказал: «Раб удушил владыку, раба предали лютой казни». Стефан, Стефан! Ты говорил, что далеко нам до Святой Земли, всю жизнь идти — и не дойти. Ан нет! Намедни старец был, калика перехожий, сказал: град Иерусалим и Киев–град похожи, там есть Золотые Ворота—и здесь. Там из Гефсиманского сада выходишь — сразу через них — и на Голгофу, а здесь — на княжий двор. И засмеялся пес! И увели его… Ох, лют ты, князь! Зачем ты так того калика? И его кровь, Всеслав, на твоих руках.
А за окном осень прошла, зима, и весна явилась, и ледоход, и паводок, на низком левом берегу, черниговском, все затопило: куда ни глянь — одна вода. На то он Днепр! Двина потише будет. Там, на Двине, твой младший сын растет, Георгий–Святослав, ты, князь, его еще не видел, полгода сиднем сидишь в тереме, боишься. Всех боишься, князь! Учуял, волк затравленный! А тихо ведь. Бояре улыбаются, чтят, славят на пиру. Но только заикнулся ты о том, что надо бы из Полтеска дружину… И замолчал ты, князь! И было по–боярски. И мир по сей день в Киеве. Вот хочешь ты отстроить терем Брячиславов — отстраивай! Подновили нижние венцы, золотом крыльцо украсили, крыша медная, наличники в узорах. И храм Феодора строй, князь… А мед не тронь! Мед — наш, от дедов и от отцов наших, так исстари заведено. Олег, Оскольда уморив, и тот на наши отчины не покушался! N
И тихо в Киеве. Храм ставят там, где поруб был: каждый день в княжьей гриднице почестей пир шумит, а люди княжие меды, хлеба и яства всякие слагают на телеги, и везут, и вопрошают сирых и недужных, и то тебе, Всеслав, воздастся Там. А здесь…
Гонец из Полтеска. Еще один. Еще. А ты сидишь! Высок он, стол великокняжий, ох как высок, что и земли под ним не видно, и крепко ты сидишь, вон как вцепился… И ослеп, оглох, коли гонцов не слышишь! И грех ты на себя берешь, великий грех, ты подумай, князь: когда пред Ним предстанешь, что скажешь ты? Молчишь? Вот то–то же! И Там будешь молчать. А в Притчах сказано: «Кто высоким возводит свой дом, тот ищет разбиться, а кто покатит вверх камень, к тому он и воротится, кому гордыня явится, тому придет и посрамление…»
И ведь идет уже! Брат Изяслав и сыновья его Мстислав и Ярополк, а вкупе с ними ляшский Болеслав уже прошли Волынь и Луцк и дальше движутся, и рать у них несчетная. А Всеволод из Курска выступил, и ждет его брат Святослав в Чернигове. Изяславова Святополка на вече новгородском крикнули князем, и он собирает рать… А что же сыновья твои, Всеслав, Давыд да Глеб? Малы еще, какой с них прок, да… уже взирай на них, Всеслав, и ужасайся же тому, что в них тобой посеяно! Давыд на брата косо смотрит, губы поджимает, он старший, а не Глеб, но Глебу ты вручал венец Владимиров, когда шел на Секала. Да, правда то: ты в мыслях не держал, так получилось: Глеб одесную встал. А старший не простил того малече! И жги его теперь, казни, но не признается Давыд, а скажет: «Брат — мне брат, зла не таю, то домыслы», но ты же видишь, знаешь, сам был младшим и любимым, и помнишь, это — как ржа, гнилая, ненасытная… Воистину же сказано: ни богатства, ни бедности не дай мне, Господи, а дай лишь хлеб насущный, ибо коль буду я богат, то вознесусь в гордыне, а буду беден — стану замышлять татьбу или разбой^..
А Изяслав да Болеслав — все ближе, ближе! Вот она, кровь, идет, Великая!
А в Полтеске Альдону обошли — кто, как, никто не знает. И сохнет она, гложет ее червь. И отняли младенца от груди, и поят ее травами, и служат службы Ьо церквах, дары носят волхвам. И ждут тебя.
А на Подоле, говорят, скакали верховые, по–волчьи выли, дико хохотали, после них остались следы — не от копыт, а волчьи, преогромные, все видели! А кони те — каурые, со звездами.
А Всеволод да Святослав, сойдясь в Чернигове, послали Изяславу слово, чтоб тот на Киев ляхов не водил, как Окаянный, что–де сами справимся, обложим да затравим.
Да не послушал Изяслав, шел с Болеславом, а при Болеславе меч Щербец, тот самый, которым еще дед его, и тоже Болеслав, врата киянам порубил и Святополка Окаянного возвел, а ныне–де пора зарубку подновить! И волчью кровь пустить.
Только когда сошлись на вече и кричали, выступил Великий князь Всеслав на Изяслава с Болеславом, пришел с дружиной в Белгород, встал, ждал, пока Истома, тысяцкий, подняв народ, приспеет. А он не шел, Истома, день, два, три. Изяслав с Болеславом пришли, расположились станом в поле. Ночь настала, киян все нет, и ты, Всеслав, взойдя на вал, стоял и вниз смотрел. Град Белгород — он на горе, гора в полета саженей будет, тут можно лето простоять и без киян, если бы, князь, стоял ты с полочанами. А так опять один. Стоял молил и Господа и оберег и Буса вспоминал. Пуста была дорога!
А в поле стан Изяславов стоял, несчетно войска у змееныша! А у тебя кто за спиной? Его же, князь, змееныша, дружина! Своих ты так и не привел, хитрил да ублажал, выгадывал. Ну так теперь… Чу! Верховой от них!
Опять Коснячко! Да только не та была нынче беседа, князь, не та! Бел ты был, мрачен и просил Туров, Смоленск, хотя бы Псков — Коснячко лишь смеялся. И говорил, смеясь, что поздно, князь, что хищник ты, не по достоинству взошел, но по достоинству низвергнут будешь! Дерзок был Коснячко! И гневлив, многоречив. Как в шапке вошел, так и сидел, на лавке развалясь, к вину и не притронулся, и без того был пьян и краснолиц, и в пот его шибало от гордыни. Ты же, рукой от света заслонясь, молчал, и меч был при тебе, и мог бы ты его, хмельного, как свинью, вот прямо здесь… Не тронул!
Встал, сказал:
— Иди. Скажи ему: утром сойду. И в поле встретимся.
— Сойдешь?! — засмеялся Изяславов тысяцкий, повторил: — Сойдешь! — И еще громче засмеялся и сказал: — Один сойдешь, Всеслав! Дружина не сойдет, ибо дружина не твоя, его. А если и сойдет она, так только для того, чтоб привести тебя к нему в оковах. И уж на этот раз не будет тебе поруба, Всеслав! А знаешь, что тебя ждет?!
— И пусть! — Сел ты, князь, руки положил перед собой, не дрожали руки.
— И пусть! — повторил Коснячко, кивнул, и словно хмель с него сошел! Тихо, мрачно так сказал: — Да, пусть. Ибо ни хитру, ни горазду суда Божия не избежать. А… сыновья твои? Им–то такая судьба за что?! Ведь их, как и тебя, не пощадят!..
Тихо стало в горнице. Молчал Коснячко. Ты молчал. И долго вы так сидели. Капал воск. Мотылек летал у пламени. Коснячко отогнал его рукой, еще немного помолчал, потом встал, сказал:
— Пойду. Скажу ему, что в полдень ты сойдешь — один и будешь говорить ему… Скажу, скажу! — В дверях остановился, обернулся. Сказал: — Вот видишь, князь, как сыновья твои тебя спасли!
И ты вскочил! Кровь в голову! И… в стол вцепился, не пошел. Сказал только:
— Ты — сатана!
— Я? Нет. Вот, крест на мне. И разве сатаны бояться надо?!
С тем и ушел. И в поле повторил слова свои. Изяслав стоял, ждал до полудня, не стронулся с места. И в Белгороде ждали. Когда же поднялись к тебе, вошли, ан след уже простыл! Рубили, говорят, крушили и топтали! Погоню снарядили наилучшую. Рассказывали, тогда–то Болеслав и драл у Изяслава бороду и приговаривал! А после, на Подоле, уже не Болеслав, не Изяслав даже, а сын его Мстислав тебе, князь, за Череху мстил, за Новгород, за Выдубичский брод, за все! Вот где кровищи–то пустил! И не спасло Истому, что он тебя, князь, предал, не пошел! И прочим, князь, досталось. Сто двадцать пять голов на копья подняли! А сколько глаз достали! Поотрезали языков! Ноздрей повырывали! На что брат Святослав лют был, и тот Мстислава укорял, в Печеры не пустил, а то бы и Антонию несдобровать было тогда. Вот так–то, князь! Ты крови не хотел, а кровь была! В улей полез, а пчел не поморил… И кровь, вся эта кровь, князь, на тебя! Пришли они и порубили тех, кто пуще прочих за тебя кричал, и тех, кто просто подвернулся. И отчий терем, Брячиславово подворье, сожгли и пепелище запахали. Только храм Феодора не тронули, он, храм, и по сей день стоит, как стены при тебе взвели в сажень, так и стоят они и по сей час.
А сыновья твои, Всеслав? Ведь не они тебя тогда остановили, не оттого ты побежал тогда, чтоб их спасти. И вот опять, сейчас уже, Всеслав, ты что Ей обещал?! Ты говорил: приму послов, сыновей созову, а четвертый день уже кончается, а ты, как и тогда, забыл о них!
Пресвятый Боже! Глаза открыл…
3
Вскочил, упал и закричал:
— Игнат! Игнат!
Темно уже. Сердце стучало. Было жарко. Вошел Игнат. Зажег лучину.
— Игнат! — снова тихо позвал Всеслав. — Воды. Игнат подал воды, той самой. Держал под голову,
пока князь пил. Напившись, снова лег. Сказал:
— Игнат, хочу послать за сыновьями. Игнат долго молчал, потом сказал:
— Так посланы уже.
— Нужно, чтоб скорей, Игнат!
— Куда еще скорей? Дымами вызваны. Дымами. Ну, князь, дождался ты… Он через силу
усмехнулся и сказал:
— Так, может, я еще и поживу, чего вы так?
— Так то не мы — Любим велел.
— Любим?! — как обожгло, рот скривило! — Ох, рано он меня!.. — Князь, взявшись за Игната, сел, отдышался, зло спросил: — Что, он меня живого понесет?! Дымы! Быть может, по нему дымы еще скорей… — Поежился.
Дымы! Восемь лет уже прошло, как был последний дым из Киева; брат Всеволод почил, смута началась, не принимали Святополка Изяславича, звали Владимира, Владимир не желал, пустили дым на ряд, ты не пошел… Спросил:
— Сколько дымов?
— Четыре.
Да. Четыре. На Витьбеск, на Менск, на Друцк и на Кукейну. Всем сыновьям. Ох, рано ты, Любим…
Игнат сказал:
— Князь, то не по тебе. На вече дым. По грамоту.
— По грамоту… — Закрыл глаза. Немного погодя спросил: — А что послы?
— Молчок пока. А ждет тебя Ширяй. Любим его прислал.
— Пусть ждет. Накрой ему. Иди.
Ушел Игнат. А он лежал… По грамоту. Припекло, неймется им. Дымы ушли. И сыновья придут. Да не к тебе, Всеслав, а к Зовуну, на вече. И будут там… Гадал ты, князь, выбирал, кому удел оставить… Никому! Лю–биму! Черни! Сел, перекрестился. Прости мя, Господи, ведь права Она, надо было Ее слушать, надо уходить в свой срок, и не было б позора. Отец, чем на мазур идти, совсем ушел, дед меч не обнажал, Русь не мутил — и только тем ныне и памятен, что книжен, кроток был. Рогволод в чистом поле пал, и Бус с охоты не вернулся. А ты, Всеслав… Ведь это же из–за тебя сто двадцать пять голов тогда на копья подняли! И это только в Киеве. А после, в Полтеске, когда Мстислав сюда вслед за тобой пришел. И был Коснячко прав: не сатаны надо бояться, а себя. Хитр человек, многокознен, подл! Ведь ты тогда бежал не оттого, что сыновей спасал, хотя и их, конечно, но не себя; себя ты, князь, быть может, больше всех не любишь, ненавидишь… Это — нынче, а тогда — змеенышей! И оттого–то, князь, ты хоть сейчас признайся, ты и бежал, что жаждал кровью их упиться, да силы не было. В Полтеск прибежав, гонцов погнал в Литву, к ятвягам, пруссам, ливам, чуди, за море — к варягам…
А сын твой младшенький, Георгий, таким смышленым рос! И ты ходить его учил, он гугукал, пузыри пускал, просился на руки. И ты носил его… А к ней не подносил! Она так повелела. Сказала:
— Мне так легче будет. — Да не сказала! И не прошептала, ты по губам прочел.
Она давно уже лежала, не вставала… А ведь родила она легко. И грудь младенец взял. Так прошло семь дней. А в ночь перед Воздвиженьем, когда тебе явился Изяслав, когда ты призывал на его голову все казни смертные, тогда то и случилось! Вот чем ты заплатил за тот венец, за бармы и за Место Отнее, за Киев. А может, вернись ты, князь, с первым гонцом или потом, уже на масленой, когда Коснячко уходил, когда по Подолу проскакали верховые, когда Стефан к тебе двинулся, да не дошел, а Болеслав и Изяслав стакнулись, то бы и ожила она, и поднялась! Так нет! Сидел, цеплялся! А теперь от
Гимбута гонец: не сын ты мне, ты дочь мою сгубил, внуков отдай, а не отдашь, сам приду за ними. И что Литва?! Здесь, на Торгу, кричат: «Убил, околдовал, кровь отравил! Ромейский царь пообещал ему сестру свою, и соблазнился он, захотел стать как Всеволод, с ромеем породниться и нас ромею же продать! Волк он!»
Одна она молчала, не корила. Ты приходил, садился в головах, сидел как каменный. Она, не открывая глаз, искала твою руку и подносила к волосам своим, и ты их гладил, потом шею, волосы и снова шею, снова волосы, шея была тонкая, сухая, а волосы, как и прежде, мягкие, душистые. Гладил ты их, гладил, гладил. Но свет никогда не зажигал, зачем ей свет, если глаза ее всегда закрыты; а твои глаза — это твои! Князь — он на то и князь, чтобы никто не видел, какие у него глаза бывают в такие часы, а кто увидит — лучше бы ослеп! И сам ты, князь, как не ослеп в те дни, ведь ты тогда иссушил глаза свои! Воистину прав был отец, сказав: «Плачь, сын!», да где же слезы взять, когда не плачут камни, им, камням, не больно и не стыдно; камень, отринутый строителем, на то лишь и способен, чтоб давить…
И умерла она. Она лежала, ты сидел и гладил ее волосы и шею, снова волосы и снова шею. И зверь вдруг засмеялся, завизжал! А после заскулил, заныл. Вон сколько дней молчал, а тут…
Обмыли Анну, обрядили, снесли в собор, гроб стоял пред алтарем, и пели уже литию, стоял ты в черном рубище с непокрытой головой, сыновья уже простились с матерью, и тогда ты склонился к устам ее… Вдруг мальчонка, как потом дознались, тот самый Николай, которого ты, князь, привел из Менска и он здесь при Софии в служках был, закричал:
— Волк! Волк! Кровь пьет! — И взвыл, руки воздел.
Загудел народ! И хлынул врассыпную. Кивнул Бурна–та — кинулись в толпу хватать зачинщиков. Да встал народ стеной! И ты зло глянул!
Погребли ее, Альдону, Анну. А Николай сбежал; да ты и не искал его. Ты и на тризне не был, из храма вышел — и… Как жив тогда остался! А все Игнат. А может, это и зря, а может, был тогда твой срок, Всеслав, ведь что произошло потом, и вспоминать не хочется. На третий день явился Гимбутов боярин и сыновей забрал, ты не перечил. А на седьмой пришел Мстислав, привел с собой киян, черниговцев, переяславцев, прислал гонца, народ составил вече. А ты на вече не пошел, в Софии был, сорокоуст читали. Гонец же говорил, что Мстислав берет вас, полочан, под свою руку, покоритесь — будет тихо, не согласитесь — пожжет, как жег менян, порубит, как киян, и на том крест его, Мстиславов, он целовал и вы целуйте! Бурната, осерчав, крест у гонца отнял, оземь бросил, кричал, мол, нет им веры, Ярославичам, и гнал посла, и вече разделилось, смута началась, великий крик. Вызвали тебя, вышел ты, да говорить тебе не дали, только пуще крик поднялся, ударили в Зовун, а потом, вовсе озверев, сошлись на буевище — и в мечи. Вот какие были поминки по Альдоне! Город запылал! Открыли Лживые Ворота. Мстислав вошел.
И отступили вы на Торг, а там прямо к ладьям, подняли паруса. Мстислав же, разум потеряв, как был верхом, впереди всех, так и погнал коня прямо на сходни. И тут ты, князь, копьем его! Под шлем. В глаза его звериные! Упал Мстислав с коня в Полоту, в воду черную. А ты возликовал! Убил! Убил! Смеялся ты, кричал, сойти к нему хотел, еле удержали. Ушли вы вниз по Двине. Ты лежал под парусом, в небо смотрел, оно было чистое, ни облачка, пела душа. Да, не по–христиански это все…
Спасли его, Мстислава, отходили. Вышел он, Мстислав, на буевище, повелел звонить в Зовун, сошелся люд — и свершился над ними княжий суд! Голов порубили — гора была, рукой не дотянуться! И грамоту твою, твой ряд с Землей, Мстислав тогда порвал прилюдно. А после — пир в твоей, князь, гриднице.
Спали уже все, когда закричал Мстислав! С ложа вскочил, метался, мечом рубил, достать кого–то хотел, убить. Да разве домового кто убьет?! Только беду накличешь! Так оно и случилось. С утра пошел Мстислав в твою конюшню и самолично выколол твоим лошадям глаза, обрезал губы, уши отрубил. И как был в крови, пошел в Софию. И встал он перед алтарем, там, где ты с той поры всегда становишься… И долго он, Мстислав, молчал, смотрел, но не на Царские Врата, не на Спасителя, не на Софию даже — на Тирона. Шрам от твоего копья все больше наливался кровью. И неожиданно спросил:
— А кто это?
? Владыка кротко отвечал:
— Святой Феодор, именуемый Тироном.
— А почему он при копье? — опять спросил Мстислав.
— Так по канону…
— А почему тогда… — Мстислав уже кричал, — на нем варяжский плащ? А почему?! Да потому, что не Тирон это — волк! Варяжский крестник! Выкормыш! Меня вон как пометил! Так же и я его! — И меч он выхватил, и замахнулся на Феодора, на лик и… упал! И дух из него вон! И там, где он упал, ты, князь, потом стоял, когда служили «Избавление», и с той поры ты там всегда стоишь, ногами попираешь это место, ты и сегодня там стоял.
А он, Тирон, чего греха таить, и впрямь был на тебя похож — тогда. Теперь–то уже нет, не тот ты стал, Всеслав, вон, заплешивел, усох, как прошлогодний гриб: Мстислав тебя и не узнает. А скоро встретитесь, и вместе вам гореть. Вот и четвертый день уже прошел, так же и пятый, и шестой пройдут. А Мономах молчит, нет от него послов. А в день седьмой придет Она, засмеется, скажет:
— Ну что, Всеслав, обвел тебя твой дальний брат? А я ведь знала это, знала! И говорила же — пойдем!
Что это? Она?! Тень у двери…
И хоть бы и Она! Чего стоишь? Бери меня. Чем выходить к Ширяю, чем сыновей встречать да под Зовун идти драть грамоту — лучше уж с Нею идти.
Нет, привиделось — нет никого. А Ширяй ждет. Встал, облачился. Подошел к окну. Темно там, тихо.
Эх, зря Орлика скормил. Зря оберег отдал. Все в этой жизни суета! Был тебе срок, Всеслав, да проморгал, сам себя переклюкал. Иди!
Вышел в гридницу. Как прежде вышел — важно, гордо. Сел.
Защемило в боку, закрутило, сдавило! Игнат шагнул было к нему. Махнул рукой, Игнат остановился.
— Уйди!
Ушел Игнат. Ширяй остался. Стоялг стрелял глазами, оробел. Сказал Всеслав:
— Садись.
Тот сел. Всеслав спросил:
— Пошли дымы?
— Пошли.
— А ряд когда?
— Когда сойдутся. Все.
— Так… Так… — И усмехнулся .в бороду.
Все. Четверо! Воистину — как жил грешным, так и умрешь… Все воедино сходится: Она, послы и сыновья. Ну, Витьбеск здесь, под боком. А Менск? А Друцк? Сказал:
— Два дня на то уйдет, не менее, пока все четверо приедут. Весна! Распутица.
— Весна, — кивнул Ширяй. — Так и Любим сказал: на среду ряд назначен.
— На среду! Так…
Руки лежали на столе. И не дрожали. А ногти были темные, должно быть, синие, да при свече не рассмотреть. И прав Любим: во вторник только съедутся, а в среду поутру как раз и бить в Зовун. Вот видишь, князь, ты угадал! Как раз успеешь подвести итог жизни своей и здесь падешь, и там… Нет, там Она тебя подхватит, повлечет, пальцы у нее, ты ж помнишь, цепкие, они в кадык вопьются, и захрипишь ты, князь, как сват хрипел, когда его Нерядец резал, и Олаф, говорят, хрипел, а не молился, хоть после и причислен был к святым, и Изяслав, Великий князь, твой ненавистный брат, во поле убиенный, и он хрипел, и Святослав, во гное захлебнувшийся… Вот где судьба была! Тьфу–тьфу! Князь головой мотнул.
Ширяй шарахнулся, вскочил.
— Не бойся! Не трону!
Сел Ширяй. Всеслав спросил:
— Зачем ты шел за мной?
— Когда?
— Когда я от Любима возвращался. Через толпу, один. А ты — за мной, как пес!
Ширяй скривился, сморщился, зло сказал:
— А пес и есть! А кем мне быть? Свиньей?! — И, помолчав, тихо1 добавил: — Свиней и так довольно.
— Это верно!
А про Митяя не спросил. Негоже князю спрашивать, пусть скажет сам!
И Ширяй заговорил негромко, запинаясь:
— Любим велел град запереть. И если кто из сыновей твоих придет с дружиной, так чтоб дружину не пускать. И чтобы Туча и Горяй крест целовали, из Детинца вышли, и чтобы Шумные Врата стояли распахнутыми, и чтоб при них Митяй и Хворостень были.
— Что Хворостень?!
— А ничего. Это Любим так говорил. А Хворостень сказал, что не придет и людей своих не даст. Он на селе стоит.
— Ждет?
— Ждет… Митяй же черный ходит. — И замолчал Ширяй, смотрел прямо в глаза, хоть страшно ему было, но смотрел.
И князь тихо произнес:
— А зря это Митяй. Он не жилец теперь.
Сказал — как припечатал. Ширяй перекрестился — по Митяю. А что Митяй, как, почему и чем его купили — все едино. Зверь ощерился. Ты ж знаешь, князь, не раз так уже было! Зверь знает наперед, зверь чует. Когда начал брат Изяслав учить племянников, веселился зверь, когда брат Святослав хоть крепок был, да вдруг… Да мало ли было случаев, когда зверь скалился, все разве вспомнишь? А вот теперь — Митяй… И князь перекрестился. Помилуй, Господи, но Ты же знаешь, что я никогда не ворожил, след не затаптывал и прутьев не ломал, волос не жег, иглою не колол, воды в лукошке… Ничего не делал. Оно само собою выходило. Вот и сейчас, поди ж ты…
Закрыл глаза, открыл. Сидит Ширяй как каменный. Почуял! Князь улыбнулся, сказал:
— А ты — жилец, Ширяй, жилец, тебя не чую.
Ширяй перекрестился, зашептал, опять перекрестился. Ишь как его задергало!..
— Ширяй! А там… в лесу, на охоте, он что, и вправду меня… да?
Долго молчал Ширяй. Потом еле выдавил:
— Порвал он тебя, князь. Ох как порвал! И не сказать!..
— А после что?
— Словно кто глаза наши отвел! И встал ты, князь! Мы оробели. Третьяк сказал: «На то он и волколак!»
Вот, волколак! Не свинья. Не пес. Не ворон. Не змееныш… Встал, опершись о стол, потому что качало. Сказал:
— Иди, Ширяй. Скажи Любиму: в среду ряд. И Шумных Врат не затворю, и сыновей одних, без воинства, приму, и Тучу и Горяя усмирю. Иди!
Ушел Ширяй. Князь сел. Стиснул зубы, перекрестился. Пресвятый Боже! Господи! Превыше облаков милость Твоя, но до небес и гнев Твой праведный! И знаю я, что Ты не оставишь меня спасением Твоим, ибо того я недостоин, черна душа моя и помыслы черны… Но и враги мои — несть им числа! Да облекутся они в бесчестия, как ныне в злато облекаются… Всеслав, опомнись! Встал. И позвал:
— Игнат!
Вошел Игнат, и Туча, и Горяй, Батура, Хром, Сухой, Невьян Копыто и Невьян Ухватый, Ведияр, Базыка, Зух. Вошли и замерли. Всего–то их! Ну, и внизу еще. И у конюшен. И у Лживых. А было–то, пока по сыновьям дружину ты не разделил, не раздарил. В те годы разве бы
Любим посмел?.. Бы! Бы! Как баба, князь, разбыкался… И засмеялся, сказал:
— Вот, отпустило меня, соколы. Жив я. А то небось уже думали… Ведь кто–то из вас и ждал, поди!..
Молчали. Ну и пусть молчат, заговорят еще. Сказал издевательски:
— Ширяй тут бегал, видели? Вынюхивал. Пусть нюхает! На то и пес. А мы… — Подошел к столу, взялся левою рукою за столешницу, за самый угол… И несильно лишь сжал да повернул. Заскрипела доска, затрещала, запела! Усмехнулся князь и столешницу отпустил, огладил и сказал: — Еще послужит, да! А коли так… — Повернулся к Игнату: — Так накрывай на стол! Вина хочу. И всем вина!
Игнат брови поднял:
— Князь, нынче ли?!
— Да, нынче. Еще дичины прикажи, хлебов. А вы чего? К столу! А ты, Игнат, не стой!
Ушел Игнат. А остальные расселись — нехотя, с опаской. Князь стоял молчал: иной раз помолчать, да по–хозяйски оглядеть, да бороду огладить, да подморгнуть кому…
А служки уже бегали, Игнат приказывал. И уже ломился стол, и сняли сторожей от Лживых Ворот, от конюшен, усадили их рядом. И пил Всеслав вино, как давно уже не пил, и возглашал тосты за сыновей своих, и за дружину, и за Полтеск.
Ох, как слаб ты, человек! И хорошо это! Хмель бьет в голову, думы отступают. И легче, особенно после такого дня, сознавать, что есть пред тобою тот, кто поведет и приведет. И это ваш князь. Как скажет он, так и будет. И так было всегда. Не взять его, Всеслава, а если даже и возьмут, не сдержат — уйдет! И в порубе он был — ушел, и был на Гзени бит, на цепи приведен — ушел, однако. Все он потерял, остался уже один, без отчины и без дружины, лежал, накрытый рубищем, и умирал без покаяния, но поднялся, в Полтеск пришел, и все себе вернул, и еще крепче стал, чем прежде! И сейчас: коль говорит, что перемелется, коль говорит, пусть тешится Любим и пусть стоит Митяй в распахнутых воротах, — так пусть и стоит.
А про завтра молчок, то будет завтра. Ушел князь почивать и приказал, чтоб не будили, пока Дервян знать о себе не даст. Да вот даст ли? Даст, коли князь приказал. А князь он или нет и правда ли, что он как волк, а то и просто волк, — так это…
Пейте, мужи, не думайте! Уж вам ли думать?! Вон сколько было вас, а ведь не устояли, ведь переюпокал Митяй — и чернь пришла, ударили в Зовун… И подушили б всех! И только он, Всеслав, ту чернь остановил! И завтра укротит! Скорей бы это завтра!
Всеслав лежал, не спал. Не спится — и не надо, через два дня глаза сомкнешь навеки, там и выспишься.
А Мономаховых послов все нет. А Святополк стоит в Берестье. Неклюд уже, поди, пришел к нему, сказал: «Великий князь! Волк вышел из норы, Случевск пожег, на Туров двинул, а далее грозит…» Это вам не солью торговать, не в рост давать. Князь–мытарь. Тьфу! А здесь, на этом самом ложе, он, Святополк, лежал. Тогда, возвратившись сюда, ты повелел, чтоб сняли все, сожгли, чтоб их духу не было, братьев. Мстислава Божий гнев сразил, а этого, младшего, Святополка… смерть не берет! И ты его не тронул, когда он, словно заяц, скакал к реке, велел — и не стреляли, потому что зайчатина — нечистое, пускай себе бежит. Да, видно, зря!
А самого тебя тоже — зря? А ведь могли в то время на Гзени…
Гзень! Тогда от Полтеска ушли, когда ты думал, что сразил Мстислава, спустились по Двине. Метался ты. И гнал гонцов, и сам в гонцах ходил. Литва, ятвяги, пруссы, ливы — никто не отозвался. Ты до вожан дошел. И приняли тебя вожане, ваддя, ватья–лайсен, то бишь болотники, и встретил тебя Keep–князь в городище, Оловянным именуемом. Не знал Keep креста и тем хвалился, и весь народ его креста не знал и поныне не знает, и боги у вожан не светлые, а черные, и души умерших влекут они не к небу — под землю. Но и Кеер–князь сказал:
— На Полтеск не пойду, и не зови, пойду на Мойско–озеро, на реку Мутную, на град Словенск…
А понимать надо: на Новгород, на Волхов, Ильмень. И ты пошел. Видно, Господь ума тебя лишил. И подступили вы к Новгороду — Keep с вожанами и ты с дружиной, полочанами, было той дружины всего–то двадцать шесть мечей, вожан — тьма, как и литвы под Керновом. Вышли новгородцы, а вел их Глеб, сын Святослава. В ту пору сидел там Глеб, Святополк же по смерти брата своего ушел на Полтеск. Лист уже слетел, октябрь наступил, сошлись на Гзени в пятницу, на день Иакова, брата Господня, в час пополудни. И была сеча зла, и крепко ты стоял, и полочане яро бились, и полегли все, как один! Keep побежал, он креста не знал, Господь его не поддержал, Господь за Глеба был, за Святославича. А ты рубился, князь, и выл, как волк, и полегли кругом, один ты остался. Стоял ты, меч тебя не брал, стрелы не разили, кровь, не твоя, рекой лилась, и оберег жег грудь.
Замерли они, не подходили, ждали. А ты меч опустил, потому что руки уже поднять не мог, ступить не мог, истомился. Подъехал Глеб, сошел с коня и подошел к тебе.
Был Глеб высок, весь в отца своего, жилист, плечист, да и лицом похож. Только гнева в Глебе не было! Посмотрел он на тебя, как на живых не смотрят, в плечо толкнул — ты и упал. Лежал ждал — сейчас Она придет!
Не пришла. Глеб повелел:
— Вяжите!
Повязали цепью. И потащили, словно пса, на Торг, созвали вече. И ты стоял, смотрел на них и слушал, как они глумятся. А Глеб молчал. Он братом тебе был, он через кровь не переступил: коль в сече не сразил, так и потом уже не мог. Дал накричаться людям до хрипоты и лишь потом, руку воздев, дождавшись тишины, сказал:
— Вот он, в цепях. Я взял его! Отец мой брал, не удержал, ибо обманом брал, и оттого великий грех на нем, отце моем. А я держать не буду! Волк без зубов — не волк. Я отпускаю брата своего. А вы… как знаете! Хоть рвите, хоть… а цепи снимите.
Сняли. Глеб сказал:
— Иди, Всеслав!
И ты прямо в толпу спустился. Шел — и Смотрел по сторонам, Ее в толпе искал. Да не было Ее! Гнев тебя душил, и лик твой, говорят, был черен, и трясло тебя, и корчило, и губы были искусаны в кровь, кровь текла по бороде, ноги заплетались. Упал бы ты, наверное, да, сказывали, некто невидимый вел тебя под руку, поддерживал, и паленой шерстью от него разило. Другим же казалось, что дух легкий был, как липов цвет. Но молча расступались все, крестились. А ты, волк, ничего не чуял, не видел и не слышал, а просто шел, и шаг твой был легким, и голова твоя была светлой. Так и ушел ты, не оглянувшись. Никто вслед за тобою не бросился, шагал ты вдоль берега, вдоль Волхова день и ночь и снова день и ночь. Падал, засыпал, снова поднимался, шел. Есть не хотелось. Только пить. И пил ты, князь, из Волхова, пил из ручьев, из луж, сжигала тебя жажда неуемная. Сыпал мелкий снег, берег замело, стал он белым, а небо потемнело, и неожиданно впереди — огни, селение, собаки залаяли. Ты подошел, собаки замолчали. Вышел навстречу старик. Ты спросил:
— Где я?
Старик перекрестился. А ты опять спросил:
— Где я?
Старик снова не ответил. Взял тебя за руку. Ты не противился. И он повел тебя. А ты все повторял: «Где я?.. Где я?» Он привел тебя к себе в дом, посадил около огня. Все, кто был в хате, повставали, отошли к окну, стали шептаться. Но ты на них не смотрел, не слушал. Сидел, а пред тобой горел огонь. Вдруг подскочил ты! Шагнул! И кинулся в огонь!
…А больше ничего не помнишь. Так и зима прошла, лежал ты, помирал, тебя искали, враги и свои, одни не нашли, других отвели, не выдали тебя и этим доказали свою преданность. А было их — Давыд, твой старший сын, Игнат да Ус, боярин Едзивилла. Игнат с собой воды привез, той самой, от нее и ожил ты. Давыд сказал, что ждет тебя твоя Земля, а Ус сообщил, что Едзивилл придет, Едзивиллу Гимбут не указ, муж сестры есть брат.
Ты смотрел на них, на старика — он здесь же, у окна, стоял, — на свои руки. Руки были черные, а ногти — длинные, изломанные, загнутые, как копи. А сам ты лежал в тряпье, босой. Не было у тебя и меча, только крест да оберег.
Давыд же говорил и говорил: мол, Святополк, Зовун, Земля, София, род…
Игнат тебя под голову поддерживал, слаб ты еще был.
А Ус в ногах сидел. Едзивилл, сын Гимбута, брат Альдоны и, значит, брат тебе. Брат — и не Ярославич. Вот как, князь!
Князь? Засмеялся ты. И, повернувшись к старику, спросил:
— Где я?
— Здесь, князь.
— Здесь! Князь! А почем ты знаешь, что я князь?
Старик пожал плечами, не ответил. Давыд схватил
тебя за плечи и встряхнул, сказал:
— Отец! Отец!
Ты оттолкнул его, лег, закрыл, глаза. Сказал тихо:
— Устал. Попа зовите…
Руки сложил, зубы стиснул. И долго лежал, пытался вспомнить, и ничто не вспоминалось! Вот вышел он, старик, навстречу тебе, привел в дом, посадил к огню, и ты смотрел, смотрел и думал, а после встал и кинулся… Да жив ты, князь, и не берет тебя Она! Не открывая глаз, ты спросил:
— Старик! Зачем я здесь? Как я?
— А помирал ты, князь. Всю зиму помирал. А вот и оживел. — Помолчал. — Других всех прибрало. Один я остался.
— Один?! — Ты вздрогнул, открыл глаза, посмотрел на старика.
А тот пояснил:
— Один. Мор был. Прости мя, Господи! — Перекрестился, отвернулся.
А во дворе светло, трава зеленая, и сыновья твои растут, Давыду уже надо бы удел дать, пошлю на Вить–беск…
Закрыл глаза. Лежал. Как хорошо–то, Господи! Никто я, лишен всего, а кем был, тем и остался. Уж коли не берешь Ты меня, Господи, так на то Твоя воля. И разве волк я, Господи? Нет во мне зла, и ничего–то во мне нет, пуст я, как дырявый мех, никчемный. А сын каков! Вот бы ему…
Давыд сказал:
— А Глеб искал тебя. Не наш Глеб — новгородский, Святославич. Убить хотел!
Убить… Поморщился, спросил:
— А наш Глеб? Мой?!
— Наш с Едзивиллом.
Ус кивнул, подтвердил:
— И Ростислав там, и Борис. А Святослав у Гимбута. Мал Святослав!
И горько стало, гадко! Ложь все это. А прав был Харальд! Олаф, сын мой, все говорят, что ты решил отбросить меч, но разве конунг вправе совершить такое? Власть, которую ты… А что есть власть? Твой крест! И сыновья твои — твой крест! И зверь, который опять проснулся и оскалился… Господи, слаб я! Червь я! Да, самому мне ничего не надо, но род! От Буса так заведено, от него все идет.
И встал ты, князь, и повелел, чтобы призвали старика. Позвали. Ты одарить его хотел, но ничего старик не взял. Он даже отказался отвечать, как звать его. Сказал только:
— Восстал — и уходи! Тогда и я, даст Бог, уйду.
Не стал перечить ты, смолчал, поклонился ему в
пояс. Давыд подвел тебе коня. И тропами звериными, день и ночь, день и ночь, пробирались в отчину. Видны уже купола Святой Софии. И Едзивилл пришел и сыновей твоих привел, всех пятерых. Громыхнул Зовун, и поднялся город, Святополк бежал, служили «Избавление», и ряд составили, и прописали в грамоте тебя и сыновей твоих — всех пятерых, ибо для них все это, а тебе… Для них, единственно для них! И прописали, припечатали Ярилой на коне.
Ночь! Темно. Сон без сновидений…
Назад: ДЕНЬ ТРЕТИЙ
Дальше: ДЕНЬ ПЯТЫЙ