XI
Между тем Падов погряз в интересе к Клавуше. Одновременно собственная тоска мучила его. Теперь на него нашло странное состояние, которое для начала можно охарактеризовать как комплекс неполноценности пред Высшими Иерархиями. Иногда он подразумевал под этими Иерархиями сознание Ангелов, иногда у него были собственные догадки относительно существования неведомых доселе Высших Нечеловеческих Духов.
Бывало присядет Толя где-нибудь на завалинке и поглаживая животик, задумается. О Высшем. И пытается проникнуть в «неизвестное сознание».
И когда Толя занимался подобными операциями, настроение у него было порой взвизго-приподнятое, так как углубляясь в этот молниеносный гнозис, он вызывал к себе искры неведомой, зачеловеческой духовности… И это ласкало его гордость.
Но теперь тупая придавленность овладела им.
В уме все время мелькало, что настоящее высшее — то, о чем нельзя задать даже вопроса, а все о чем можно было поставить вопрос хотя бы путем усилий, хотя бы мимолетно — все рядом и не так уж высоко. И все равно как бы он ни изощрялся, он останется ничтожным пред непостижимо-высшим, по крайней мере в данный момент.
Конечно, высшие иерархии не предстояли непосредственно, даже сам факт их существования отнюдь не был ясным, но воображение точно срывалось с цепи и рисовало картину одну пикантнее другой…
«Здесь мы страдаем от насилия со стороны низших существ, — завыл он однажды в уме, опустившись на травку, — зато мы сознаем свое глубокое превосходство над всеми, «здесь» мы — соль земли и неба; а «там», «там», хоть наше превосходство над низшими станет объективизированным, явным, зато мы увидим, что мы вовсе не соль мира и в глаза нам с холодным любопытством глянут Высшие Существа…..Как перенести, как перенести этот надлом… И неизвестно еще что лучше: так или эдак… Вот и дергайся от одной крайности к другой».
Неожиданно Толя ощутил себя котлеткой, дрожащей и как бы подкипяченной, мысли отошли от высокого и стали как мухи, рвущиеся из сетки; он даже хлопнул себя по лбу, порываясь раздавить этих мух… Мысли вились, неопределенные и бессмысленные, сплетаясь с чепухой, и словно уже не принадлежали его собственному великому «я», которое сузилось и стало как недотыкомка.
Падов сплюнул. Поганая кошка застыла, глядя на его рот.
— Грустите, Анатолий Юрьевич? — раздался влажный голос Клавуши. Толя хихикнул.
— Обожаю я вас, Анатолий Юрьевич, — продолжала Клавуша. — Так бы на вас сковородку и надела. Люблю, когда в пеньке имеется разум.
— Вот мы меня за пенек принимаете, Клавдия Ивановна, — радостно улыбнулся Падов, — а я ведь грущу, оттого что я всего-навсего — человек и заброшен в этот, по известному выражению, грязный подвал вселенной.
— Да нешто это подвал? — Клавуша широко расплылась. — Вот уж не ожидала от вас этого, Толюша… Какой же это подвал? Это твердь поднебесная! Рай! Поглядите на птичек — какие у них вострые головки; это просто кровавые, летающие подушки или лопухи; ну чем не прелесть; а пес, — Падов посмотрел на огромного, с красной пастью, бульдога, тупо наблюдавшего за ними из-за соседского забора, — это же ангел полупоявившийся и зубки у него словно разговаривают; а земля, — Клавуша топнула ножкой, — где еще такую блядь найдешь?!
— Ну, а душа? — играючи вспомнил Падов раны детства. — Бессмертна?! — и он подмигнул ей.
— Ну что вы кипятитесь?! «Бессмертна, бессмертна», — расхохоталась Клавуша. — Она и так вечна. Сама. И нечего об этом спрашивать. Нашли об чем волноваться.
— Какая вы уверенная, Клавуша, — полушутя обиделся Падов, — с вашим бы настроением в аду жить. И там не пропадешь.
Но он все больше и больше интересовался ее миром, в котором все было выверчено и имело иное наименование и смысл.
Вечерком прижались друг к дружке. Только Федор залез куда-то на крышу. Собрались во дворе, в уголку, на опустевшей Фомичевской половине. За столиком сидели Клавуша, Падов, Анна, Ремин и Извицкий. Где-то рядом на травушке резвился Игорек.
Клавуша пила чай, словно дышала воздухом. И одеяло, в которое она почему-то завернулась, как-то судорожно и не-похорошему сжимала. Падову почудилось, что Клавенька принимает одеяло за продолжение собственной кожи. Груди Клавуши свесились, и она смотрела в них, точно в зеркало. Анна курила, вспоминая уничтожение.
— Тебе подарок, тебе, — произнесла Клава и поставила пред каждым перевернутый стакан. — А тебе грибки с головы, — прокричала она на крышу Федору, словно отрешившись от особого к нему отношения.
Руки опускала в кастрюлю, как в бездну. Волосы ее уже многим казались тиною.
— За истуканов всех принимаете, Клавенька, — умилился Извицкий.
— Ну что вы, Женичка, — слабо улыбнулась Клавуша, — кого за бумагу, кого за гуся…
И Игорек действительно словно бумажный, пробежал мимо всех. Тьма нарастала.
Глаза Клавы будто ушли в незнаемое. И в небо она смотрела, как в дыру. И вдруг окинула всех нелепо-обнимающим взглядом:
— А ну-ка спляшем все… Лихия…
Все понемногу входили в ее бредовую и в то же время реальную устойчивость. «Идея» была подхвачена. Даже Федор проснулся на крыше.
Сначала танцевали еще напоминая прежних метафизических тварей. Танцующий Падов был вообще жуток, как танцующая мефистофельская мысль. Волосы напоминали загробную диссертацию. Казалось плясали — на горизонте, при луне — сами сущности.
Но потом на всех точно накатился мир Клавуши. «Сама», трясясь, таращила глаза на пляшущих, но в ее сознании отражались не они, а крутящиеся на их месте нелепые бревна, сковородки, голые, словно с них содрали десять шкур, призраки. Клавуша пусто хотела вскочить на Ремина, как на прыгающее полено. Пощекотала, как кота, сидящего и бренькающего на гитаре Игорька. Пугала казавшегося приведением Падова. А к Аннуле, вдруг прервав дикий танец, отнеслась как к себе, накинув на нее свое платье.
Веселый пляс между тем продолжался.
— Интересно живете, Клавенька, — умилился ей в ухо Извицкий.
— Идите, идите сюда, Игорь, — вдруг остановилась Клава, очертив круг.
Пляс кончился. Из угла Федор пристально всматривался в «метафизических», все понимая по-своему.
Ночь прошла в смятении.
Падов входил в мир Клавуши; и немного завидовал ей: «ее мир иррационален, нелеп, — думал Падов, — но в то же время защищен и самодавлеющ, устойчив именно своей нелепостью, в которую она замкнула реальность; никакие чуждые ветры не врываются в него; мой мир — моя крепость».
Одновременно он видел, что это не безумие, а состояние, в котором «я» сохранено, практическая ориентировка не нарушена, но зато изменилось трансцендентное восприятие мира и разрушилась прежняя иррациональная подоплека вещей и их значимость. И что Клавуша может теперь иначе, нелепо и мракорадостно, воспринимать мир.
«Хохочу, хохочу, хохочу!» — так и хотелось взвизгнуть Падову. Но он почему-то боялся ответного смеха «метафизических». И вообще соучастия других миров.
Наутро все были совершенно поглощены собой…
Клавуша говорила о своих внутренностях, что-де хорошо бы их раскидать по воздуху, а чай пила прямо из чайника, перемигиваясь с ним, как с мертвым ухом. Говорила и о мире в целом, как о хорошей-де, летящей вверх тормашками избенке, прочно охваченной ее крепким и всеобъемлющим разумом. И сурово грозила кулаком вдаль. Извицкий мракосексуальничал, чертя рукой, как членом, в котором помещен разум, какие-то фигурки. Ремин был занят своими запутанными отношениями с религией «я»; Анна лелеяла в себе интеллектуализованную ведьму; а Падова опять стали раздражать намеки на существовавшие Высших Существ.
Толю злила огражденность Клавеньки: «хорошо бы пробить брешь в ее мире». Клавуша сидела, оголив плечи, и мирно их поглаживала, словно ее плечи были божеством.
Завязался какой-то разорванный разговор, во время которого Женичка бренчал на гитаре, а Ремин хлестал водку.
— Не вмещаем мы чего-то, но уже чувствуем… На острие… — верещал Падов. — И чтоб выжить в загробном существовании, прыть надо иметь, совмещать в себе сатанинскую гордыню с чувством мышки!
И Толя вдруг плюнул в свою кружку с пивом.
— Сатаною надо быть и мышкою! — залился он, подняв глазки к небу. — Мышкою, чтоб попривыкнуть к неполноценности и защититься таким путем от Высшего, а Гордынею, застилающей свет, чтоб не погибнуть от тоски, от ущемления «я».
— Вот-вот! — и он выпил пиво.
Эта сцена вызвала истерический хохот у окружающих; однако Клавуша довольно добродушно посмотрела на Падова.
— Все мы вмещаем, Толенька, — смердяще вздохнула она. — По мне так другого мира и не надо… И етот хорош, особенно когда есть в нем смертушка… И етих высших… Фу… Плюньте вы на них… Нету их и все… Нету.
И она вдруг остановившимися, напоенными дальней мутью, глазами посмотрела на Падова.
Падов замер, а Ремин, не обращая ни на кого внимания, заверещал:
— Не вместим, не вместим и Сатану и мышку единовременно… С ума сойдем от противоречия.
А вечером Толя загорелся вдруг произвести атаку на Клавушу: «идеи мои — вне ее, но может чувство, чувство, — хихикал он. — И самому интересно».
Толя решился обольстить Клавушу; остальные легли рано и в вечернем дуновении ветерка Падов стал пробираться. Втайне его терзало желание сразу — именно сразу — подойти и поцеловать Клавеньку в щеку, как в огромное, мировое болото. Но ему было чуть жутковато целовать такой странный мир. Клавенька еще не уходила и стояла во дворе, у окна, наклонившись над корытом с бельем. Стирала. Но разве белье в ее руках было бельем? Ее огромная фигура пухлела в закатных лучах, прорывающих листья.
Падов в душе сексуализировал ее фигуру, пытаясь мысленно вдавить ее дух в ее плоть. Резко схватил сзади и впился поцелуем в жирную, мягкую шею. Когда очухался, Клава стояла перед ним с радостно-изумленным лицом и с сачком в руках.
— Комарик, комарик, — пропищала она самодовольно и вымороченно. И вдруг накинула на голову Падова сачок. — Попался.
Падов захохотал. Весь мир Клавуши встал перед его глазами. Секс пропал, был только замороченный взгляд Клавеньки.
Не то радуясь, не то увертываясь, не то хохоча, Падов, сбросив сачок, скакал из стороны в сторону от оживленно-брызжущей Клавуши, норовившей опять накрыть его сачком, как комарика. Кусты трещали от нелепо-прыгающих тел. «Скок-скок, не уйдешь», — кричала Клавуша каким-то потусторонне-радостным голоском. Мир принимал явный реально-бессмысленный вид. Вдруг завопив, Падов скрылся во тьму…