Сельские беседы метра Леона Ладюльфи, деревенского дворянина
НОВЕЛЛА VI
О том, какие кровати были прежде и какие теперь, и о том, как вести себя в делах любви
В те времена, друзья мои, когда еще носили башмаки с загнутыми вверх острыми носками и на стол выставляли сразу целый кувшин вина, а деньги в рост давали лишь тайком, жены неукоснительно соблюдали верность мужьям; да и мужьям не полагалось (ни днем ни ночью) верность своим достойным женушкам нарушать; так что обе стороны непреложно следовали этому обычаю, и сие достойно не только похвалы, но и удивления. По причине чего ревности тогда почти не знали, окромя разве той, что проистекает от слишком сильной любви, от коей даже собаки дохнут. В силу этакого полного доверия все без разбора, и женатые, и те, кто только еще собирался жениться, ложились вместе в широкую кровать, и никто ничего не боялся – ни дурных помыслов, ни досадных последствий, хотя, как известно, природа человеческая куда как лукава, и к тому же не стоит класть паклю возле огня. Однако ж с той поры люди изрядно испортились, а потому для всякого стали ставить особую, отдельную кровать, и не зря, а дабы уберечь всех и каждого от соблазна. Ведь в доброе старое время почти никто своих краев не покидал, но потом монахи, бродячие певцы да школяры начали бросать родные места, слагать с себя сан или оставлять прежнее ремесло и шататься по белу свету; вот тогда-то, с общего согласия, и стали делать кровати поуже на благо иным мужьям (понеже следом за пиром идет похмелье) и на радость их женам, ибо, как говорит мой сосед Жеребчик: «Да будет проклята кошка, ежели она, увидев, что горшок без крышки, не сунет в него лапу, а посему пусть тот, кто не знает своего дела, прикроет лавочку и убирается ко всем чертям».
– Клянусь честью, – вмешался Паскье, – старинный этот обычай достоин похвалы, но ведь все в мире меняется, и я всегда думал, что долго он не продержится.
– И я был того же мнения, – сказал Ансельм. – На наших глазах даже самые лучшие обычаи вырождаются. Вот вы тут сейчас толковали, какие прежде были кровати. Ну а скажите, как по вашему разумению: люди и прежде вели себя в делах любви так, как нынче?
– Ни в коем разе, – вступил в разговор Любен, – уж это я по себе знаю. Ведь когда меня собирались женить на вашей племяннице, мне уже было лет тридцать пять или около того, а я еще ни за кем сроду не волочился и даже не понимал, как за это приняться, спасибо, покойная бабка (да ниспошлет Господь мир ее душе!) растолковала мне, что к чему. А теперь, сами посудите, можно ли нынче встретить такого молодого парня, что за пятнадцать лет ни разу бы не сталкивался со столь приятными вещами, как мягкий шанкр, перелой либо дурная болезнь, или же такого, что еще женщин не знал? Вот и причина, почему нынешние дети против прежних карликами кажутся. Что? Да ныне, коли молодцу восемнадцать сравнялось, а он не увивается за дамами, не обхаживает девиц, не наряжается да не любезничает, его все кругом осуждают; и приходится ему волей-неволей поступать, как поступают все прочие олухи, делаться их товарищем по несчастью, ежели он не хочет прослыть чудаком, юродивым, безмозглым упрямцем, недотепой.
Тут заговорил метр Юге и сказал, что теперь, коли верить молве, мужчину и мужчиной-то не считают, а уж тем более человеком любезным и обходительным, ежели он мало беседует и совсем не знается с женщинами, а вот, дескать, в старину трудно было встретить такого молодца, чтоб понимал толк в вещах, какими ныне кичатся и каким непреложно следуют.
– Вы тут, – продолжал он, – толковали о любви, а я вам расскажу, как прежде бывало: эдакий хват, разряженный по тогдашней моде, – в пестрой рубахе, в красивом пурпурном кафтане, ладно скроенном и расшитом зелеными нитками, в небольшом красном колпаке или, наоборот, в широкополой шляпе, на коей красовался затейливый букетик, в узких штанах до колен и открытых башмаках, перетянутый цветным кушаком с кистями чуть не до пят, – эдакий галантный кавалер, говорю я, постукивал ногой о сундук и лениво любезничал с Жанной там или с Марго, а потом, убедившись, что их никто не видит, вдруг обнимал ее и, не молвя худого слова, валил на скамью, а уж об остальном сами догадаетесь. Сделав свое дело и даже ухом не поведя, он тут же и откланивался, правда, перед тем преподносил даме букет цветов, в те поры это служило высшим знаком благодарности и свидетельством любви; нет, я, конечно, не говорю, что красотка не приняла бы в дар ленту или там шерстяной платок, да только весьма неохотно, ибо это ее уже связывало. Вы, нынешние повесы, вроде бы понимаете толк в любви и сделали волокитство своим ремеслом, вот и скажите, беретесь ли вы таким способом достичь той вожделенной цели, какую высокопарно именуете благодетельным даром, высшим блаженством, наградой за долгие усилия, пятой ступенью любви, – той цели, какую иные ученые мужи зовут старинной забавой, древним занятием или даже милой и приятной игрой на цимбалах либо игрою марионеток, разумеется, отнюдь не монашеской? Ан нет, вы без конца рассыпаетесь в любезностях, не скупитесь на клятвы, приходите в отчаяние, тревожитесь, разговариваете сами с собой, точно лунатики, сочиняете вирши, поете на заре серенады, притворяетесь, подаете в церкви святую воду своей даме сердца, выказываете ей различные знаки внимания, меняете наряды, транжирите деньги, заказывая у купцов красивые надписи, подкупаете слуг, дабы те помогали вам в ваших замыслах, затеваете ссоры, стараетесь прослыть отважными, а на самом деле кажетесь храбрецами только среди женщин, а среди воинов слывете дамскими угодниками; зато, когда вам порою удается поговорить с женщиной наедине, вы, как последние хвастуны, ведете такие речи:
«Эх, любезная моя госпожа, только прикажите, и я, дабы завоевать вашу любовь, шею себе сверну! Но понеже сделать это здесь несколько затруднительно, я, пожалуй, пойду сражаться хотя бы против турок, а уж они известные вояки. Клянусь святым Кене, милая дама, во время последней войны (а была она, если не ошибаюсь, в Люксембурге) я при одном только воспоминании о вас нанес такой удар, что все войско… Нет, больше я ничего не скажу. Ах, любезная дама, моя сладостная мечта, моя благая надежда, источник моей твердости, мое сердечко, душа моя!», «Увы, любовь!..», «Увы, когда б вы знали…», «В моей душе пылает жар», «Перетта, приходи скорей…», «От этого огня…». «Как? Что я могу еще вам предложить, – прибавляете вы потом, – кроме самого себя, да ведь я и так служу вам верой и правдой, вы можете располагать мною, как собственной вещью, заклинаю вас, соблаговолите считать меня своим рабом и поверьте, что отныне число ваших преданных слуг выросло, и вы найдете в моем сердце любовь и решимость служить вам до гроба».
И вот после всех этих смиренных просьб да прошений на вашей слезнице снизу пишут: «Да ведь я вас совсем не знаю», – а сие надобно понимать так, что вам надлежит быть верным слугою еще года два, а то и все три, что вы и впредь должны вести себя как одержимый, пока дама не убедится в вашем неизменном постоянстве и полной преданности. Но тут, как на грех, появляется вдруг человек более ловкий и решительный, нежели вы, он живехонько оттирает вас в сторону, и тогда-то начинается самая закавыка: вам скрепя сердце надобно обхаживать теперь этого пришельца, дабы вызнать его истинные намерения, но делаете вы все это, понятно, тайком, напуская на себя безразличный вид, уверяете его, что совсем от этой дамы отдалились, что она не стоит того, чтобы человек благовоспитанный уделял ей внимание, ибо она ко всем холодна и даже не думает вознаграждать тех, кто долго и бескорыстно ей служит. Однако во всех этих гордых речах сердце не участвует, и достаточно ей в один прекрасный день украдкой бросить на вас взгляд, приветливо кивнуть, улыбнуться уголком рта или просто позволить вам прикоснуться к краю ее платья, поднять с пола наперсток либо подать веретено, и вы уже считаете себя (так вам, по крайней мере, кажется) самым счастливым человеком на свете; а между тем стоит вам отвернуться, и она показывает вам язык, корчит за вашей спиной рожи, высмеивает вас с каждым встречным и поперечным, говорит, что вы, конечно, пригожий юноша, и ростом вышли, и статью взяли, и за столом сидеть умеете, да только человеком благовоспитанным станете еще не скоро, что коли не помрете, то долгий век проживете, что манеры-то у вас, дескать, хороши, а пользоваться ими вы не умеете, и все в этом же роде, так что если б вы хоть одно ее такое словечко услышали, то тут же пошли бы да и удавились со стыда, понявши наконец, какое презрение она к вашей особе испытывает. Вот и имейте с ними дело после этого!
– Как же так получается?! – вмешался Паскье. – Вот я вас слушал, куманек, и все думал, к чему вы это рассказываете? Ведь эдаких волокит да молодчиков в наших местах и видом не видать, да и привечать бы их у нас нипочем не стали.
На это метр Юге отвечал, что он, дескать, просит прощения, но только он говорил, мол, о том, что ему доподлинно известно; однако ж он уже довольно порассказал и готов кончить.
– Ну и кончайте в добрый час, – подхватил Любен, – только допрежь скажите, как, по-вашему, должен бы браться за дело повеса, о коем вы поведали?
– По мне, – отвечал метр Юге, – ему бы надобно бросить все эти длинные и докучные разглагольствования, ибо они, по правде сказать, ни к чему не могут склонить даму; он бы гораздо раньше своего добился, коли ввернул бы вовремя нужное и приятное словечко да еще сопроводил бы его тем, что в кошеле носят, а без конца прислуживать да угодничать к лицу разве только дурачине-простофиле. Ибо, сами посудите, ведь они, дамы-то, столько всяких ухажеров повидали, что те им уже просто глаза намозолили, и так они к своим обожателям привыкли, как осел привык на мельницу ходить; а еще, сдается мне, дам этих можно уподобить ослам, каковые обычно встречаются в военных обозах: такие ослы постоянно слышат брань да богохульство, а потому ухом не ведут и с места не трогаются, пока их как следует дубинкой не огреть, а уж тогда они мчат своих хозяев сквозь огонь, точно вязанки с хворостом. То же самое можно сказать и о нынешних дамах, – ведь они только потешаются, видя, как несчастный воздыхатель теряет всякую надежду, убивается, как он при одном взгляде на предмет своей любви меняется в лице и не знает ни минуты покоя; я бы так сказал: сии дамы держат в руках сердце обожателя и играют им по собственной прихоти, как это делает фокусник с картинкой, проворно вертя ее в руках. Зато, когда наш воздыхатель достает набитый деньгами красивый кошелек, запертые досель ворота распахиваются перед ним, так что в них теперь хоть воз с сеном въедет; вот и выходит, что кошелек – самое лучшее лекарство, ключ к любой загадке, кормило корабля, рукоять плуга.
– Вижу, вы судите не по рассказам, а по опыту, куманек, – заметил Ансельм, – и я так понимаю, что многое вы на своей шкуре изведали.
– Черт побери! – отвечал метр Юге. – Вот то-то и оно, я такие дела куда как хорошо знаю и мог бы обо всем этом сочинить книгу потолще молитвенника.
– Неужто нельзя отыскать таких женщин, коими движет не расчет да алчность, – вмешался Любен, – таких, что могут любить бескорыстно?
– Отчего ж, и такие встречаются, – отвечал метр Юге, – да только я говорил о тех, каких гораздо больше, ведь я сам не раз бывал обманут и многие мои приятели тоже.
– Ну, это меня не удивляет, – заметил Паскье, – коль скоро вы сии дела досконально изучили и в них понаторели. Но только, позволю себе заметить, мы уже старики, и нам не пристали эдакие речи, вернемся-ка лучше к прежним беседам, кои касались лишь благонамеренного поведения да старины, ибо, клянусь святым Обером, от ваших разговоров даже и у меня слюнки текут. Хотел бы я знать, как вы себя вели, когда были школяром.
– Я-то? – отозвался метр Юге. – Да я прогневил бы Господа Бога, ежели, будучи школяром, не употреблял бы во благо то, чем школяры обладают, ибо не зря женщины говорят, что всякий школяр, как скоро к своим штанам гульфик прицепит, тут же ищет, кому бы о том рассказать.
– Скажу по совести, – подхватил Любен, – слыхал я в свое время, что вы в этих делах мастак были и черт знает что откалывали. Ха-ха, ведь вы у нас известный повеса!
Метр Юге усмехнулся и, отвернувшись, пробормотал, что Господь Бог, конечно же, простит ему былые проказы, но кто, мол, через все это не проходил или хотя бы разок вместо двери в окно не выходил?