В машинах, следующих в направлении Швейцарии, никого нет
«Я много пережил, — рассказывает Годзилла, — я был в таких местах, о которых ты даже представления не имеешь».
Мы идем по насыпи, вдоль океана. Нас обгоняют легковушки. Серые «Ситроены Берлинго», с оттенком металлик, с тонированными стеклами. Загадочные и неприступные, фирменные, как породистые кони, они все уверенно катят на запад.
«Ты еще слишком молод».
Я смотрю на океан. И думаю о своей жизни. О том, чем была моя жизнь до сегодняшнего вечера, до этой минуты. У меня перед глазами снова стоит картинка: я и отец в зале ожидания аэропорта, маленькие, беспомощные и потерянные, — мы только что вернулись из Японии. Под тусклым, водянистым светом неоновых табло мы ждем, когда на ленте появятся наши чемоданы. На табло некоторые цифры и буквы загораются не полностью. Снаружи, на улице, чужой нам рассвет. Даже враждебный. Другие самолеты привычно бороздят холодное голубое небо, прочерчивая новые маршруты, а мы отныне и навсегда прикованы к земле. Мы больше никуда не полетим. Мы даже не знаем, куда нам идти.
Наверное, Годзилла прав, я еще очень молод. Но именно сейчас, в этот самый миг, я чувствую, как огромная часть моей юности куда-то уходит, умирает, прощается со мной навсегда. Моя юность гибнет во мне, и, если сейчас я последним усилием не распрощаюсь с ней, она погребет меня вместе с собой. Навсегда.
Я поднимаю голову и распрямляю спину.
В машинах не видно водителей. Ни одного водителя. Как будто их там нет. Вечерние сумерки накрывают побережье.
Годзилла неожиданно берет меня за руку. «Ты взгляни на нас со стороны, — прорывает меня вдруг, — мы идем по шоссе одни, как последние дураки! Полюбуйся на меня, я такой же сумасшедший, как ты, мне не хватает чего-то нормального, совсем ерунды, для того, чтобы я был таким же как все. Я не знаю, что это за штука, которой мне не хватает. Я только вижу себя на своем смертном ложе, как я лежу и умираю: скованный немощью, выжатый, как лимон, своими нечеловеческими страданиями, раздавленный своим горем и напичканный бесполезными обезболивающими, которые только дурманят голову и делают меня заторможенным! Я из последних сил протягиваю руки к этому недостижимому неизвестно чему, чего мне всю жизнь не хватает и без чего я не могу больше жить, и никто, никто не может мне помочь, потому что остальные даже не в состоянии понять, что со мной происходит!»
«Да ты философ, парниша! — усмехается Годзилла. — Мечтать не вредно», — добавляет он снисходительно.
Вдалеке, в напоенном дождем мареве, беспомощно пляшут огоньки иллюминации недостижимого парка развлечений. Я искоса поглядываю на Годзиллу: он идет, не сомневаясь, размеренным шагом, как ни в чем не бывало, как будто не было моих слов, как будто они ничего не значат, — ему все нипочем.
Я мысленно спрашиваю себя, может ли мне быть хуже, чем сейчас?
«Пока ты можешь сказать: «Все хуже некуда» — знай: все лучше, чем никогда». Эти слова как будто из песни.
«Это ты сам сочинил?»
Годзилла молчит. Он только сильнее сжимает мою руку в своей руке.
«Что-то не так?»
Он начинает напевать песню Дэвида Боуи «Прыгай, они говорят» из лирического альбома «Черный галстук, белый шум»:
Говорят, он без мозгов
Говорят, он очень злой
Говорят, он возродился
Говорят: «Смотри, он лезет!»
Говорят: «Прыгай!»
Говорят, у него два бога
Говорят, он бесстрашен
Говорят, у него нет глаз
Говорят, у него нет рта
Они говорят: «Вот это да!»
Считают, ему стоит пожить
А я говорю, пусть бережет свой зад
Друг мой, не слушай толпу
Она говорит тебе: «Прыгай!»
Надо кому-то верить
Надо верить
Голос у него, оказывается, неожиданно чистый! Как у птицы. Он поет так пронзительно, как прекрасная сильная птица, которой кто-то давно подрезал крылья, но она все продолжает лететь, несомая ветром, — то взмывая вверх, то паря, как на волнах, то переворачиваясь кубарем на лету.
«Слушай, заткнись, ты мне действуешь на нервы!»
«Сам заткнись!»
Он прибавляет шагу.
«У нас осталось не так много времени», — подводит итоги Годзилла.