МОЙ ДОМ
рассказы о себе и вокруг себя
БРАТУ
– Что ты делал на свете? – спрашивают.
– Ах, я писал.
– А зачем ты писал?
– Я только хотел, чтобы не закрывалась рана.
Бертольд Фиртель,
австрийский писатель.
Из стихотворения "В аду"
Наше дело писать… Если нам не писать, так что же тогда?
Андрей Платонов, русский писатель.
Из высказываний
Приехали к сыну после месячной разлуки.
В летний детский сад под Москвой.
Спросили:
– Ты нас вспоминал?
Ответил строго:
– Я вас не вспоминал. Я вас помнил.
Моя жизнь – мой дом.
Моя жизнь – моя собственность.
Доступная всем – и никому.
Желание мое – рассказывать на этих страницах подлинные истории, которые покажутся кому-то вымышленными.
Вымысел не отделить от реальности. Вымысел – украшение ее, а то и наоборот. Кто проведет грань между ними?
И не ищите последовательности в этом повествовании. Такое и с нами не часто случается, разве что день с ночью неукоснительно сменяют друг друга, разве что приобретения с потерями. Но жизнь от этого не перестает быть жизнью, пока не оборвется – тоже вне видимой последовательности.
Доживёте до сопоставимых времен – сами поймете.
Рабби Элиэзер бен Гиркан, законоучитель первого века, продемонстрировал магическую силу слов. С их помощью заставил поле покрыться созревшими огурцами, а затем собрал их в кучу.
Попробуем по его примеру – тоже с помощью слов – наполнить эти страницы. Хорошо думается‚ хорошо чувствуется и печалится: слово за слово‚ как рука об руку.
Я ее не вспоминаю, свою жизнь.
Я ее помню.
1.
Жил в Париже Жан де Лабрюйер…
…французский моралист. Надоел ему, должно быть, высший свет с его интригами, мир надоел, и записал он такие слова в поучение потомкам: "Все наши беды проистекают от невозможности быть одиноким".
Я бы его поправил, Жана де Лабрюйера: "Вся наша беда в том, что мы не умеем быть одинокими".
Не обучиться заранее…
Поздний вечер.
Засиделись за разговорами.
Везла домой женщина, знакомая с давних пор, улыбчивая, говорливая – нам по пути.
Остановились возле моего дома, выговорила наболевшее:
– Наш сын ищет себя, а мы ищем его. Второй год: то ли в Индии, то ли в Непале…
Посочувствовал материнскому беспокойству и оттого, должно быть, предложил:
– Может, зайдете?
Забеспокоилась, уловив мужскую неприкаянность.
Смешалась и заторопилась:
– Как-нибудь… В другой раз…
Укатила в смущении.
А ведь я без каких-либо намерений. Без излишних намеков и поползновений: не мог после душевного разговора возвратиться в квартиру, опустевшую с недавних пор, где она ходила, дышала, удивляла, – вот и всё.
Не мог, ну никак не мог.
Потом пообвык…
Поздний вечер.
Фары позади с прищуром.
Радиатор с оскалом.
Осадка хищная к прыжку, клокотание голодного зверя, которому подошло время насыщаться.
Я тоже спешу домой, но мы в пробке, машины не двигаются – потерпи немного, который за мной.
А он терпеть не желает, он не переносит того, который перед ним.
Щурит ненавистно фары. Взревывает мотором. Ему некогда.
Всем некогда.
Всех ждут по домам.
Все проголодались, не он один.
У каждого к ночи радиатор с оскалом.
Дома еда стынет на столе. Жена стынет в постели.
Их дом – их крепость.
Мой дом – крепость моя.
Телефон молчит, гость не захаживает, вода во рву высохла, не дождавшись врага, капониры пустуют, подъемный мост не опускается – незачем.
Я не тороплю события. Я их дожидаюсь. И если они запаздывают, случай не обращаю в явление.
– Не отвлекайте, – прошу. – Только что отрешился от себя. От вас тоже.
А мне выговаривают с укором (не какому-то там Финкелю, которого выдумал):
– Ты живешь, обернувшись в прошлое. В изнаночном мире, не желая его покидать. Нельзя так, человек без настоящего.
Упорствую.
Уговорам не поддаюсь.
Наскокам.
– В сегодняшнем мире я живу. С этим светом, цветом, звуком, обогащенный печалью. Вот где я живу. И как. И с кем. Кому-то и такой нужен.
Не приписывайте нам излишнее.
Не выплескивайте стариков из ванночки заодно с грязной водой.
Оставьте такими, какие получились.
Без нас жизнь станет пожиже, позабывчивее на прежнее, да и без вас – в ваш срок – тоже поредеет.
Мы не окаменелости, отнюдь! Мы с вами еще пригодимся, хоть живые, хоть никакие: натекло за срок.
Тишина окликает:
– Эй!..
Пустота окликает:
– Эй-эй!..
Кружится голова.
Кружится мир вокруг меня.
Вертиго – если называть по науке.
Делаю упражнения, чтобы избавиться от него, корчусь червяком на матраце от нестерпимого кружения: картина скачет по стене, скачут цифры в часах, – за что мне такое?..
Врач в приемном покое утешил после проверки:
– Легко отделался, сочинитель.
А брат написал из Москвы:
"Был у тебя сосед по дому‚ друг детства‚ который вырос и шагнул из окна. Его брат – меленький‚ вертлявый‚ шумливый – кричал‚ встречаясь: "Как там Феликс? Передавай привет!" На днях кончил жизнь‚ как и его братец: много пил‚ была под рукой веревка..."
Глаза стареют прежде всего…
…первыми стареют глаза.
Потом – всё остальное.
Взглянул ненароком в зеркало, увидел чужие глаза на своем лице. Их истинный – на миг – горестный взгляд, будто скрывающий от хозяина тайну уходящей жизни.
Сморгнул – и чужие глаза приняли обычное выражение, которое бывает, когда чистишь зубы, умываешься, поправляешь прическу. Глаза, приготовившиеся смотреть на себя, привыкшие к тому, что на них смотрят.
Те, чужие глаза, видел редко.
Два или три раза за жизнь…
В позабытой ныне книге сказано кратко и назидательно: "Описывать можно тогда, когда счастие сделается воспоминанием".
Ко мне подходит санитарка –
звать Тамарка:
– Давай твои раны первяжу…
Ран было достаточно.
Душевных. Страдальческих. От тайных к ней чувств, которые проявлял на виду у всех.
Она их перевязывала, залечивая на время.
Залечила.
Стала женой.
…и в санитарную машину
"Студебекер"
с собою рядом положу…
Собака затаилась на полке в нашей спальне.
Голова и юбочка с лапами из бордового, выцветшего за годы бархата.
Наденешь на руку эту юбочку, указательный палец вставишь собаке в голову, средний и большой в лапы: кивает уморительно, негодует, в огорчении хватается за голову.
– Ляпсус, – решили. – Назовем его Ляпсус.
Глаза давно нет. Ухо обвисло. Бусинка носа затерялась. Мордочка пожелтела от времени – первый мой подарок, которому более полувека.
Нет, не первый – второй.
Сначала были подснежники, крохотный букетик трогательной белизны – тайком положил в сумочку.
– Ваши? – строгий ее вопрос.
– Не уверен… – смущенный мой ответ.
Был еще Киев с не проявленными до конца отношениями.
Обувной магазин, где ей пришлись впору лодочки густо-зеленого окраса.
За один туфель заплатила она, студентка, за отсутствием достаточных средств, за другой заплатил я, молодой инженер, за неимением того же: третий мой подарок.
Указано на странице садовода: "Подснежники почти не требуют ухода. После того, как успешно укоренятся и ”почувствуют себя дома” в вашем саду, они будут цвести год за годом".
Она "укоренилась" в нашем общем саду, цвела, радовала, – Ляпсус "укоренился" тоже, перемещаясь с хозяевами из квартиры в квартиру, из страны в страну.
Бывшие ее ухажеры становились моими друзьями.
Это ее сердило.
Это меня смешило.
– Ляжь, – просил.
Правильнее говорить: "ляг", но я упорствовал. Снова просил:
– Ляжь.
Знал, что неверно, но язык не поворачивался: "Ляг возле меня". "Ляг" – можно сказать лягве, квакуше, бесхвостому земноводному, но не любимому созданию.
Лучший в жизни день – было их немало.
В утро вступали с согласием, в ночь входили с нетерпением. Стали отцом-матерью без предварительного вживания в образы родителей. Знали заранее: кто родится, того и полюбим.
Кто проклюнется, тот наш…
Ехали по дороге.
Серпантином от Иерусалима – вниз, вниз и вниз.
Заросшие холмы слева и справа.
Сосны, сосны и сосны.
И вдруг – по обеим сторонам – опаленные стволы, обгоревшие их макушки: пламя перекинуло язык через шоссе, с одного холма на другой, пошло бушевать дальше.
Она смотрела из машины и плакала.
Без звука.
Слезы текли по щекам, горькие ее слезы…
"Кто может плакать, тому дано и надеяться". Еду по той же дороге: всё заросло заново, не различить, где новые насаждения, а где прежние, чудом уцелевшие в огне.
Еду один.
Гляжу по сторонам.
Пережито. Передумано. Недоплакано.
Древние утверждали: "Есть некое удовольствие и в плаче", но она не позволяла хныкать. Пускать слезу. Просить, чтобы пожалели.
Мужчину не надо жалеть. Это профессия – быть мужчиной. Без нытья-оправданий.
Утверждал опытный страдалец:
– Когда у человека сломано ребро, ему больно кашлять и смеяться. А плакать почему-то не больно.
Сломал как-то ребро, кашлять и смеяться было неспособно, но так и не выяснил, болит ли оно при плаче.
Пускать слезу – мне не дозволено…
Камень на могиле отмыт от пыли, чтобы не спеклась на жаре.
Мы с сыном стараемся. Каждую неделю. Была бы довольна, чистюля.
Рядом мое место, другого не будет.
Умирать надо среди своих. Лежать среди своих. Где камень сходится с камнем.
Сказала на уходе:
– С тобой было не скучно…
Высшая для мужчины награда.
Ей не увидеть меня – стареющего.
Мне не увидеть – ее.
Раньше пришел, раньше бы мне и уйти, но нет ее рядом, а Ляпсус – вот он, на полке, единственный свидетель всей нашей жизни, ее взлетов и падений, шепота в ночи и стона от боли.
Смотрит на меня единственным глазом, будто ожидает, что надену бордовую юбочку на руку, один палец вставлю ему в голову, два в лапы – и прикроем глаза, он и я, вздохнем горестно.
"Счастие минувшее есть несчастие настоящее".
Кто это оспорит?
А глаза, которые стареют прежде всего, так и не выдали свою тайну.
Нам повезло с родителями…
…мне и старшему брату.
Повезло – не то слово.
Сколько добра получили от них, сколько тепла накопили – только раздаривай и раздаривай.
Их познакомил Карпилевич. Скорняк Карпилевич‚ которого помню стариком. Он приходил к нам в гости‚ пил чай с вареньем, а его обхаживали: Карпилевич заслужил, с Карпилевича оно началось.
1924 год, хупа в синагоге – Арбат‚ дом номер пять.
Отец приехал из Одессы: живой, подвижный, франтоватый, вечно забегал вперед, когда шли они вместе, даже когда прогуливались. Шлёма Фишелев Кандель – куда уж яснее? В обиходе Соломон Филиппович: тоже не спутаешь. Его уже не было на свете, а старики на бульваре всё вспоминали неугомонного Соломона; вымерли старики – вспоминали старухи.
Мама родилась в Ковно: тихая, деликатная миротворица. Ходила по стеночке. Садилась с краешка. Место уступала в трамвае и в жизни. Упиралась – не сдвинешь. Исчезала – не заметишь. Пряталась за ним‚ шумным и видным, будто ее и не было.
Но его не было без нее.
В год свадьбы мама работала стенографисткой, отец был десятником на строительстве железнодорожной ветки. Когда я появился на свет, отец поменял профессию, стал бригадиром сварщиков, под моей кроватью лежали газовые горелки, прутья присадочного металла, редукторы и прочий инвентарь.
Жили в коммунальной квартире в центре Москвы‚ окна на Никитский бульвар. Шкаф с немудреной одеждой. Стол под скатертью. Тюль на окнах колом от крахмала. За окном‚ меж двойных рам‚ охлаждались кастрюля с супом‚ бутылка молока‚ укроп с петрушкой. В той комнате выросли два сына; оттуда увезли отца, чтобы не вернулся назад, там же‚ на диванчике‚ умерла мама.
Жили скромно. Экономили. Не искали удовольствий особых. Одна была забота: заработать семье на прокорм. Если бы только семье! Отца распирала энергия, желание делать гешефты, но мама говорила:
– Соломон, нам хватает.
И он затихал на время.
Всю жизнь они поддерживали ощущение, что живем мы в доме избытка.
Гостями вечными. Подарками непременными. Прогулками по бульвару с нарядным ребенком. А по смерти не оказалось ничего. Ни серебра-хрусталя, ни одежд-драгоценностей – ничего! Пара пиджаков на плечиках. Пара стекляшек в коробочке. Но мы прошли через детство без унизительного чувства бедности. Мы были богатые! "Детей мы обеспечили"‚ – говорил он. Дети были обеспечены щедростью родителей‚ их теплотой‚ желанием прийти на помощь всем и каждому.
Племянница пожелала на старости: "Возвратить бы прошлое, хоть на неделю‚ хоть на день, зайти к Соломону‚ к Зиночке – отдала бы всю оставшуюся жизнь…"
– Мама‚ – говорю, – а не поехать ли нам в Каунас?
Повторяю вновь и вновь, из книги в книгу, как прошу прощения.
– Не поехать ли нам в Каунас, мама?
– В Ковно‚ – говорит. – Давай поедем.
– А оттуда‚ – говорю‚ – в Загорск.
– А оттуда‚ – говорит‚ – в Бердянск.
– А оттуда‚ – говорю‚ – в Долматово.
Долматово – это Урал. Эвакуация. Голод с бедой.
– В Долматово не надо. Бог с ним‚ с Долматово. Лучше в Ковно.
Там‚ у реки‚ ближе к реке, ее дом‚ младенчество‚ локоны с пелеринкой‚ сумочка через плечо‚ безмятежность обласканного ребенка.
– А его возьмем? В Ковно-Каунас?
И мы смотрим на отца.
– Да я и сам с вами не поеду‚ – говорит он. – В Ковно‚ к литвикам‚ что я там потерял? Мне бы в Одессу‚ на Успенскую 52.
В Одессе‚ на Успенской улице‚ смотрит из окна Аннета‚ красавица Аннета, что похоронена в Иерусалиме‚ на Масличной горе.
– Ах, Аннета‚ Аннета...
В Одессу‚ конечно‚ в Одессу, где молодость его‚ энергия и задор: всё впереди и всё доступно‚ – куда же еще?..
А нам – в Ковно.
За неделю можно многое успеть.
За неделю‚ единственную неделю в жизни, на которую у меня не достало времени.
– Завтра же‚ – обещаю, а щеки горят. – С первым же поездом. Давай‚ мама‚ поедем завтра.
А она отвечает без укора, не умела она укорять:
– До завтра надо еще дожить…
"Девять лет со дня смерти мамы, – напомнил брат. – Евреев-нищих на кладбище нет совсем, некому дать милостыню. Сегодня‚ по дороге туда: спит в метро знакомый мужичок‚ весь в морщинку – разбудил, поговорили. Кругом одно старье. А ваш друг процветает: купил дачу и склеп на счастливое будущее... Завидовать им не надо. Надо их тихо пожалеть…"
Иду по бульвару со стороны Арбата.
Скачет следом шаловливая разноцветная птица, не скажу зачем.
Дом с левой стороны – красного кирпича.
Окна темные, под крышей, меж водосточных труб: полночь, родители спят.
Войти тихонько, чтобы не обеспокоить, – набираю вместо этого: К3-43-73.
Номер телефона нашей перенаселенной квартиры, куда меня принесли из роддома.
Слышу сонный голос:
– Алло…
С трудом выбираюсь из липучего сна: не дожили родители до мобильных изысков, до крикливой вывески на доме: "Николас Христодулу. Недвижимость на Крите". Недвижимость отыщет свое место во времени, с человеком – сложнее, а птица, да еще разноцветная, она к теплу и покою.
Две пенсии они получали на старости‚ самые малые пенсии‚ и непременная сберкнижка, с которой запрещалось снимать.
– Это – детям.
Как же сохранили доброту‚ качество скоропортящееся?
Как уберегли в целости и пронесли через жестокий век, чтобы вернуть туда, откуда взяли?
Вот они втроем на фото‚ с сыном-первенцем: хороша мама, таинственно прелестная‚ хорош отец в мужской своей силе, да и первенец хоть куда: бархатная курточка с карманами‚ бант белого шелка – любимый, всеми обласканный…
В прошлое путь короче…
…чем в будущее. В прошлое путь натоптанный.
Мама сказала сыну:
– Осторожно через Арбатскую площадь. Трамваи носятся как угорелые.
А случилось это в ту войну.
В лютую ее пору.
Эшелон стоял на запасных путях; брат прибежал в самоволку на Никитский бульвар – ночью их отправляли на фронт.
В самое пекло.
– Осторожно, – попросила мама. – Через Арбатскую площадь…
Его призвали в декабре сорок второго года, из десятого класса: немцы стояли под Сталинградом. Было ему семнадцать лет и два месяца; беззащитная шея в широком вороте гимнастерки‚ решительное лицо обиженного подростка: красноармеец Кандель‚ домашней выпечки – из тепла прямо в окоп.
Брат вспоминал:
"Во время войны мама писала мне ежедневно. Плюс к этому она работала‚ плюс к этому вела дом со стиркой‚ готовкой и уборкой (хотя какие тут плюсы, сплошные минусы)‚ а я получал сразу по десять-пятнадцать писем‚ так как приходили они нерегулярно. Подумал об этом, заканчивая короткое письмо: как же мы ослабли во всех отношениях!.."
Мама писала ему каждый день, в ответ приходили редкие треугольники – полевая почта 04088, "Просмотрено военной цензурой": "Жив, здоров, помирать не собираюсь".
Война закончилась.
Мы выжили, перетерпев голод.
И брат – вот счастье! – выжил тоже.
Орден на груди. Медали. Гвардейский значок. Белый подворотничок на гимнастерке по уставу. Погоны рядового, повидавшего многое. Уже не подросток домашней выпечки: строгость, задумчивость, чистота лица и помыслов – залогом судьбы.
На обороте фотографии помечено: "Мне тут – двадцать два".
Война закончилась, но он пробыл в армии еще четыре года.
Солдат его призыва не отпускали по домам, чтобы подросли новобранцы взамен выбитых в ту войну. Ему позволили учиться заочно, и мама после работы ходила на лекции‚ стенографировала, расшифровывала ночами, перепечатывая на машинке, и отправляла сыну, чтобы занимался, не терял время.
Так он стал адвокатом.
Прочитал как-то и выписал, не помню уж откуда: "О войне всегда рассказывают живые. Хотелось бы знать точку зрения мертвых". Это слова Жана Сюливана, французского священника и писателя.
Мой брат про войну не рассказывал, будто забыть старался.
Закончил ее в Берлине и затворил ту дверь.
Привык, казалось, к смертям, самое время ожесточиться, – мух не убивал, тлю не давил, через муравьев перешагивал; даже комаров не прихлопывал‚ кровососов поганых‚ лишь рукой отгонял. Кусок не лез в горло, когда за кухонным его окном, на заснеженном подоконнике, топтался голубь, у которого не было еды.
Однажды – только однажды – в Коктебеле, вдвоем, поднимаясь на Карадаг – сказал с расстановкой, будто выдавливал из себя:
– Наступление. Прорыв. Пошла пехота. За ней мы, артиллерия. Идем – по сторонам лежат эти, из первой волны: малорослые, в шинелях до пят, лежат и лежат. Встаем. Окапываемся. А мимо нас, к фронту, колоннами, колоннами – эти, в шинелях, с винтовками не по росту. Пополнение. Перед прорывом. И снова атака. Пошла пехота, пошла. За ней мы, артиллерия. Идем – по сторонам лежат эти, из первой волны, рядами, рядами. Снова стоим. Окапываемся. А к фронту новое пополнение – малорослые, в шинелях до пят…
Мне не достались сытные школьные годы с разносолами на столе.
Ему не досталось юношество, студенческая пора: семь лет в армии.
На день Победы приезжали в Москву бывшие артиллеристы с их "Катюши". Вспоминали, перебивая друг друга, он отмалчивался.
"Становишься живым памятником событий, а неохота… Я-то веду себя скромно: для меня война закончилась в сорок пятом и плотно забыта, но многие помнят и живут воспоминаниями. Военный период для некоторых остался самым светлым пятном в жизни… Б ы л о о ч е н ь в е с е л о..."
Они выжили в той войне. Победили немца. Молодые, горячие, воротились по домам с ощущением – теперь будем жить.
Но пошли будни, скудные, тягостные, в тесноте жилья, в вечной нехватке еды, одежды, справедливости…
Что всем, то и ему.
Была у брата тяжкая болезнь. А от нее – вечный зуд по телу, как сгорал на огне.
Сгорал, страдал, почесывался, но жил.
– Вы Иов, Борис Соломонович, – сказал лечащий врач. – Многострадальный Иов, только за что вам такое?..
"И сказала Иову жена его:
– Ты всё еще тверд в непорочности своей! Похули Господа и умри.
Но он сказал ей:
– Как одна из негодных ты говоришь. Неужели доброе примем от Бога, а злое не примем?.. Вот, Он убивает меня, а я на Него надеюсь…"
Из письма в Иерусалим:
"Раньше проще было. Когда Карл Линней создавал систематику животного мира, то случайно встретил насекомое, которое не подпадало ни под один из установленных им видов. Он быстро его раздавил, и нет проблемы. А меня мучают зачем-то, несколько раз фотографировали для науки, и не исключено‚ что по мне будут защищать диссертацию.
Как любил петь один знакомый:
Всё будет хорошо, к чему такие спешки?
Всё будет хорошо, и в дамки выйдут пешки.
И будет шум и гам, и будут сны к деньгам,
И дождики пойдут по четвергам.
Это я написал, чтобы поняли, что я веселый, и хотя не очень здоровый, но бывает и хуже. Ой, как хуже бывает!.."
Через годы встречали его в аэропорту.
Его и жену Раю.
Вышел из дверей, закинул голову к чистому небу, к макушкам высоченных пальм, выдохнул со всхлипом ошеломления:
– Неужто дожил?..
Вечером, часам к десяти, я отвозил брата в Старый город, усаживал на скамью напротив Стены Плача, и он затихал.
Сидел до полуночи, смотрел на Стену – зуд пропадал в эти часы, зуда по телу не было.
Ходили с ним на прогулки. Вглядывался с холма на город, повторял всякий раз:
– Сколько света…
Вернулся в Москву, написал:
"Шалом вам, Иерусалиму и всему миру!
Был ли я у вас? Вроде‚ был. Жил в Иерусалиме некий Соломоныч, жил хорошо‚ как за пазухой: со шторами‚ чистым воздухом и без мух. Когда пойдете гулять по традиционным маршрутам, считайте, что я с вами иду потихоньку‚ никому не мешаю, смотрю на городскую россыпь огней...
Е. Б. Ж. – если буду жив‚ увидимся. А если нет, так что ж. Многих в моем возрасте уже не было..."
Тихо прошел по земле, светлый человек, закрытый для меня, закрытый для других, и неприметно ушел, как тайну унес с собой, даже комара не потревожил, какую-никакую букашку. Не зря утверждали в Поднебесной: "Умеющий шагать не оставляет следов".
Последняя его фотография – она на полке, перед глазами.
Стоит на Никитском бульваре, рука поднята, словно к прощанию, за спиной подъезд нашего дома, квартира на пятом этаже, комната, в которой умерла мама.
А сбоку, за кадром, Арбатская площадь, где некогда проносились трамваи.
Как угорелые.
И мама беспокоилась.
Заберите у меня "Амаркорд" Феллини…
…часть мира уйдет на распыл.
Отнимите Андрея Платонова – обеднею.
"Отец и мать семилетнего Семена Пономарева были люди добрые, поэтому мать постоянно рожала детей, чуть откормила грудью одного, она уже починала другого.
– Пускай живут, – говорил отец, узнав, что жена опять понесла, – чего им там томиться?
– Папа, а где они там? – спрашивал Семен. – Они там мертвые?
– А то какие же? – говорил отец. – Раз с нами не живут, то мертвые.
– Они там мучаются? – узнавал Семен.
– Ты видишь, сюда все лезут, значит, мучаются, – сообщал отец. – С нами им плохо: ты уж большой – сам знаешь, а там еще хуже…"
Нас у родителей было двое.
С разницей в семь лет.
Времена подступали нелегкие, шла коллективизация по деревням, еду выдавали по карточкам, – кто думал тогда о втором ребенке?
Я бы, наверно, не появился на свет, но Малка, сестра отца, уговорила родителей, иначе бы нам не встретиться: мне с братом, брату со мной.
Два мальчика под стеклом – пяти и двенадцати лет, строгие, задумчивые, на подступах к неведомому.
Опытный фотограф призвал‚ должно быть‚ птичку на помощь, выжимая улыбку из трудного клиента, но брат на уговоры не поддался, остался на снимке самим собой. И я не поддался за компанию: рядом с ним‚ голова к голове.
Пусть он привидится, мой старший брат, а я, пятилетний, ему пожалуюсь.
Привиделось: ветер нагоняет вихревые столбы до неба.
На те столбы укладывается облако.
Клочковатое. Неприглядное. В блекло-розовом отсвете городских фонарей.
На то облако опускается некое создание и начинает там быть.
Понизу проплывают окрестности прежнего пребывания, которые не мешало бы посетить, но создание не решается на это.
Уж лучше так.
На облаке ночного видения, по излучинам сна…
– Надолго к нам? – интересуюсь.
– До рассвета. Только до рассвета.
Спроси к ночи, когда голова на подушке, ответ получишь во сне.
– Отчего запаздывают нескорые наши радости? Жизни не хватит – насладиться удачей.
Двенадцатилетний удивляется:
– Это так важно?..
До брата было не дотянуться. Не за рост его, не за знания – за нравственную перекладину, которую не одолеть. И взгляд его – искоса, с прищуром: слукавил, мол, парень, или петуха пустил.
"В этом году Йом-Кипур совпадает с моим днем рождения. Не знаю‚ это хорошо или плохо‚ знак чего-то или ничего. Скорее всего, ничего. Кто я такой‚ чтобы что-то совпадало из-за чего-то... Вот бы купить яхту и плавать повсюду. Еще можно с нее купаться, а по бортам писать всякие слова и предложения. Или обклеить марками".
Я работал на радио, но заглушки стояли насмерть, не подпуская меня к брату.
Он ходил по квартире с приемником, ставил его на пол, поднимал на шкаф, и лишь у стены, в щели за холодильником, находил заветное место, куда прорывался – и то не всегда – мой голос.
Зато у моря, в Пицунде, слышимость была нормальная, и он сообщал: "Вечером искупались, сварили кофе на костерке, а ты напомнил нам с Раей про девятую квартиру и про пластинки отца..."
– Вот, – хвастался я в редакции. – У меня есть слушатель, даже два. Для них стараюсь.
А в той передаче были такие слова:
"Всякий раз‚ как собирались родственники, как приезжали родственники‚ отец доставал патефон, крутил ручку и наслаждался, пожалуй, больше всех. У него тоже был голос, и он подпевал Шульману с Эпельбаумом‚ закрыв глаза, запрокинув голову, а родственники слушали, и мы‚ дети‚ слушали тоже.
За горами, за долами
Голуби летели,
Голуби летели.
Еще радость не пришла,
Годы улетели.
Еще радость не пришла,
Годы улетели…
Нет на свете того патефона с пластинками: пойди поищи. Нет Шульмана с Эпельбаумом: пойди послушай. Некому подпевать, запрокинув голову‚ прикрыв набрякшие веки.
Он возлежал красивый‚ выбритый‚ чисто умытый‚ в лучшем своем костюме с галстуком‚ с выражением довольства и покоя.
Он никогда не появлялся на людях неряшливым и несчастным‚ даже в смерти. Таким его и запомнили…"
Хрипота в горле, сухота на языке.
Говорю – пятилетний, побуждаемый сновидением:
– Знаки для меня не начертаны. Знамения не разгадываю. Голову не задираю к Небесам. Отчего бы так?
Двенадцатилетний – словом потаённым:
– У тебя какие отношения с Богом?
– Отдаленные.
– Заведи – не помешает.
Видение размывается на потолке.
Не остановить, не удержать.
Гроб грубо сколоченный.
Издавна нетрезвые служители.
Накидали холм земли, лопатами обрубили розы по самые бутоны.
– Чтобы бабки не уволокли. Снова на продажу…
Оказаться бы рядом в последние его минуты, ухватиться за паутинку, что связывала нас, – не было меня рядом.
И пятилетний – через расстояния, горестным кликом:
– Проявись еще! Доскажи! Ты же старше…
Двенадцатилетний – ответным кликом:
– Теперь ты старше…
Родители "починают" детей для этого мира и уходят в свой срок, оставляя в наследство не кадриль лансье, пять фигур с поклонами – пугающий завтрашний день, где всякое заготовлено про запас.
Кто они, не знающие скорбей? Где они?
Одно в утешение: там, в небытие, хуже, если верить Платонову.
"Ты видишь, сюда все лезут, значит, мучаются, – сообщал отец. – С нами им плохо: ты уж большой – сам знаешь, а там еще хуже…"
2.
Сколько себя помню…
…я всегда был маленьким.
В школе, в институте, на работе.
В классе я стоял на левом фланге, и когда держали равнение направо, никто не искал глазами мою грудь, грудь четвертого человека, считая себя первым. Это было обидно и это было несправедливо.
Место самого маленького ученика мы делили на двоих с Титаренко. Это был плотный, наголо остриженный парень, который из любой драки выходил невредимым. Наивны те, кто думает, что драться можно только за первое место. За предпоследнее идет такая же борьба, даже еще сильнее, потому что вторым быть не так обидно, как самым последним.
Сколько себя помню, я никогда не любил драться: ни в школе, ни в институте, ни на работе.
Я учился в классе с боевыми традициями, и через мою парту по всем направлениям проходили записки с вызовом на бой. Лично мне записки не писали, я их только передавал, и среди остальных учеников числился нейтральной Швейцарией, с помощью которой вели переговоры воюющие стороны.
Титаренко собрал команду из низкорослых ребят нашего класса, и эти ребята представляли собой грозную силу, потому что на каждой перемене клялись друг другу в вечной дружбе. Я очень хотел попасть в команду, а Титаренко то брал меня в нее, то прогонял и тут же вызывал на бой.
Но я отказывался драться. Я не видел смысла драться с тем, к кому не испытывал ненависти, а так как не испытывал ее ни к кому, то не желал драться ни с кем. Я хотел в команду, хотел клясться друг другу в вечной дружбе.
– Если получишь пистолет, – шепнул однажды Титаренко. – С тремя патронами. Кого ты убьешь?
– Не знаю, – ответил я, подумав.
– Такие дела надо знать заранее.
Пистолет и три патрона к нему отравляли существование впечатлительного подростка. Я опасался, что в нужный момент, когда представится такая возможность, не окажется под рукой подходящей кандидатуры, которую следовало убить. Ведь у меня не было врагов. У Титаренко они были, а у меня нет. Вернее, у меня они тоже были, но я быстро о них забывал. И мои враги меня не боялись.
Сколько себя помню, мне всегда казалось, что останусь холостяком. Девушки на улице на меня не оглядывались. Высокие смотрели поверх меня, низкие – мимо меня. Это продолжается до сих пор, но теперь это почти безразлично, а тогда было обидно.
Я ходил в школу с раздельным обучением. Неодолимый барьер отделял нас от девушек из соседней школы, через который перешагивали самые отчаянные, а остальные подглядывали в щелочки, не помышляя о знакомстве.
В институте раздельного обучения не было, но я поступил на такой факультет, где оказалось двенадцать девушек на двести пятьдесят ребят. И конечно, я не мог конкурировать с высокими красавцами нашего курса, тем более что таких красавцев требовалось всего лишь двенадцать штук.
И вдруг всё изменилось.
Мы снимали комнату в прогнившем от старости деревянном доме, и гвоздь входил в стену от простого нажатия пальца. Комната была крошечной, будто специально создана для людей малого роста. Если бы в ней поселился высокий жилец, его ноги высовывались бы по ночам из двери, перекрывая коридор.
Такой тахты, как у нас, ни у кого не было. Уникальная тахта. Тахта по заказу. Авторский экземпляр. Из мебели у нас была только тахта и широкий подоконник. Нам этого хватало. На худой конец мы могли обойтись и без подоконника.
Мы ссорились. Мы могли позволить себе такую роскошь, чтобы ссориться даже в дни рождений. А наутро мирились:
– Давай сегодня считать день рождения.
Она была одного роста со мной, и я разрешил ей надевать туфли на высоких каблуках. И еще я носил ее на руках. Немного, правда, но носил. Ну так что? Важен принцип, а не расстояние.
Сколько себя помню, я никогда никому не завидовал. Только людям высокого роста.
Особенно я завидовал им, когда мы, студенты, попали в военные лагеря. Ты идешь самым последним, на ногах пудовые сапоги с портянками, на голове пилотка по уши, а тащишь то же самое, что и первый: винтовку, магазин с патронами, скатку шинели, саперную лопатку, противогаз. Для высоких надо делать огромные винтовки, тяжеленные скатки, неподъемные противогазы, – иначе где же справедливость?
Первые дни в лагерях мы, маленькие, торжествовали.
Рядом с нами, позади нас, самым последним, за ним никого уже не было – шагал высоченный баскетболист Женя Фомин. Мы гордо маршировали в баню, и весь народ видел, что за нами есть еще человек, который глотает пыль. А он, несчастный, брёл позади всех в галифе и тапочках, тесемки от галифе волочились по земле, потому что на складе не нашлось сапог сорок седьмого размера.
Потом ему прислали сапоги из округа, и эту пыль стали глотать мы. Вся пыль отделения, взвода, роты, батальона принадлежала нам, последним, и если передние гордо смотрели по сторонам, любовались природой и самими собой, то мы шли в густом тумане и как чуда ждали команды "Кругом, марш!".
Как мне хотелось тогда стать большим!..
Если бы я стал большим, то нагибал бы голову, входя в любую дверь. Я это могу делать и теперь, но теперь это не доставляет мне удовольствия.
Если бы я стал большим, то обязательно сделался бы сильным. Как приятно, наверно, схватить противника и бросить его на землю. А маленькому противника не поднять, а если поднять, как следует не бросить.
И еще я терпеть не мог, когда уверяли, будто большие люди добродушны. Легко быть добродушным – ведь ты сильнее всех и тебе ничто не грозит. Но если маленький остается добродушным, несмотря на опасности, которые его подстерегают, так это подвиг, явление высокого человеческого духа.
И тогда в отместку большим я создал стройную систему мирового развития, в которой маленькие – и только маленькие – были двигателями прогресса.
Когда силачи ворочали огромные глыбы и не помышляли о механизации, маленькие волей-неволей задумывались над тем, как же поднять эти проклятые грузы с малыми силами, и в результате создали рычаг, лебедку и систему блоков (изобретатель Архимед, рост сто шестьдесят два сантиметра).
Когда большие весело резвились на марафонских дистанциях, запыхавшийся от бега маленький в порыве отчаяния изобрел колесо. Вскоре большие носились на велосипедах и самокатах, хвастаясь силой и выносливостью в много-дневных пробегах, а маленькие уже стояли у чертежных досок и создавали паровоз (изобретатель Стефенсон, рост сто пятьдесят восемь сантиметров).
Когда большие праздновали победу в кулачном бою, маленькие вытирали разбитые носы и, плача от бессилия, изобретали сабли, шпаги, ружья, пушки и самолеты (изобретатели братья Райт, один мельче другого). Вскоре большие кололи маленьких шпагами, рубили саблями, стреляли в них из ружей и пушек, бомбили с самолетов, а они зализывали раны и придумывали щиты, кольчуги, окопы полного профиля и противовоздушную оборону.
Но большие надевали на себя кольчуги, брали в руки щиты, залезали в окопы полного профиля, и маленьким не оставалось ничего другого, как придумывать перевязочные средства, восстановительную хирургию, лечение открытых и закрытых переломов и зубное протезирование.
Что бы ни придумали маленькие, всё шло на пользу большим. Они делали зарядку, пили томатный сок, у них улучшились санитарные условия, заработала сеть оздоровительных учреждений, появился научно обоснованный рацион питания, и, как результат этого, у больших резко сократилась смертность.
На этом я остановился. Маленькие могли, конечно, создать бессмертного человека, но мне не очень этого хотелось.
P.S.
Выросли мои дети.
Вымахали внуки, на голову выше дедушки.
Но всё остается по-прежнему: я для них большой, хоть и смотрю снизу вверх, они для меня маленькие.
Самый большой человек на свете – это я.
Больше меня нет никого.
Живу на скорости…
…когда сижу, я бегу, сам себя обгоняю.
Стою – не устоять, лежу – не улежать, будто велено от рождения:
– Не застаивайся, парень. Дуй в паруса, дуй что есть силы! И не будет у тебя безветрия.
Потому и дую. Надсаживаюсь. Пока легкие набирают воздух.
Шустрый у вас дедушка.
Гоша, мой незабвенный герой, поучает по-дружески из-под обложки:
– Скорость не важна по жизни, важно ускорение. Первым ухожу от светофора, всегда первым: они еще не шелохнулись, а я вон уже где! Пускай потом пыжатся, догоняют-обгоняют, – я же никуда не спешу. И ты не спеши. Никогда. Нигде. Нет на свете того, что требовало бы твоей спешки. В нашей профессии это смерть.
– А к женщине?
– К женщине – непременно.
Учусь жить неспешно по завету Гоши.
Только плохо у меня выходит – без спешки. А точнее, не выходит совсем.
Но вот…
В один из дней…
Сидели на балконе. Оттаивали на солнце от холодов. Увидели вдруг невозможное.
Хамелеон пересекал наш балкон. Неспешно переставлял ноги, словно у себя дома.
Он двигался по плиткам пола, сероватый оттенком, крутил глазом, мир оглядывая, огибал цветочные горшки – мы шли рядом, любопытствовали.
Балкон большой, путь для тихохода немалый.
Подивился на кадку с масличным деревом и оливками на нем. Обошел стороной кактус, чтобы не пораниться о страшные иглы. Засмотрелся на буйство петуний – или нам показалось? Остановился возле пористого камня, который я притащил с гор, выбросил молниеносно язык, подловил на него мушку – двинулся дальше.
Балкон закончился.
Уткнулся в бортик, перебрался через него, ушел по стене, заросшей побегами, нежно среди них зазеленел.
И тогда я решил, привычный к вымыслам, что хамелеон обитал в доме по соседству, в тепле и сытости, а хозяева с затаенной гордостью показывали его гостям. У всех, мол, примитивные собаки с кошками, у них – Веспасиан в клетке, который стоит немалых денег.
Воспользовался оплошностью хозяев, пренебрег покоем и отправился в неизвестность, сам себе голова. А на свободе – кошки с помоек, несговорчивые, ободранные в боях, для которых сущая безделица придавить лапой пришельца.
На свободе – прочие опасности.
У хамелеона нет иголок, как у дикобраза. Природа не снабдила его чернильным мешком каракатицы, чтобы улизнуть от врага в непроницаемом облаке, не позволила даже, подобно скунсу, брызнуть струей с отвратительным запахом, – как же такому уберечься?
Как уберечься тому, кто не скунс-каракатица?..
Прошло немалое время, и показали по телевизору хамелеона с острова Мадагаскара, где засушливо весь почти год.
Девять месяцев его зародыш проводит в яйце под землей, затем вылупляется на свет Божий – крохотный, уязвимый, которого легко заглотать.
Ему, этому хамелеону, выделен короткий срок жизни.
Он, этот хамелеон, должен быстро возмужать к периоду дождей, разыскать в зарослях себе подобную, спариться с ней, чтобы отложила яйца, и умереть молодым – вместе с ней.
Час жизни как день.
День как месяц.
Два-три месяца – вся жизнь.
Будто и ему повелели от рождения:
– Дуй в паруса, парень, дуй изо всей силы! Проточная вода не зацветает.
И тогда я понял: хамелеон на моем балконе – он с Мадагаскара.
Когда жизнь коротка, нет времени на сомнения.
Что ему неизвестность с кошками и прочим зверьем, если выделен месяц на всё про всё, и следует прожить его быстро, наполнено и отважно.
Найти себе подобную в этом мире.
Спариться с ней.
И умереть молодым.
Когда отцветают растения в горшках…
…подсыхают и их листья.
Стоило бы наполнить горшки свежей землей, подсадить новые саженцы, стоило бы, еще как стоило, – даю шанс этим, подсохшим.
Мне дали, выпустив в жизнь, даю им и я.
Их устремления – мои устремления.
Их жажда – моя жажда, разом пересохшее горло.
Спешу с поливом, выдергиваю сорняки, поглядываю в ожидании, и они прорастают через месяцы. Набирают силу и распускают бутоны. С пестиками и тычинками, как положено, словно несказанно рады второму рождению.
Может, и мы прорастем заново – дайте только срок…
Я появился на свет в родовспомогательном заведении имени Григория Львовича Грауэрмана: Большая Молчановка, возле Арбатской площади.
Бегал в школу по этой улице.
Проходил мимо в институт и на работу.
Стоял, задрав голову к окнам, высматривал жену с новорожденным сыном.
Улетел от Большой Молчановки в дальние края – обживать иные пространства.
Вот бы им в родильном доме остеречь младенца:
– Жизнь настораживает, парень.
Вот бы им, акушерам с гинекологами, разъяснить несмышленышу:
– Ты – внутри ситуации, не промахнись.
Не остерегли, не разъяснили, на восьмой день вынесли в ненадеванный мир.
Как одолжили на время и заберут в означенный срок.
Что к этому добавить?
Когда я родился, мир был моложе на мой теперешний возраст.
Был ли он хуже до моего рождения?
Не знаю. Не уверен. Прежде не жил.
Стал ли лучше с моим появлением?
Этого тоже не знаю.
И тогда я решил собрать выпускников родовспомогательного заведения, явившихся на свет ненароком, в один день со мной. Чтобы выяснить, наконец, что мы привнесли в этот мир.
Даже сочинил в предвкушении:
"И вот мы встречаемся.
День назначен и назначено место.
Ресторан "Прага", банкетный зал на тридцать человек. Придет сорок – поместится сорок. Придет пятьдесят – поместится пятьдесят. Лишь бы пришли.
Тихо.
Никого пока нет.
Входит пожилая официантка, на меня не смотрит.
– Как будем накрывать?
– Как хотите.
– Как захочу я, так не захотите вы.
– Почему?
– Потому что, – вздыхает. – Так как будем накрывать? Сколько с души?
– Смотря какие души придут, – улыбаюсь. – Это я скажу вам потом.
– Это вы мне скажете сейчас.
Я перестаю улыбаться. Я сдаюсь. Она материально ответственное лицо, я – морально: общего языка мы не найдем.
– Не беспокойтесь, – говорю, – у меня есть деньги. И не убегу: это я обещаю.
– Это я обещаю, – отвечает она мудро и печально.
Мудро – потому что от нее никто еще не убегал. Печально – потому что пытались…"
Вот и всё.
Больше ничего не сочинил, не получилось.
Оттого и не выяснил: стало ли лучше с нашим появлением?
Да и какая теперь разница? Заполонили мир другие: им жить, им и выяснять.
– Ой, – говорят, – у тебя пятнышки на руке. Где так загрязнился?
– Это не грязь, – отвечаю. – Это старость.
Которая дана на додумывание.
Куда нас только ни заносило…
…где только ни высевали слова свои!
Сижу перед компьютером, путаюсь в его командах.
Потаённое слово рвется на волю, утешающее, восхищающее, тревожащее, но я молчу, тюкаю пальцем по клавишам, и оно проявляется на экране – не высказанным, не услышанным.
Беззвучное слово сродни недвижному бегу.
Выскакивает на экран паучок, шустрый, крохотный, деловито снует по строкам, как оценивает сюжет, замирает в верхнем левом углу, где помечено "Мой дом".
Мой дом – его дом.
Не начнет ли ткать паутину? Не уловит ли в сети букву-букашку?
Как ему без добычи?
Как мне без буквы?
Подвожу стрелку к нему, "мышкой" подаю команду, чтобы проявилось через Microsoft нечто сокровенное, быт членистоногого и его предпочтения, старательно упрятанные от постороннего взора.
Домысливать – такая сладость!
А паучок пригрелся на экране, в верхнем его углу, погрузился в паучьи дрёмы, на меня не обращая внимания, на никчемное мое занятие, прерванное нежелательным вторжением.
Мне не обидно. Мне занимательно, и потому продолжаю.
В кухонном шкафу, под раковиной, две дверцы.
Закрываются плотно, достаточно плотно, но проглядывает просвет сверху донизу, через который проникает внутрь слабая, очень слабая бледнота.
В шкафу живет малая, какая-никакая букашка неизвестного мне наименования.
Букашка – и всё.
Еды ей хватает, мест для прогулок тоже, но темновато во всякое время дня, тягостно оттого и тоскливо – так полагаю.
И всё же…
Выпадает такой момент в полдень, малый его миг, когда солнечный луч из окна пробивается через просвет между дверцами, привольно укладывается на полку. И лишь в это мгновение, необходимое для существования, покой нисходит на нее, восторг и ликование заполняют сердце букашки, которой не подобрать названия.
Можно понежиться в луче света, разглядеть саму себя, какую-никакую, даже позагорать, перемещаясь вместе со светом до полного его исчезновения, – но это уже не о букашке, это уже не о ней.
Странное дело!
Лето здесь долгое, жгучее, порой нестерпимое, но подходит зима, и начинаешь вновь тосковать по ясному небу, радоваться всякому лучу, что пробивается через прогал в облаках.
Даже к старости – всплески в душе в этот миг.
Какое-никакое ликование.
Наш сын принял решение…
… еще в младенческие годы.
– Когда вырасту, – пообещал, – стану сначала клоуном, потом матросом, а затем всю жизнь буду работать дворником.
– Почему дворником? – удивлялись вокруг.
– Встаешь раньше других, подметаешь улицу, находишь всякие колесики, пуговки, коробочки. А иначе ничего не найдешь, дворник себе забирает.
Профессия наша – сродни дворнику.
Подобрать, пока другие не опередили.
Подобрал запись восемнадцатого века, из дневника неуемного путешественника: "Множество народов я видел, которые не так живут, как мы… Видел людей разумных, видел и глупых, везде я нашел человека, дикого же – нигде, и признаюсь, что дичее себя не находил".
Крикнуть бы из окна:
– В танк желаю! В танк! Подайте мне танк!..
– Зачем он тебе?
Ответить обстоятельно:
– Залезть внутрь. Люк задраить. Броня вокруг – и ни-ко-го…
К упрямому не придет мудрость, а потому снова в крик:
– В танк желаю! В танк! В отдаленность с неподступностью!..
Но приближается очередной день уборки. Опускается подъемный мост, хочешь – не хочешь. Начинаются нежелательные вторжения сквозь ограды, рвы, капониры.
Побывала женщина лет под пятьдесят, спорая, ухватистая, своенравная. Облачалась в шорты, загоняла в комнату под крышей, чтобы не мешал, гремела, стучала, яростно оттирала пыль, которой не было.
– Плохое одолевать, – говаривала, – хорошее продлевать.
У нее были мускулистые ноги, открытые до потайной складочки‚ и девичья беспокойная грудь под продувной майкой, что бередило чувства пожилого работодателя.
Сидел по уши в чистоте, даже удивительно, поднимал подъемный мост до следующего ее появления, – сказала без обиняков:
– У тебя, дедушка, скучно. Не намусорено, не загваздано: ухожу, будто не убиралась.
– Я намусорю, – пообещал. – К следующему разу. Я и загваздаю.
Не поверила:
– С тобой не разгуляешься.
Ушла – не вернулась.
А жаль.
Объявилась молодая, лет под тридцать: стылая, снулая, замороженно заторможенная.
Уходил под крышу, улавливал слабые ее шевеления со вздохами, не мог дождаться, пока наконец уйдет.
Думаю, и она не могла дождаться, исчезла без предупреждения.
Пришла женщина в годах, с неохватной грудью. Натужно поднялась по лестнице: "Охо-хонюшки…" на каждой ступеньке, и я засомневался в ее возможностях. Внимательно оглядела меня, оценила комнаты с балконами: почему бы и нет? – с умыслом сказала про мужа:
– Он для меня чужой. Нет, не чужой, всё-таки поближе. Он для меня что сосед…
В перерыве просветила недоумка:
– Сегодня, знаешь, какой день? Акулина – задери хвосты.
Изумился:
– Какая Акулина? Какие хвосты?..
– В деревне так говорили. Комаров пропасть, коровы хвостами отмахивались, молоко сбавляли.
Заглянула в мои кастрюли при втором посещении:
– Кто ж это ест?
Грохнула крышкой. Подумала, как призналась в намерениях, – я их уловил: "Пожелал бы, принял на прожитие – обихожу, накашеварю, чистоту наведу редкостную..."
Не пожелал.
Не принял.
"…да опустятся на нее другие…"
Побывала еще одна, которую не унять, – таков норов.
Дверь на балкон: раз с размаха, два с размаха – и заклинило в пазах, и не открыть, не выйти наружу, чтобы полить цветы.
– Это же лучше, – утешала, – когда не открывается. Хуже, если бы не закрывалось.
И снова – хрясь!..
Поскреблась в дверь хрупкая, легковесная, затерявшаяся в сомнениях и одеждах, глаза синие, в каёмке печали.
Обошла квартиру, углядела кой-какой порядок, вздохнула огорченно:
– А у нас-то… Незавершенность – семейное свойство.
Так и работала. Где подметет, там намусорит. Где подотрет, там наследит. Вставала посреди комнаты с тряпкой в руке, говорила озадаченно:
– Что такое? Почему я здесь? Окаменеть можно…
Поднялась под крышу, где отсиживался работодатель, оглядела книги по стенам, стопками на полу, сказала в горестном потрясении, без надежды на сочувствие:
– Профукала жизнь. Фук! – и унесло…
Больше ее не видел.
Ушла в незавершенность с неустроенностью, уронив на пороге кисейный шарфик, растеряв на лестнице свои перчатки.
Бывали и другие, бывали разные, на пару посещений, – чем же не угодил? Поддакивал, выслушивая, платил, не торгуясь, сочувствовал каждой, учтив и сострадателен – окаменеть можно, а они…
Говорю сам себе в чистосердечном признании: не всё было так, как описано, нет, не всё, но сочинителю важны ощущения, которые, безусловно, правдивы (или правдоподобны).
В душе я, может, романтик…
…тоскующий романтик в череде домыслов.
Читаю "Прощай, оружие!".
В который уж раз.
Знаю, что героиня умрет при родах, но всякий раз сопротивляюсь этому, надеясь на лучшее.
Что стоило Хемингуэю написать иначе, и она родила бы дочь, и ее муж, герой книги, не ушел бы под дождем в никуда, а я не перечитывал бы книгу в невозможной подростковой надежде. Как тот мальчик, что раз за разом смотрел фильм про Чапаева и верил, что он выплывет – не утонет в реке Урал.
Жестокая эта профессия – сочинительство; потому, может, и притягивают страницы, не отпускают, в надежде на иное завершение сюжета, пока не дойдешь до фразы: "Она больше не приходила в себя, и скоро всё кончилось".
Не хочу, чтобы она погибала, не допустил бы, ни за что, – но ведь это не моя повесть, да и у меня умирают под обложками, слишком часто умирают мои герои.
Совсем как в жизни…
Сочинил рассказ "Мы идем в детский сад".
Его напечатали.
С эпиграфом из Исаака Бабеля: "…привезите в Житомир немножко хороших людей… Привезите добрых людей, и мы отдадим им все граммофоны".
Недели не прошло – звонок.
Молодой голос:
– Прочитала. Должна вас увидеть.
– Это обязательно?
Непреклонно:
– Более того.
Не был избалован вниманием, а тут звонит читатель, да еще девушка, похвалит, должно быть, прочее разное…
Жало тщеславия – без него никак.
– Хорошо, – сказал. – Встретимся в городе.
– В городе не могу.
– Почему?
– Запишите адрес. Придете – узнаете.
Она жила на верхнем этаже, лифт не работал, и, чертыхаясь, пришлось одолеть кучу лестничных пролетов.
Дверь открыла печальная женщина, будто враз поседевшая. Оглядела меня настороженно, без симпатии, шепнула торопливо:
– Ее нельзя волновать.
Голос из комнаты:
– Мама, пусть войдет...
Она полулежала в кресле, спиной к окну, обдуманно, по всей видимости, чтобы оставаться в тени. Углядел лишь бескровную белизну лица, глаза в провалах, исхудавшие запястья рук.
– Сядьте, – приказала. – Вон там.
Я сел.
– Скажу сразу, – начала. – Я больна. Сердце не справляется с нагрузками. А лифт у нас неисправен.
Задохнулась. Закашляла немощно. В комнату заглянула женщина, но она отослала ее нетерпеливым взмахом руки.
Отдышалась. Заговорила короткими фразами, как выталкивала их немощными толчками:
– Надо помочь. Одной девушке. Иначе она умрет.
Изумился:
– Почему я?..
– Вы написали – вам отвечать.
"Как охотились на медведя на Дальнем Востоке?
С ножом и грушей.
Груша – это деревянная болванка с шипами. Ее кидали медведю, а он, дурачок, полагал, что с ним играют, и хватал ее. Шипы впивались ему в лапы, он не мог их развести, и его убивали.
Не знаю, правда это или нет. Но если это правда, я бы запретил такую охоту. Нельзя убивать того, кто думает, что с ним играют…"
– Что я могу сделать? – спросил.
– Вишневский оперирует. На открытом сердце. Устройте ее к нему.
Без сил откинула голову. Повторила:
– Иначе она умрет…
Женщина шепнула ненавистно в дверях:
– Уходите уже. Уходите!
Вышел на лестницу, повторил вслух:
– Ну почему я?..
Шел по улице, и казалось: она глядит вослед, глядит обреченно, беспомощно, уложив на подоконник исхудавшие руки.
Оглянулся. Поискал окно на верхнем этаже.
– За себя не попросила…
Самое удивительное: я устроил больную в институт Вишневского, но это не помогло.
Она умерла. Умерла и та девушка, которую посетил.
По восточному поверью птица Феникс приносит счастье тому, на кого упадет ее тень. Феникс пролетает не над каждым, не всякого опахивает крылом, тень не отбрасывает на страждущих.
Полвека почти прошло, как она сказала: "Должна вас увидеть…", а всё помню, до последней черточки.
Слова помню, которые поразили:
– Вы написали – вам отвечать.
Имя ее – забыл.
3.
Я – врун…
…изобретательный и находчивый.
Фантазии не занимать.
Чем старше становишься, тем чаще говоришь неправду, бесстыдно, затейливо, с убедительной интонацией, оберегая одиночество, которое ненавистно. Чтобы не застигли врасплох со своим приглашением, иначе придется идти в гости, сидеть за столом‚ как пришитая пуговица‚ наедаться без надобности, вымучивать в тоске пустые слова, удовольствия от этого не получая.
Отец у нас был живой, легкий на подъем, любитель чаепитий и шуточных перепалок, со старостью не соглашался, ни за что!
Брат признавал в письме: "Я‚ конечно‚ похож на отца в какой-то степени. Вот живучестью не похож‚ волей к жизни‚ даже поесть-попить с удовольствием не умею. Раньше как-то подлаживался, а сейчас уже и сил нет для этого. Суета сует и всяческая муть… А поспать – это похож. Надо больше спать‚ во сне люди не так изнашиваются".
Я, должно быть, пошел в брата.
Только вру бессовестно, единственный из всей семьи.
Вру в любой компании, посреди застолья, обожая выдумки с измышлениями, будто врывается без приглашения муза-притворщица с шустрыми глазками, косматая, патлатая, непоседливая, – врунов много, ко всем не поспеть, – наговаривает без задержки:
– Что делать? Что же делать?.. Родничок не зарастает с рождения, потнички по телу, гулькаю, насытившись, с интересом приглядываюсь к соске. Ладушки, ладушки, где были? У бабушки… То ли из детства не вышел, то ли в него впадаю.
Бобе-майсес.
Тысяча и один вымысел.
Вымысел изначальный. Вымысел сотворенный. Вымысел запредельный, который всегда под рукой.
На Востоке остерегают: у лгуна должна быть хорошая память.
Пока не жалуюсь.
А муза продолжает в пароксизме воображения:
– Прихожу в поликлинику – никого не застать. Врачи с сестрами выпрыгивают из окон при моем появлении, ибо бессильны помочь. Ой, мне же пора в постель…
И вылезаю из-за стола.
– Ой, я же опаздываю...
И нет меня.
Врун без воображения – дилетант.
Врун с воображением – творец, завиральных дел мастер.
Мне нравится быть таким. Мне это подходит. Казалось порой – огораживался писаниями от неукладистого мира, чтобы за каждым поворотом сюжета причина не уживалась со следствием, – кажется оно и теперь.
Как же он переполнен, мир вымыслов!
Сколько в него набилось, натолкалось – не протиснуться!
Заявляю откровенно, во всеуслышание, дабы не было кривотолков с пересудами: измышления – наша привилегия. Это не ляп с промашкой, не оговорка с обмолвкой – сознательный вздор, небыль, вычуры с выкрутасами, несообразная затейливость причуд в утехах вранья.
Даже правдивые сновидения меня не посещают.
Врун – он и во сне врун.
Врушки меня поймут…
Вечерами выхожу на прогулку, чтобы продышаться.
Трещины по асфальту. Причудливые. По всем направлениям.
Шагаю, чтобы не наступать на них, такая у меня игра.
Немного жульничаю, укорачивая или удлиняя шаг, потому что я лгун. Лгун и обманщик – что с такого возьмешь?
Вру себе. Вру другим. Обманываю и обманываюсь.
Журите меня. Браните. Попрекайте без жалости. Врун может обойтись и без слушателя: так даже занятнее.
На подходе ночи сажусь к телефону, который промолчал до вечера. Сам отключил с рассветом, а всё равно досадно, даже обидно.
Человеку нужно, чтобы у него зазвонил телефон.
Хоть когда.
Хоть от кого.
Беру трубку. Набираю номер – 14-55. Отвечают мужским голосом, на иврите, разумеется:
– Двадцать три часа девять минут.
– Здравствуй, – говорю, – это я.
Частые гудки…
Снова набираю номер.
Тот же голос:
– Двадцать три часа десять минут.
– Здравствуй, это я.
Гудки…
Хожу неприкаянно по коридору, по комнатам, вслушиваюсь в квартирную тишину.
На что похоже опустевшее жилье?
У кого как.
Набираю номер – 14-55.
Раз за разом.
– Двадцать три часа семнадцать минут.
– Ты забыл меня? Это же я!
– Двадцать три часа восемнадцать минут.
– Это я! Я! Я – это…
– Двадцать три часа двадцать минут.
– Ты меня узнал! Узнал, не притворяйся!.. Мы говорили когда-то, и я рассказывал, я всё рассказывал – больше некому. Что же ты молчишь?..
Гудки…
– Виноват, конечно, давно не объявлялся, но и ты… Позвонил бы, справился: как жизнь, приятель? Всё еще тоскуешь? Теснишь самого себя?..
Снова набираю номер…
Снова и снова…
– Двадцать три часа сорок семь минут.
– Двадцать три часа сорок восемь минут.
– Двадцать три часа…
– Не хочешь, – говорю, – не надо. Повторяю в последний раз. Здравствуй, это я!
– Здравствуй…
Девушки взглядывали на меня сегодня…
…женщины ко мне с интересом.
Дамы дрожжевой сытости отмахивали ресницами, – с чего бы это?
Вид мой?
Непривлекательный.
Одежда моя?
Неброская.
Спина?
Сутулая.
Походка?
Валкая.
Машина?
Не мытая, с вмятиной на боку.
Давно не взглядывали, я уж отвык, – что же теперь, снова привыкать?..
Когда заныло в глубинах ягодицы, пожаловался сыну-хирургу, а он сказал кратко:
– Отрежем.
Пошел к иглоукалывателю женского рода. Спросил между делом:
– Жизнь заодно не наладите? К пробуждению ощущений?
– Что бы пожелали?
На иврите нет "вы", но она моложе меня лет на сорок, – какое может быть "ты" к пожилому человеку, если сочиняешь по-русски?
Лежу на возвышении, утыкан иголками, ежиком на старости лет. Чувства приглушены, но не исчерпаны; по телу вяло блукает "ци", жизненная сила, которой недостает.
А за стеной, в том же оздоровительном центре – массаж души и тела, связь с иными мирами, блуждания по извилинам разума, омоложение с помощью ангельского вмешательства в клинике и на дому.
Это не для меня.
Ощетиниваюсь иголками по указанию знатоков Поднебесной, – но отчего равнодушно к моему мужскому началу ян ее женское начало инь? Интересует она меня, ох, интересует, неподступная иглоукалывательница. Беспокоит меня, ох, беспокоит до пределов желаний…
Человеку не помешают нежданные потрясения, даже в почтенном возрасте, но "ци" недостает в организме, ах, недостает!..
"Для сближения с женщиной необходимо нечто, обладающее ян, и темное время суток. Если ян и мрака слишком много, то возникают внутренний жар и безумная порча".
– Изнашиваюсь, – говорю, – с годами. Легкость уходит первозданная. Желания обходят стороной. Оправдание появляется при неудаче: не больно хотелось.
– Объясни(те) в подробностях, – хрипотца в голосе.
– Не получится. Надо об этом написать, чтобы разобраться.
Думаю – не думается.
Пишу – не пишется.
Зажигаю свет по комнатам в надежде на просветление. Хожу по квартире взад-вперед, набираясь разумения. Причитаю негромко:
– Чтобы меня так понимали, как я понимаю их… Чтобы меня так почитали, как почитаю их… Чтобы они меня… Чтобы я их…
Звоню по заветному номеру.
– Помогите, – прошу.
В том доме снимают обувь на входе и надевают тапочки. В том доме люстра под потолком, хрусталь в буфете, фортепьяно у стены; всё лежит на своих местах и ничего не теряется. В том доме живут замечательные женщины, которые отвечают:
– Нам некогда. У нас подруги рожают.
По замыслу Всевышнего, родам полагалось проходить без мучений, в день зачатия, – после изгнания из рая женщин наказали длительными страданиями.
Потому им и некогда.
Звоню по другому номеру в разброде чувств. Выговариваю слова тихой горести:
– "…но одиночество не враждебно общению, отнюдь, ибо ни в ком общительность не развита сильнее, чем в одиноком человеке…"
Кладут трубку, не дослушав.
У них мужья за столом.
Мужьям супы наливают, котлеты жарят, постели бегут расстилать.
Им тоже некогда.
Через неделю укладываюсь на возвышение для последующего излечения ягодицы. Вновь ощетиниваюсь иголками. Жалуюсь:
– Которые не влюбляются, те быстро стареют, – нет ли иголки от этого?
Отвечает коротко:
– От этого нет.
Обидеться бы на всех, на всё вокруг. Холить обиду, подпитывать с наслаждением: если не дано, так оно надолго.
Перехожу на крик:
– Искушениям не подвержен! По путям безобразий не шастаю! То с крыльями к облакам, то ползком по асфальту…
Слушает внимательно неприступная иглоукалывательница, которая меня тревожит. Но где мое ян, где ее инь, суровое и улыбчивое, манящее и отвергающее?
На цыпочках не устоять, а хочется, очень уж хочется. Не погадать ли на черепашьем панцире о ее намерениях?..
Говорит загадками:
– Не ловят рыбу на дереве.
– Покажи(те) язык, – требует.
Язык? И всё?.. Сердце готов раскрыть и показать, утомленное сердце с перебоями, достойное сожаления.
От иголок ноет ягодица. От непокоя саднит душу.
Всё-то она понимает, прозорливица: где только научилась, у каких целителей? Советует, снимая иголки, хрипотца в голосе, ох, уж эта хрипотца:
– Береги(те)сь своих желаний. Так принято в Поднебесной.
Добавляет на прощание:
– Когда дело завершено, следует устраниться. Так тоже принято.
Встаю – уже без иголок.
Оправляю одежды.
Кое-чего она добилась, недоступная, всколыхнув дремлющие чувства. Не акупунктурой, нет, не акупунктурой.
Говорил рабби в давние века: "Никто не покидает этот мир, осуществив хотя бы половину своих желаний".
Этим утешимся.
А боль из ягодицы ушла. Как не было.
Стою у светофора…
…взглядываю на машину поблизости.
Ребенок на заднем сиденье плющит нос о стекло, корчит рожицы – корчу ему в ответ.
Радуемся безмерно, довольные друг другом, разлетаемся по путям своим, а ребенок оглядывается, всё оглядывается, не наигравшись…
По пятницам и в праздничные дни я раздавал детворе конфеты, по паре карамелек на каждого.
Не успевал дверь открывать.
Не дождавшись назначенного дня, они молча вставали перед дверью, взглядывали просительно, – как не оделить карамельками?
Выросли те дети, обзавелись собственными, которых не привлекают чужие лакомства, – кормлю теперь птиц…
Будит меня предрассветный птичий пересвист.
Акация за окном вскипает от шевелений.
Дружная перекличка после ночных опасений:
– Как прожили эту ночь?..
– Как выжили?..
Сижу по утрам на балконе – памятником самому себе, пью кофе, жую бутерброды, разглядываю окрестности, которые обступают.
Голубка – кустодиевской купчихой – прохаживается вперевалку по балкону, по-хозяйски подбирает крошку за крошкой. Тельце тучное, откормленное, головка мелкая, – где только мозги размещаются?
Вороны, грузные на подлете, плюхаются на черепицы над моей головой, колготятся на крыше, перекаркивая друг друга, как неуступчиво торгуются, не поделив награбленное. Жизнь стала лучше, ворон стало больше из-за повышенной сытости и недоеденной пищи по окрестностям, – что им мои подачки?
Зеленые попугайчики, видом нездешние – откуда такие взялись? – крикливо просвистывают мимо, хвосты распушают на крутых виражах, притормаживая, словно опускаются закрылки у самолета, – кормом моим не интересуются.
Бульбули, легкие на крыло, на лету подхватывая угощение, – увертливой стайкой огольцов, готовых на дружные пакости, как из глубин подворотни несытого послевоенного детства, разве что не цыкают слюной, не подпугивают запоздалого прохожего.
Мой балкон – их стол.
Птицы – они не брезгливые.
Вот и воробей-паникер, тощий, вертлявый, неказистый, в линялом, будто застиранном, оперении. Кидаю ему крошки хлеба, кидаю крошки сыра: царская еда для заморыша, а он извертелся на перилах, даже попискивает от переживаний. Ему бы руки – схватиться в отчаянии за голову: "Вэй из мир!"; вот же она, еда, на расстоянии клюва, но боязно, всё-то ему боязно, пуганому от рождения.
– Глупый! – взываю молча. – Удача тебе привалила. Сытость на весь день.
Не верит. Не доверяет. Даже обидно.
Улетает, не позавтракав, оставляет в недоумении: неужто и меня следует остерегаться?..
По понедельникам хожу в магазин, закупаю продукты на неделю.
По вторникам приходит Аня, готовит еду из этих продуктов. Тоже на всю неделю.
Аня – полководец перед сражением.
Оглядывает поле битвы, прикидывает очередность изготовления пищи, зажигает газ во всех конфорках и не присаживается передохнуть, пока всё не завершит.
В один из дней Аня кухарничала на кухне, позвала вдруг без особого волнения:
– Феликс, у вас змея.
Она поднялась по наружной стене, заросшей цепкими растениями, проползла по балкону в комнату, укрылась за тумбой, на которой стоит телевизор.
Позвонил в городскую службу, сказал:
– Змея в доме. Что делать?..
Не успели ответить, как она выползла из-за укрытия: там, за тумбой, пыльно, должно быть, и нечего делать.
Большая, крапчатая – мы с Аней с ней справились. С помощью каминных щипцов и обуха моего топорика, который наконец пригодился.
Приехал змеелов, осмотрел ее, сказал:
– Не ядовитая. Но могла укусить.
Я расстроился: зачем убивали? Спросил:
– Две не могли заползти?
– Могли, – ответил, – но маловероятно.
Получил деньги за визит, ощутил мои сомнения, добавил в утешение:
– Если окажется вторая, приеду бесплатно.
По сей день вспоминаю ту, крапчатую, себя вспоминаю, тогдашнего. Даже в голову не пришло: убить или выпустить на балкон.
Убивать – оно проще…
Брат добавил в письме:
"Зачастил в Тимирязевский парк‚ на прудах куча уток‚ есть и утята: уж как они их выводят, под какими кустами‚ когда кругом люди и собаки‚ понять невозможно. Народ стал то ли гуманный, то ли сытый. В дни моей молодости было невозможно, чтобы на берегу лежали утки, которых легко убить и съесть".
В лесочке напротив музея…
…живут дикобразы-полуночники.
Ходят группами солидно и неспешно, покачивая иглами, как баран курдюком, подъедают во мраке растения с корешками, обгладывают кору с деревьев, не брезгуют жуками-червяками, к рассвету забираются в укрытия.
А в долине, заросшей соснами, бродят непуганые косули, вспархивают куропатки с сойками, лисички – меленькие, сероватые – суетливо перебегают тропинку, чтобы укрыться в земляной норе.
В той долине – возле моего дома – проходила некогда граница.
Между Израилем и Иорданией.