VII
«Боже мой, неужели это была Зоя?! — мысленно в который уже раз спрашивал себя Роман, расхаживая по своей комнате и нервно куря. — Холодная красотка с патологическим кокетством, упивающаяся собой, — Зоя? Зоя — не замечающая меня, Зоя — со смехом принимающая идиотские комплименты этого клетчатого паяца? Зоя — с артистической глумливостью перечеркивающая все, что было между нами? Не верю, не верю!..»
Сжав себя пальцами за локти, он присел на кровать.
Его душа напоминала теперь большое и глубокое горное озеро, растревоженное и взбаламученное неожиданно налетевшим на него штормом. Еще вчера гладкая как стекло поверхность с величественным спокойствием отражала простершийся над ней голубой небосклон, а сегодня мутные пенные валы с грохотом обрушиваются на каменные берега, грозя разбить их и вырваться на свободу. Все чувства, помыслы и переживания, связанные с Зоей, что дремали в глубине этого озера под прозрачной толщей обыденного и повседневного, теперь ожили и с шумом поднялись на поверхность.
«Я одного не могу понять, — размышлял Роман, жадно втягивая в себя дым, — если она действительно забыла меня, то почему так зло играет со мной? Эта демонстративная поездка на место наших тайных свиданий, эти колкости в мой адрес… Если она полюбила Воеводина или еще кого-то, то отношение ко мне по всем законам женской психологии должно быть мягкое и доброе. Даже грязных соблазнителей женщины впоследствии вспоминают, как правило, без злобы. Но — я! Я же любил ее и люблю. Неужели она не видит этого? Или не хочет видеть. А может, она на меня в обиде? Но за что? Я столько раз посылал ей письма и ни разу за три года не получил ответа. Один Бог знает, что я пережил тогда. Я думал, что она больна, но потом выяснил через знакомых, что Зоя Красновская — жива, здорова и даже берет уроки игры на фортепиано у Блюменфельда… А может, я обидел ее раньше? Но чем?»
Он провел рукой по своим мягким вьющимся волосам и рассеянно потер висок. Сегодняшняя Зоя совершенно не укладывалась в рамки старых представлений и воспоминаний о ней. Сравнивать этих двух абсолютно разных девушек было мучительно трудно, и чувствительное сознание Романа буквально разрывалось, силясь совместить прежнюю Зою и теперешнюю.
Неужели за три года человек способен так перемениться? Где ее искренность и непосредственность? Где порывистость и доверчивость? Где, наконец, ее честность — тот нелицеприятный критический взгляд на людей, всегда выделявший ее в кругу сверстниц? Неужели она не видит, кто рядом с ней? Иль она вправду влюблена в этого клетчатого жокея?»
— Я должен с ней говорить, — неожиданно произнес он вслух.
Папироса успела потухнуть.
Роман бросил ее в пепельницу, встал с кровати и подошел к окну. Оно было раскрыто, длинные лучи вечернего солнца ползли по еле колышущимся занавескам. Озаренный этими красноватыми лучами сад казался зловещим. Что-то угрожающее было в переплетении темных ветвей, кое-где тронутых алой кровью заката. Да и земля, раскинувшаяся за садом пахаными и непахаными полями, тоже выглядела сумрачно и отчужденно. Виднеющийся за полями лес багровел, слившись с алыми слоистыми облаками, в которых плавился оранжевый солнечный диск.
Оперевшись руками о подоконник, Роман долго вглядывался в необычный пейзаж, и чувство тревоги постепенно овладело им. Он всегда остро чувствовал связь с родной природой, а иногда и вовсе ощущал себя частью этих полей и лесов, переживая в душе все их перемены. Теперь же этот неестественно красный закат еще больше встревожил и без того возбужденную душу Романа.
Стоявшая кругом тишина усиливала впечатление.
«Кровь… — подумал Роман и прошептал: — Кровь.»
Он вдруг явственно представил себе худые руки Христа, пригвожденные к кресту, и содрогнулся от привычного, сотни раз испытанного переживания. Оно проснулось в нем в юношеском возрасте, когда история Иисуса Назарянина перестала быть простой книжной историей и вошла в юную душу Романа огненным стержнем веры. И как часто бывает в юности, он уверовал сразу, уверовал бесповоротно и сильно, обретя на всю жизнь тот прочный неколышимый фундамент, позволяющий по-настоящему верующим людям жить без страха и упрека. Именно так и жил Роман. Вера дала ему некое новое небо — огромное и бесконечное, на фоне которого проплывали облаками различной конфигурации все душевные порывы Романа; здесь были любовь и ненависть, радость и надежда, грусть и печаль, горе и, наконец, сомнения. Здесь было все, но ничто из всего этого не могло уже затуманить ту беспредельную синеву, раскинувшуюся в душе Романа от края и до края…
Роман любил Христа как Бога, но как человека он переживал Его. Это было сложное невыразимое чувство, целиком охватывающее Романа и заставляющее его отождествляться с Иисусом, ощущая все движения Иисусовой души. Роман все пропускал через свою душу — Нагорную проповедь, исцеление прокаженного, моление о Чаше. Во всех случаях душа его трепетала радостью, и он явственно понимал, что такое быть в Духе.
И только слова «распят же за ны при Понтийстем Пилате» давали волю боли и отчаянию. Роман понимал, что распятие — поистине самая страшная казнь для человека: подвешенный между небом и землей, оторванный от людей и от Бога, он умирает, чувствуя страшное сиротство и физические страдания. Только смерть способна избавить его от мук. И все существо Романа содрогалось, чувствуя, как широкие четырехгранные гвозди намертво входят в его ладони…
Остаток вечера Роман провел у себя в комнате, куря и прохаживаясь по скрипучему полу. Солнце зашло, миновали голубоватые весенние сумерки, из окна потянуло холодом, наступила пасхальная ночь.
Роман почувствовал, что озяб, сунул папиросу в переполненную окурками пепельницу и, подойдя к окну, стал закрывать его. В этот момент старый сорокапудовый колокол крутояровской колокольни протяжным басом возвестил на всю округу, что пора идти к заутрене. Вслед за этим внизу послышались женские голоса. Роман принялся собираться. Переменив рубашку, он облачился во все тот же серый костюм с жилеткой, повязал сдержанного голубого тона галстук и спустился вниз.
Там в прихожей Лидия Константиновна и кухарка Аксинья громко помогали Антону Петровичу влезть в синее осеннее пальто, а он, кряхтя и двигаясь своим грузным телом наподобие тюленя, бормотал ругательства в адрес далекого портного, подложившего, по его мнению, слишком много ваты в подстежку рукавов.
— Чтоб тебя собаки сожрали… чтоб тебе… ни дна ни покрышки… — бормотал Антон Петрович.
— Антоша! Антоша! — укоризненно качала головой Лидия Константиновна. — Перестань, пожалуйста.
Наконец пальто было надето, и Аксинья принялась старой платяной щеткой чистить спину Антону Петровичу, а он, повернувшись к Роману, нравоучительно поднял вверх свой толстый палец:
— Вот, сударь вы мой, что бывает, когда доверишься мошеннику!
— Полноте, Антоша. Ну какой он мошенник? — качнула головой тетушка, поправляя выбившееся кашне. Она была уже одета в свое легкое бежевое весеннее пальто, подчеркивающее ее прекрасно сохранившуюся фигуру.
— Мошенник, истино мошенник… — не унимался Антон Петрович, застегивая пуговицы и берясь за свою неизменную черешневую палку. Аксинья, открыв картонную коробку, достала шляпку с вуалью и подала Лидии Константиновне.
Роман надел пальто, шляпу и вскоре уже шел рядом с четой Воспенниковых, вдыхая сырой ночной воздух, вслушиваясь в размеренные удары колокола. Дорога к церкви пролегла сквозь дубовую аллею, затем тянулась вдоль речки и по деревне. Можно было идти коротким путем — через школу и дом Рукавитинова, но такой путь показался Антону Петровичу не по-праздничному поспешным. Лидия Константиновна была солидарна с ним.
Шли молча. Только поотставшая Аксинья вздыхала, изредка бормоча: «Господи, Твоя воля».
Когда шли по берегу, Роман залюбовался бледным месяцем, чисто и спокойно отражающимся в черной воде. Ему подумалось, что звон идет от этого неяркого серпа, повисшего над сумрачной зеленью.
На деревне было оживленно.
Мужики, бабы, ребятишки — по-праздничному одетые, все шли к церкви, галдя и переговариваясь. Завидя чету Воспенниковых и Романа, мужики, снимая картузы, кланялись, а бабы громко здоровались в темноте, склоняя свои аккуратные, повязанные новыми белыми платками головы. Возле церкви разговоры смолкали, все дружно крестились и тихо входили. Только совсем маленькие ребятишки бродили возле, смеясь и озорничая.
Прежде чем войти, Роман оглядел церковь.
Это было незатейливое каменное строение, сложенное почти полвека назад и стоявшее прочно, на радость крутояровцам. Вокруг храма не было ни ограды, ни кладбища, лишь два гранитных креста торчали из земли почти возле самых зарешеченных окон. Под ними покоились отец Владимир и отец Ювеналий — священники, ранее содержащие крутояровский приход. Отец Владимир умер молодым сорок два года тому назад и помнился только местным старожилам, отца Ювеналия Роман смутно помнил — этот тихий, любящий уединение человек умер, когда Роману было шесть лет.
Оба купола — и придела, и колокольни — были в весьма в плачевном состоянии, что замечалось и в сумерки. Но стены храма, выступы и перекрытия светились белизною — в прошлом году его основательно побелили. Колокол, ухавший над самой головой, смолк, послышалось слабое кряхтенье старого звонаря Григория, спускающегося вниз по узкой винтовой лестнице.
— Всегда опаздываем, — пробормотала тетушка и первой вошла в раскрытую настежь дверь храма.
Роман вошел следом и, вдохнув до боли родной запах ладана и горячего воска, улыбнулся радостной, почти детской улыбкой.
Церковь была полна народа. Сотни свеч озаряли ее.
Справа, как обычно, стояло мужское население Крутого Яра: старики, мужики и молодые — все одетые по-праздничному, в новых пиджаках и кафтанах. Слева расположились бабы с детьми, старухи и молодые девки. Эта половина пестрела плисовыми поддевками, плюшевыми фуфайками и разноцветьем юбок и платков.
Было празднично, светло, тепло, слышался тонкий голос дьяка, уже кончающего читать «Деяния святых апостолов».
Купив свечку и пропустив вперед тетушку с дядей Антоном, Роман двинулся за ними по узкому, еле различимому проходу, и по мере того, как они пробирались вперед, все поворачивались и смотрели на них. Впереди на аналое дьяк, облаченный в серебристый стихарь, читал «деяния», вокруг него полукругом стояли первые ряды.
Дядюшка с тетей встали справа, поближе к алтарю, Роман по своему обыкновению прошел налево и встал у самой стены, между иконами святых Пантелеимона и Варвары.
Дьяк читал плохо, неразборчиво, глотая слова, но это нисколько не опечалило Романа, он с радостным праздничным чувством стоял, держа в скрещенных на животе руках шляпу, и скользил глазами по всему, что его окружало. Напротив по ту сторону аналоя, рядом с Антоном Петровичем и Лидией Константиновной стояли Петр Игнатьевич и Надежда Георгиевна Красновские. Ни Зои, ни Воеводина с ними не было. Зато большой группой теснились многочисленные родственники и знакомые о. Агафона и Варвары Михайловны, стоявшей в их окружении.
«Зои нет, — подумал Роман, и тоска опять наполнила его сердце. — Значит, она и в церковь уже не ходит… Да, впрочем, не в этом дело. Ведь это личное, тайное… Но где же она? С этим Воеводиным? Как это глупо…»
Он бессознательно, но искренне надеялся, что она непременно будет в церкви, и его праздничное настроение отчасти было и из-за этого. Он видел в этом последнюю надежду, ибо это была их церковь, в которую они почти всегда ходили вместе…
Дьяк читал, а Роман все более и более погружался в свою печаль, равнодушным взглядом скользя по лицам. Все улыбались ему: и Петр Игнатьевич, и Надежда Георгиевна, и какая-то дальняя родственница отца Агафона, но он уже не различал этих улыбок.
«Как все зыбко и обманчиво в этом мире человеческих чувств, — думал он. — В нем не на что опереться, не в чем увериться так, чтобы потом не обмануться. Любые клятвы в любви и верности, любые обещания совместного счастья могут быть нарушены, преданы, забыты. Да и что такое любовь? Влечение сердца? Страсть? Желание совместной жизни? А может, просто сиюминутное удовлетворение своего egо, требующего сердца другого человека, как дитя требует игрушки? Требует. А после, наигравшись вдоволь, ломает ее и бросает… И это называется любовью. Но с другой стороны, есть, которые любят всю жизнь одного и не бросают. Но может, тогда это уже не любовь вовсе, а привычка или привязанность, что-то наподобие близости родственников? Зачем же называть это любовью? Как глупо читать в романах: «Они любили друг друга все эти сорок лет». Как это пошло…»
Роман рассеянно смотрел на дьяка, на его острую бородку, впалые щеки и сухие смуглые руки, двигающие линейку по строкам старой толстой Библии, на серебряные кресты его стихаря, на огни двух витых свечей, стоявших в высоких подсвечниках по углам аналоя.
«Но стоит ли винить ее? Видно, так уж устроено сердце человека — оно хочет перемен. Трудно видеть одно и то же лицо перед собою и бесконечно слушать одни и те же уверения в любви. Рано или поздно это становится похоже на дьяка, монотонно читающего о благих деяниях апостолов. Он читает о чудесном, но кого тронет этот жалкий фальцет?»
Вышел отец Агафон в золотой ризе с дымящимся кадилом и с крестом в руке, хор на клиросе запел «Воскресение Твое, Христе Спасе…».
Народ в церкви зашевелился, все принялись зажигать свечки, началась пасхальная заутреня. Всеобщее оживление вывело Романа из забытья, он вспомнил, где он, и, протянув руку, зажег свою тонкую красную свечку от голубого огонька лампады, висящей перед иконой святой великомученицы Варвары.
В этот момент тонкая женская рука с такой же свечкой слева приблизилась к лампадке и замерла в ожидании.
Роман отвел свою свечу с затеплившимся фитилем и, невольно повернув голову, глянул налево. Там стояла девушка лет восемнадцати в глухом темно-зеленом платье и такого же цвета шляпке, вуаль на которой была откинута наверх, открывая девичье лицо, светящееся той вдохновенной радостью праздника, которая посещает человека только в эти годы. Это лицо не было красивым, но очень милым и доверчивым, с мягкими правильными чертами. Радость, написанная на лице девушки, как и красота ее, тоже была не яркой, а тихой и глубокой, она вся словно светилась этой радостью, этим чистым и спокойным светом.
Затепливши свечку, девушка стала смотреть пред собой своими радостными зелеными глазами, ее полуоткрытые губы, казалось, шептали слова молитв. Она была настолько зачарована происходящим, что, казалось, ничего не видела. Это ослепление юной души тотчас поразило Романа, живо напомнив его собственные восторги десятилетней давности, в зачарованном лице девушки он увидел себя. И, устыдившись своей недавней печали, тоски, он впервые за всю заутреню улыбнулся.
А вокруг уже пели «Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ…», отец Агафон ходил по церкви с кадилом и громко сообщал радостно расступающемуся народу чудесную весть:
— Христос воскресе!
И народ — мужики, бабы, Антон Петрович, супруги Красновские, девушка с зелеными глазами — все отвечали радостно:
— Воистину воскресе!
Это радостное, искреннее, почти детское согласие этих разных по уму и по положению людей захватило Романа с прежней, хорошо знакомой в юные годы силою, и вместе со всеми он радостно отвечал:
— Воистину воскресе!
С каждым новым ответом светлый дух праздника все глубже и глубже входил в него, напрочь вытесняя все дурное, ненужное, мешающее, так что к концу службы Роман был совсем уж другим. Все неприятные, нагоняющие тоску мысли покинули его, уступив место чистому и воодушевленному состоянию…
Выйдя из храма, полной грудью вдохнул он прохладный ночной воздух.
— Христос воскресе, Роман Лексеич! — раздался рядом знакомый глуховатый голос.
Роман обернулся.
Перед ним стоял Парамоша Дуролом. В темноте его лицо казалось молодым и благообразным.
— Воистину воскресе, — ответил Роман и, приблизившись, трижды поцеловался с Парамоном.
Почувствовав, что Дуролом кладет ему в руку прохладное крашеное яйцо, Роман безотчетным движением достал бумажник, вынул пять рублей, отдал Дуролому и пошел прочь.
Расправя бумажку на грязной ладони, Дуролом поднес ее к лицу, вздрогнул и, размашисто перекрестившись, стал истово кланяться вслед Роману, бормоча:
— Спаси Христос, Спаси Христос…
А Роман быстро шел в темноте, не разбирая дороги, поглядывая на звезды и улыбаясь ночному миру, только что встретившему Светлое Христово Воскресение.