I
Что может быть красивей, милей и проще букета из луговых цветов и трав, собранного в горячую пору сенокоса?
Ни яркие розы, ни пышные гладиолусы, ни изысканные лилии и орхидеи не в силах затмить этой неповторимой красоты, этого подробного многообразия форм и соцветий: темно-синие, невинно склонившиеся колокольчики на тоненьких, робко подрагивающих стебельках, приветливые в своей простоте ромашки; грациозная «куриная слепота» с нежно-желтыми слезящимися цветками; пушистый нежно-розовый, доверчивый клевер; подробный, густой, как цветущая липа, зверобой; буйный, по-царски яркий татарник; скромный иван-чай; опьяняюще нежный «львиный зев»; прямодушный и неприхотливый, как средневековый воин, осот; желчная, крепкая сурепка; затейливые, словно вырезанные из сандалового дерева «кукушкины слезы»; незаметный тысячелистник и, наконец, изумительный, вплетающийся резными листьями папоротник. Сколько гармонии в таком букете! Свежесобранный, с еще не скошенного луга, перетянутый травинкой, он радует глаз, дышит густым ароматом трав, притягивая гудящих над лугом насекомых: ему не нужны ни кубок, ни ваза. Граненая рюмка или узкий бокал подчеркнут его неповторимость…
Роман любил полевые цветы. Теперь, когда жаркий июль стоял на дворе, он собирал их часто, и почти в каждой комнате большого дома Воспенниковых стояли в рюмках, бокалах или просто в стаканах эти любовно подобранные букеты. Одно время он пробовал их писать, но маслу было не под силу передать все многоцветье луговой палитры, а акварель Роману не давалась. Рисовать же цветными карандашами казалось скучноватым занятием.
Букеты долго не давали покоя, притягивая глаз, отвлекая от почти ежедневных пейзажных экзерсисов, но — о, радость! — пришла пора сенокоса, и все — букеты, живопись, чтение Шопенгауэра — ушло на задний план.
Как забилось сердце Романа, когда сквозь утреннюю дрему долетел до его слуха звонкий стук набиваемой косы! Зародившись в прохладном воздухе, он повис над рекой неповторимой мелодией, обещавшей очень, очень многое: ранние зори, блестящую от росы траву, с сочным шорохом падающую под жалом косы, приятную усталость плеч, обед на лугу с крестьянами, прогулки по лесу к дикому колодцу и, наконец, ни с чем не сравнимый запах подсыхающего сена.
Воспенниковы любили сенокос — и покойный отец, и Антон Петрович всегда ходили «покосить с мужиками», приучив к этому и Романа. Поэтому сегодня, пятого июля, все обитатели дома с раннего утра были подняты на ноги: на кухне стряпался скорый завтрак, в гостиной Роман и дядюшка обувались в лапти, у крыльца стояла на привязи запряженная в телегу одна из лошадей Акима, в то время как хозяин, кряхтя и цокая, смазывал дегтем оси колес. Роман первый покончил с новенькими, желтого лыка лаптями и, поднявшись с дивана, потопал ногами, проверяя, удобно ли в непривычной обувке. Ногам было легко и удобно.
— Не спеши, не спеши, Роман свет Алексеевич, — бормотал Антон Петрович, аккуратно наворачивая полотняные онучи на полную широкую ногу. — Лапотки — это тебе не яловый сапог. Тут, брат, как обуешься, так и походишь. Обуешься ладно — и походишь складно, а на скорую руку — обуваются на муку!
Эту прибаутку он повторял каждый раз при обувании лаптей, напутствуя Романа.
— Прекрасно, дядюшка! — усмехнулся Роман, застегивая расшитый ворот косоворотки и расправляя складки рубахи под плетеным кожаным пояском.
— В лапте, брат, — сила! Величайшее изобретение русского ума. В нем нога, как младенец в люльке, — заправляя конец онучи, басил Антон Петрович.
— Господа косари, к столу! — донесся из столовой веселый голос тетушки.
— Спешим, спешим! — загремел в ответ Антон Петрович, обувая лапоть и топая ногой.
Они быстро позавтракали и вышли из дома.
— Ну, как наш славный Россинант? — похлопал Антон Петрович смирно стоящую лошадь по бурой шее.
— Все ничаво, да телега стара, — поднялся с четверенек Аким. — На новой Марфа нонче дор продавать повезла.
— Ничего, борода, доедем! — успокоил его Антон Петрович, отвязывая лошадь.
Роман сел на край телеги, щедро застланный прошлогодним сеном, из которого торчали два плетеных кузова с едой и бочонок с квасом; в самом низу лежали две косы со спеленатыми полотнищем лезвиями.
— Ромушка, возьми топленого молока. — Лидия Константиновна спустилась к ним по крыльцу. За ней, придерживая крынку с перевязанным горлышком, осторожно сошла Настасья.
— Поставь, душа моя, — кивнул Антон Петрович, — в поле все сгодится, что пиется и ядится!
— Под горку шибко не гоните, — осторожно напутствовал Аким. — Порассохлася, чтоб ее…
— Бог не выдаст — свинья не съест, — отрезал Антон Петрович, разбирая вожжи и грузно усаживаясь в заколыхавшейся телеге. — Ну, Господи, благослови честных тружеников!
Он чмокнул губами, поддернул вожжи, и увлекаемая не слишком резво потянувшей лошадью телега покатилась.
— Ромушка, голубчик, проследи, чтоб он не сильно увлекался! — крикнула Лидия Константиновна.
— Непременно, тетушка! — махнул рукой Роман. Антон Петрович подстегнул вожжами лошадь и, когда она нехотя побежала, запел свою неизменную попутную:
Раззудись, плечо!
Размахнись, рука!
Ты пахни в лицо,
Ветер с полудня!
Они ехали «луговой» дорогой, которая пролегла через спрятавшуюся в ивняке водяную мельницу, пересекала по крепкому, свежесработанному мосту реку, долго ползла в гору, а потом, рассекая огромное ржаное поле надвое, тянулась до Маминой рощи — молодого лиственного леса, как плешинами, выеденного крестьянскими лугами. Когда поехали рожью, лошадь побежала резвее, дядюшка достал часы, глянул:
— Мдас. Седьмой час. С опозданицем, с опозданицем… Мужики с пяти косят.
— Ничего, нам простительно, — пробормотал Роман, закуривая.
— Смотри, хлеб не сожги, Герострат! — хлопнул его дядя по плечу. — Косу держать не разучился в своих столицах?
— За три года… не знаю.
— Ничего, вспомнишь. — Дядя убрал часы и со вздохом произнес: — Косить русскому человеку непременно нужно. Непременно! Трудиться физически — святое дело. А мужику помочь еще святее. Он ведь на всех на нас работает, спину гнет. На артистов, на художников…
— Значит, дядюшка, вы всегда ездили косить из чисто альтруистских побуждений? — усмехнулся Роман.
— Не совсем так. — Антон Петрович махнул своей большой рукой, отгоняя слепня. — По молодости — пробовал себя, форсил, осваивался, так сказать, в новой сценической обстановке. Потом в средние годы косил для поддержания тонуса. А теперь кошу в основном ради христианской помощи ближнему.
— Не верю, дядя Антон! — засмеялся Роман, обнимая Антона Петровича. — Ой, не верю!
— Святая правда! — укоризненно приложил руку к массивной груди дядюшка, но глаза его сияли лукаво и озорно.
— Дядюшка! Дядюшка! — сильней рассмеялся Роман, откидываясь назад.
Смех овладел им неожиданно и сильно. Он хохотал до слез, откидываясь назад, сжимая в руке гаснущую папиросу, хохотал, пряча лицо в ладони, постепенно заражая смехом Антона Петровича.
— Дядюш…ка… ой… ха-ха-ха!!! Дядя Антон!
— Что ты, Господь с тобой, — бормотал, подсмеиваясь, Антон Петрович.
— Дядя… ох… не могу… ха-ха-ха!
— Смотри, воздухом подавишься!
— Да как же… да… ха-ха-ха! ох…
— Рома… хе-хе-хе… Роман… Прекрати… хе-хе-хе.
— Ох-ха-ха!!! Ох-ха-ха!! Дядя… Ох-ха-ха!
— Рома… хе-хе-хе… Рома… хе-хе-хе… телегу… телегу не развали…
— Ой… ха-ха-ха!!!
— Хе-хе-хе… хе-хе-хе… хе-хе-хе.
Антон Петрович начинал смеяться сильней и сильней. Вскоре и он затрясся и захохотал так, что лошадь, вздрогнув, покосилась на них.
Некоторое время дядя и племянник были отданы во власть безудержному смеху.
Когда, наконец, приступ прошел, Антон Петрович, отерев рукавом слезы, пробормотал:
— Да, грешен, грешен, чего уж говорить. Грешен… ох… и лукав. А все потому, что лицедействовал тридцать лет.
— Дядя, с вами не соскучишься, — Роман в свою очередь вытирал слезы, — теперь я и впрямь косу не удержу.
— Ничего, Бог поможет, народ научит. Ээ… Да что же мы эдак плетемся? А ну-ка… — Антон Петрович раскрутил над головой конец вожжей и звучно вытянул лошадь по лоснящемуся на солнце крупу: — Пошла!
Лошадка взяла резвой рысью. Телега с грохотом понеслась по дороге. Поле кончилось. Въехали в Мамину рощу. Почуяв лес, лошадь пошла шагом.
— Дядюшка, а почему роща зовется Маминой? — спросил Роман, раскуривая потухшую папиросу.
— Понятия не имею. Надо будет у стариков спросить.
— Спросим на покосе.
— Спросить-то спросим, а я вот ломаю голову, с кем косить.
— Ну, у кого народу поменьше.
— Безусловно. Но как тебе сказать. Косить — это как поприще идти вместе. Не с каждым человеком хочется.
— Дядюшка, решайте сами.
— Я вот и решаю…
Дорога ползла через молодой ольшанник. Вокруг лошади вились слепни и мухи. Взмахивая по ходу смоляным хвостом и потряхивая шеей, она вяло отгоняла их. Впереди уже слышались отдаленные голоса. Лес густел и старел с каждым шагом. Дорогу обступили березы, частый орешник протянул длинные ветви, из-за которых выплыл красавец дуб с курчавой просторной кроной. Осматривая проплывающий мимо лес, Роман покачивал спущенными вниз ногами, с удовольствием пускал папиросный дым, замечая, как красиво повисает он в безветренном лесном воздухе. Справа показался просвет и яркая зелень луговой травы. Там же виднелись фигуры косцов. Это был луг Костичковых — семейства богатого и многодетного.
— Эти сами справятся, — проговорил Антон Петрович, — там за ними еще два луга — Павликовых и Федоровых. Тоже людьми Бог не обидел…
Роман вспомнил многочисленных белобрысых детей одноглазого балагура Тимофея Федорова по прозвищу Дубец и улыбнулся:
— Слева косит вдова Гудилиха. Поедем-ка к ней.
Антон Петрович сильно потянул за левую вожжу, лошадь свернула с дороги и поехала не очень старым дубняком по продавленной в траве колее. В неподвижных зеленых ветвях перекликались птицы, косые лучи еще не жаркого солнца падали вниз, на обрызганную росой траву.
Задевая свешенными ногами верх травы, Роман сразу сквозь лапти и онучи почувствовал прохладу.
Он спрыгнул с телеги и пошел рядом.
Дорога свернула вправо, дубовая роща неожиданно расступилась, и не слишком большой Гудилихин луг распластался перед ними. Однако весь он был аккуратно скошен и ровные ряды травы лежали от края и до края.
— Тппрр! — Антон Петрович натянул поводья. — Вот тебе, бабушка Гудилиха, и Юрьев день. Когда ж она успела? Неужели вчера?
Роман потрогал срезанную траву. Она еще не успела завять.
— Может, сегодня?
— Кто его знает… Мда… — почесал щеку Антон Петрович. — Ну да ладно. Все к лучшему, Роман Алексеевич! Садись! Поедем на Миронов! Там, брат, сейчас если не Бородинское сражение, то уж в крайнем случае — Куликовская битва! Нно!
Роман вспрыгнул на телегу, лошадь потрусила краем луга.
Они немного проехали по лесу и въехали на огромный Миронов луг, принадлежащий Красновским, — красивейшее место во всей Маминой роще. Впечатляющая картина открылась им: человек пятьдесят мужиков шли ровным строем, равномерно взмахивая косами. Поодаль, с края леса стояли шесть подвод, вокруг которых бегали ребятишки и суетились несколько женщин. Все здесь дышало настроением большой и спорой работы.
— А мы, олухи, хотели ехать к какой-то Гудилихе! Вот где настоящее раздолье! — Дядя хлестнул лошадь, и по скошенным рядам она подъехала к другим телегам.
Ребятишки и бабы окружили прибывших.
— Желаю здравствовать вам, труженики поля! Бог в помощь! — произнес на весь луг Антон Петрович, встав на телеге во весь рост.
Бабы, наклоняя повязанные платками головы, зачастили свое «здравствуйте», косцы, не отрываясь от дела, громко приветствовали Воспенниковых и улыбались.
В Крутом Яре Антона Петровича знали все, к его шуткам и чудачествам давно привыкли. Романа узнавали не сразу, но узнавши, одобрительно качали головами: бабы стали звонко, наперебой звать его «Роман Лексеичем», говорить, охать и смеяться:
— Ох, Роман Лексевич, чтой-то вы, как мужик, в лаптях обулися!
— А я вас сразу и не признала.
— Неуж косить с нами? Ой-ей!
— Антон Петрович сподобил, стало быть.
— А ён кажный год косит, во как!
— Косит как мужик.
— Это ж надо так, Царица Небесная, руки бить зря…
— Вы же поуморитесь, Господи…
— Роман Лексевич, водицы испить не желаете?
Доставая из-под сена косы, Роман с улыбкой покачал головой.
Какая-то баба принялась помогать ему снимать холстины с лезвий, другая — молодая, черноглазая — стала ловко распрягать лошадь.
— Привяжи покрепче и дай травы, — властно посоветовал ей Антон Петрович, а сам, подхватив косу на плечо, двинулся к косарям.
Роман, сунув в карман штанов точило, последовал за ним.
«Неужели я снова на покосе?» — с тихой радостью подумал он, проходя ряды свежесрезанной травы. Косящие мужики с любопытством поглядывали на него.
— Давно косите, братцы? — спросил их Антон Петрович, подходя.
— Недавно… Не шибко давно… — последовали ответы вразнобой.
Мужики остановились, но не сошли со своих мест. Кое-кто достал точило и стал с быстрым лязгом водить им по косе.
— Как косится? Роса хороша? — спрашивал их Антон Петрович.
— Ничаво… Хорошая… — отвечали мужики.
— Что ж, Петр Игнатьевич был с утра?
— Ён в обед обещалися… — почесал в лохматой голове ближайший к дяде мужик.
— Ну, ладно, косите с Богом, а мы за вами…
Мужики принялись косить.
Антон Петрович прошел к краю луга, туда, где начинались ряды, заступил в густую, не скошенную еще траву, достал точило и, наклонившись, стал долго, обстоятельно точить косу. Роман встал чуть поодаль и последовал примеру дяди.
— Господи, благослови, — перекрестился Антон Петрович, взмахнул косой, срезал первое полукольцо, затем второе, потом третье и пошел тем неспешным шагом косаря, которым шли на тридцать шагов впереди его крутояровские мужики.
Наточив свою косу, Роман убрал в карман точило и хотел было начать, как почувствовал, что на него смотрят. Он оглянулся. В лесу, сзади него стояли бабы и ребятишки. Все они смотрели на Романа во все глаза.
«Черт бы вас побрал, — весело подумал Роман, — эдак я и косить не смогу».
И действительно, взмахнув косой, срезал траву слишком высоко, затем — наоборот — прижал непослушную косу совсем низко, зацепив землю.
«Господи, помоги, — взмолился про себя Роман, чувствуя, как краснеют его щеки, — я же умел, Господи, не дай осрамиться перед ними».
Но предательская коса не слушалась, вырывалась из рук, резала не там, где надо.
— Господи, Господи, — шептал Роман. Ему казалось, что стоящие сзади бабы уже подсмеиваются над ним, подталкивая друг дружку крепкими плечами.
В это время Антон Петрович оглянулся и, подмигнув Роману, произнес:
— Коси, коса, пока роса!
И удивительно, после этой строки известной крестьянской поговорки Роман весь как-то сразу успокоился, ему стало почему-то весело, он оглянулся на баб, подмигнул им и, покрепче взявши косу, пошел пластать траву ровно и складно.
«Господи, как хорошо! — думал Роман, с каждым движением обретая свободу и уверенность. — Как это просто: коси коса, пока роса… Коси коса, пока роса… Как просто и хорошо».
Он резал траву, влажную от росы, с каждым взмахом чувствуя радость и знакомый подъем чувств и сил, который переживает каждый молодой человек, взявшийся за серьезное мужское дело и по-настоящему ощутивший себя в этом деле. Хорошо отбитая, острая, как бритва, коса повиновалась ему; мокрое лезвие, двигаясь полукругом, резало траву с неповторимым, возбуждающим звуком; трава ложилась налево, громоздясь сочными охапками. Эти охапки, как иногда мерещилось Роману, появлялись из ничего на месте исчезнувших травинок — так срезанная, сбитая трава была непохожа на растущую.
— Коси коса, пока роса, роса долой, и мы домой, — шептал Роман, сочетая ритм поговорки со своими движениями.
Мужики тем временем прошли свои ряды и стали громко точить косы. Эта неповторимая какофония заставила Романа остановиться. Оперевшись на косу, он наслаждался происходящим.
Мужики точили косы, Антон Петрович размашисто косил, бормоча что-то вроде «Ой, вы гости, господа», ребятишки, бегая то тут, то там, ловили кузнечиков, бабы звонко судачили.
«Какая все-таки благодать разлита в природе, — думал Роман, — человек прикасается к лесу или к лугу, активно вмешиваясь в их жизнь, но не становится частью их, ибо природа навсегда отделена от него. Зато на человека сходит ее благодать, делая его чище, проще и добрее. Кто добрее и чище — крестьянин, живущий среди природы и возделывающий ее, или городской рабочий механического завода, ежедневно имеющий дело с мертвым металлом? Кто безыскуснее, беззлобнее? Кто менее развращен и более богопослушен? Кто более искренен, человеколюбив? Конечно — вот эти бородатые, невзрачные на вид мужики. Не совсем прав Красновский — добру надо учиться не у мужиков, а у природы, но пример надо брать с мужиков. А природа… природа существует объективно, она онтологична. И глупо соединять ее с человеком, делая продуктом наших ощущений, что старался доказать Беркли. Мы слишком ничтожны, чтобы своими ощущениями создать этот мир, а называть его миражом — грех еще больший. Природа создана из ничего, она существует помимо нас, как платоновский эйдос, как кантовская вещь в себе, и в этом главное чудо, главное доказательство Божественного промысла…»
— Догоняй, Рома! — вывел его из размышления закончивший свой ряд Антон Петрович. Мужики подождали дядюшку, и теперь он начинал новый ряд в шеренге с ними.
Роман взмахнул косой и снова погрузился в косьбу. Как ни старался, он не смог догнать косцов — они опережали его почти на пол-луга. Но через час-другой, когда Роман стал уставать, они догнали его, а попросту — сравнялись с ним, перегнав на ширину луга.
Это придало Роману новые силы — он встал с ними в ряд и ходил, радуясь и обливаясь потом до тех пор, пока не загремела бубенчиками в дальнем конце луга рессорная бричка Красновского и старший в артели Фаддей Кузьмич Гирин, отерев жилистой ладонью пот со лба, не сказал наконец долгожданное:
— Шабаш!
Бричка, запряженная поджарой тонконогой Костромой, подкатила к косцам. На облучке сидел Ванька Соловьев по прозвищу Рысь — правая рука Петра Игнатьевича, его помощник в сельском деле. Ванька натянул вожжи, Красновский тяжело приподнялся с места и, оперевшись о Ванькино плечо, произнес как можно громче:
— Здорово, мужики!
Мужики вразнобой, не слишком охотно ответили.
Петр Игнатьевич был в белой косоворотке и черных штанах, заправленных в сапоги. На голове у него покоился сильно заломленный назад белый нанковый картуз.
— Что, приутомились? — спросил Петр Игнатьич, все еще не замечая среди мужиков дядю и племянника.
— Да есть маленько… — отвечали мужики, подходя к бричке.
— Как травушка? Косить не жестко? — Сощурясь от солнца, Красновский снял картуз и вытер лысину платком.
Мужики, заметив стоящий в бричке двухведерный бочонок, отвечали, что «трава жестка, косить тяжело».
— Ничего, сейчас полегче станет! — усмехнулся Красновский, хлопая Ваньку по плечу: — Обслужи-ка трудовой народ.
Ванька занялся распечатыванием бочонка, в котором конечно же была водка. Мужики, положив косы, вплотную обступили бричку, а сам Красновский сошел на землю и двинулся к скошенной части луга.
Но вдруг в ноги ему бухнулся какой-то полный мужик в широкополой соломенной шляпе и слезно запричитал:
— Батюшка-боярин, подари лужок! Батюшка-боярин, подари лужок! Подари лужок!
Мужик, не поднимая головы, пополз к Красновскому и, хватая его за ноги, все так же слезно молил «подарить лужок».
— Что за черт… в чем дело?… — бормотал опешивший Красновский, отпихиваясь от мужика.
— Подари лужок! Ты ж подари лужок! Подари лужок! А то утоплюся!
— Кто… кто такой? — оглянулся, как бы прося защиты у мужиков, Петр Игнатьевич.
Мужики, забыв про водку, таращились на неожиданное представление.
— Антон, Петрова сын! Антон, Петрова сын! — зачастил мужик, ползая на коленях за уворачивающимся Красновским.
— Черт знает что… пошел вон… — бормотал Красновский. — Ванька! Кто этот ненормальный?
Собирающийся было разливать водку Ванька с черпаком в руке спрыгнул с брички и сквозь толпу пролез к Красновскому.
— Чаво ты мелешь? Чей это, мужики? — остановился он перед нарушителем спокойствия, но тот вдруг ловко схватил Ваньку за ноги и повалил навзничь, вопя под своей соломенной шляпой:
— Отдай лужок! Отдай лужок!
И только когда соломенная шляпа слетела с его головы, Красновский и Ванька узнали в нем Антона Петровича.
Дружный хохот раскатился по лугу. Смеялись мужики, смеялись бабы, заливались ребятишки, смеялся Роман, глупо хихикал лежащий Ванька, громоподобно хохотал Антон Петрович, и только один Красновский оторопело переводил свои подслеповатые глазки с валяющейся шляпы на Антона Петровича. Наконец засмеялся и он, что вызвало новый взрыв всеобщего веселья.
Роман смотрел на хохочущих мужиков, радуясь сам по себе и вместе с ними, смотрел, в который раз дивясь силе и чистоте русского смеха.
И правда, какой народ способен смеяться с такой свободой и простотой, с таким неподдельным беззлобным весельем? Роман с жадностью вглядывался в смеющиеся лица, они смеялись так, словно это был их последний смех, смеялись, как будто расплачивались свободной роскошью смеха за столетия серой несвободной жизни, смеялись, забыв себя…
Слезы навернулись на глаза Романа. Как великолепно смеялись мужики! Смеялся Федор Самсонов, чернобородый широкоплечий богатырь, смеялся Яшка Гудин, высокий, худой, как жердь; смеялись Васька и Андрей Авдеевы, Степан Данилов по прозвищу Боровок, рыжебородые Иван, Авдей, Федор и Макар Звонаревы, Ваня, Петр, Матвей и Яков Цыгановы, Николка Кузнецов по прозвищу Невдаль, Федька Кулешонок. Смеялся и Фаддей Кузьмич Гирин — коренастый мужик солидной внешности с густой, тронутой проседью бородой.
— Да… Антон Петрович, потешил ты нас, нечего сказать… — бормотал Красновский, обтирая выступившие слезы и пожимая руку Антону Петровичу. — Теперь понятно, почему тебя столица так долго терпела.
— Что, натурально, брат? Нет, ты скажи — натурально? — допытывался, обняв его за талию, Антон Петрович.
— Натурально, натурально! — рассмеялся, качая головой Красновский. — Рома, никак он и тебя косить заставил?
— Отчего же — заставил? Я сам кошу с удовольствием.
— Ой, чудаки… — пробормотал Красновский и, заметив стоящего рядом Ваньку, который, разинув рот, наблюдал за происходящим, молвил ему:
— Разливай! Что рот разинул?
Очнувшись, Ванька проворно влез на бричку и стал черпать водку чаркой, поднося ее по очереди каждому косарю.
— Ну что же, повеселились — пора и потрапезничать, — громко решил Антон Петрович и, обняв Красновского и Романа, повлек их за собой к телеге: — Эй, скатерть самобранная, попотчуй мужичков!
И вскоре они втроем сидели на опушке леса под молодыми березками вокруг настоящей самобранки, собравшей штоф с водкой, стопку еще теплых блинов, вареные яйца, ветчину, соленые огурцы, неизменные моченые яблоки, крынку молока и деревянную чашку сотового меда. Бочонок с квасом стоял рядом со скатертью и служил Антону Петровичу опорой для левой руки.
Напившись прежде всего прохладного игристого квасу, сотрапезники выпили по стопке водки и с аппетитом приступили было к еде, как вдруг со стороны брички Красновского долетели крики и ругань.
— Что за черт, — пробормотал Петр Игнатьевич, хрустя огурцом, — поесть не дадут…
Все трое посмотрели в сторону окруженной мужиками брички.
Там происходило что-то серьезное: на фоне всеобщего галдежа выделялись голоса Ваньки Соловьева, Гирина и еще чей-то глуховатый, знакомый Роману.
— Не доводи до греха! Отступи, леший! — кричал Ванька.
— Попотворился на дармовое вино, Христа на тебе нет, живоглот! — гремел Гирин.
— Гоните его, пролика, чтоб ему пусто было! — визжала какая-то баба.
Петр Игнатьевич нехотя поднялся, сощуря свои глазки.
— Кого это они? — равнодушно спросил поглощенный трапезой Антон Петрович, разрывая блин пополам.
— Так и есть! — с раздражением заключил Петр Игнатьевич. — Дуролом водку за десять верст почует. И впрямь — леший…
— А! Дитя природы дикий и угрюмый! — оживился Антон Петрович. — Быстро его принесло.
— Парамон! — громко, во весь голос крикнул Красновский, и галдеж постепенно стих. — Ну-ка, иди сюда!
Из притихшей толпы выбралась знакомая рослая фигура и угловато двинулась к обедавшим. Дуролом шел босой, в серой посконной рубахе с разорванным воротом, доходившей ему чуть не до колен, в рваных черных портах. Подойдя к сидящим, он остановился и угрюмо уставился на скатерть.
— Ты что себе позволяешь? — сердито спросил его Красновский.
Дуролом молчал.
— Ты же не косил, Парамон, а тянешься за водкой. Не стыдно тебе?
Дуролом поднял опущенную голову и заговорил в своей горячей полубезумной манере:
— Да как же… да как же я не косил?! Ведь вон Гудилихин луг к утру набок свалил, разбей пралич, а после поспать Господь надоумил, да отдохнул от трудов праведных! Как же не косил? Я ж всю ночь при волчьем солнышке косил как каторжный, а она, жаба, и не поднесла ничаво! Сунула деньги, а что мне деньги? Что мне деньги, родимые вы мои, что мне деньги, святые заступники!
Он захныкал, выдрал из кармана ассигнацию, бросил под ноги и стал топтать огромной жилистой ногой.
— Браво! — тряхнул головой Антон Петрович. — Вот подлинно русская душа! Так значит, ты ночью скосил Гудилихин луг?
— Ночью, ночью, провалиться мне на месте! — Дуролом, крестясь, опустился на колени.
— А я думаю — кто же это так ровно и быстро срезал? — пробормотал Красновский.
— Я! Я! Я! — бил себя в грудь Дуролом.
— За этот подвиг Геракла — ему полагается, — убежденно заключил Антон Петрович, взял свой стакан, из которого только что пил квас, и наполнил его водкой: — Держи, всадник без головы.
— Деньги подбери сперва. Деньгами не бросайся, — напомнил Красновский.
Парамон быстро сграбастал брошенную купюру, подбежал и одним духом осушил стакан.
— Ох, родимая моя мамушка-великомученица, — забормотал Дуролом, одной рукой крестясь, другой — возвращая стакан. — Вот ведь, господа великомилостивые, что бедному батраку надобно! А что деньги! Сегодня взял, а завтра на заупокойный молебен по родителям моим, страстотерпцам, пожертвую али нищим роздам.
Он вздохнул и опустился на землю.
— Отчего же ты ночью косил? — спросил Антон Петрович, разливая водку по стопкам.
— Так оттого, что за озорство мое сатанинское наложил на меня Христос-младенец епитимью. Вот отчего.
— За какое же озорство?
Парамон вздохнул, глядя на штоф:
— В прошлом годе, накануне Троицы шатался я по лесу — ставил силки на рябцев. А тут на грех бабы по малину шли. Ну и пристал ко мне диавол-искуситель, змей рогатый, — залез я под малинов куст и лег вот тах-то во. — Дуролом быстро согнулся в три погибели и продолжал: — Лег, значит. Бабы подошли, я дождал, пока они стали малину собирать, а потом!.. — тут он искусно заревел медведем.
Все, в том числе стоящие неподалеку мужики и бабы, засмеялись.
— Вот талант природный! — воскликнул, поднимая стопку, Антон Петрович.
— Бабы-то, конечно, с воем да бежать. А у одной опосля и случись и выкидыш. — Дуролом вздохнул. — Ну и привиделся мне на Спас Христос-младенец — босой да в белой рубашечке. И, говорит, за озорство твое и греходелание нечистое в канун празднества Святой Троицы, за то, что представлял себя зверем мохнатым — будешь все лесные дела отныне свершать в лесу ночью, как зверь. Вот и косил я при луне да волков слушал, прости, Христе Спасе, грешную мою душу…
Он снова перекрестился.
Антон Петрович качнул головой и, пробормотав «мда, роковая история», выпил водку. Роман и Красновский поступили таким же образом.
Дуролом, почесывая свои смоляные космы, угрюмо наблюдал, как они стали закусывать. Выпившие свою чарку косцы тем временем тоже расположились возле телег, развязывая узелки со снедью, разговаривая и шутя.
Расправляясь с пухлым, обильно промасленным блином, Роман почувствовал, что совершенно не захмелел от выпитой водки а, наоборот, взбодрился, не чувствуя усталости. Зато Антон Петрович явно хотел отдохнуть — движения его стали вялыми, он часто позевывал и поглядывал на стоящую в теньке телегу. Красновский, напротив, был не в меру возбужден и разговорчив. Он непрерывно рассуждал о новейших способах расчистки лугов, об английском клевере, о нынешних ценах на сено. Роман все это пропускал мимо ушей, он весь был поглощен состоянием бодрости и внутренней радости, чувствуя его в каждой мышце тела, ему хотелось опять ходить в ряду с мужиками, не уступая им ни в чем.
— Мда, как, однако, летом прохладно в наших кущах, — вздохнул Антон Петрович. — И вот что я, грешный палестинец, подумал: а не соснуть ли нам?
Красновский пожал плечами:
— Я, собственно, с удовольствием, да не могу — дома ждут.
Он приподнялся с травы, надел свой картуз.
— А я хочу косить, — встал Роман.
— А я хочу спать! — в тон ему со смехом сказал Антон Петрович, с трудом поднимаясь со своего уютного места.
— Кстати, завтра у отца Агафона банный день, он всех приглашал, — проговорил Петр Игнатьевич.
— Отлично, попотешим плоть веничком. — Антон Петрович подошел к телеге и стал в нее забираться.
— До завтра, Рома, — пожал Красновский руку Романа и заспешил к своей бричке.
Дуролом поплелся за ним, по всей видимости надеясь, что в красновском бочонке еще кое-что осталось. Роман же, видя, что компания естественным образом распалась, подошел к сидящим вокруг телег крестьянам и, сев в тень, прислонился к стволу березы.
Закусывающие крестьяне смотрели на него с одобрительным любопытством, для них он как человек иного мира всегда был интересен, а теперь, в крестьянском наряде да еще косящий с ними луг — и подавно.
Взбодренные водкой, они почти без стеснения принялись задавать вопросы или просто отпускать хорошо знакомые ему реплики:
— Роман Лексеич, а что дядюшка, никак, уморились?
— Мозолей не набили, чай?
— Теперича с вами и нам косить ловчей!
— Вот, Ванька, поучись, брат…
— Роман Лексеич, откушайте кваску!
— Чтой-то нонче вы по рыбку не ходили?
— Роман Лексеич, покушайте малинки, только щас на просеке насбирала!
Он слушал их, улыбался, отвечал, шутил, не чувствуя никакой разницы между собой и ими, радуясь, что и они, подчас увлекаясь, разговаривая, забывали об этой разнице, и та толстая, веками создаваемая стена между русским мужиком и русским барином становилась совсем прозрачной.
Вдруг кто-то из них затянул песню. Пела молодая крестьянка хорошим мягким голосом:
Туман яром при долине,
Да широкий лист на калине,
Да еще шире на дубочку,
Да понял голубь голубочку.
Роман часто слышал эту песню здесь, в Крутом Яре, он знал ее неспешную мягкую мелодию.
Подхватили еще несколько женских голосов, и вскоре пели уже все бабы:
Понял свою, не чужую,
Паняночку молодую.
Да паняночка муку сея,
Да на пылочку набивая,
Да калачики натирая,
Да за реченьку отсылая,
Да за реченькой, за рекою
Живет Ваня-ковалёчек…
Их слитые воедино голоса звучали свободно и слаженно. Мужики, ребятишки, Роман — все, притихнув, слушали, как льется над лугом русская песня:
Да ты скуй себе топорочек,
Да пойди, Ваня, во лесочек,
Да сруби, Ваня, тополечек,
Сделай Насте холодочек.
Да чтоб Настя не горела,
Да чтоб сердцем да не болела,
Да была б Настя веселая,
Да была б Настя веселая.
Песня кончилась, и некоторое время все сидели молча.
Тишина и покой стояли над лугом.