Госпожа Сурдис
I
Каждую субботу Фердинанд Сурдис заходил в лавочку папаши Морана, чтобы пополнить свой запас красок и кистей. Темная и сырая лавчонка помещалась в полуподвальном этаже дома, выходившего на одну из площадей Меркера. Эту узкую площадь затеняло здание старинного монастыря, где помещался теперь городской коллеж. По слухам, Фердинанд Сурдис приехал в Меркер из Лилля и вот уже целый год занимал должность репетитора в коллеже. Он страстно увлекался живописью; в свободное время украдкой писал этюды, которые никому не показывал.
В лавочке чаще всего его обслуживала дочь папаши Морана, мадемуазель Адель, – она тоже увлекалась живописью, в Меркере много говорили о ее изящных акварелях. Фердинанд обычно просил отпустить ему три тюбика белил, один – золотистой охры и два – зеленого веронеза.
Адель была посвящена во все особенности несложной торговли своего отца. Завертывая тюбики, она всегда спрашивала Фердинанда:
– Что-нибудь еще?
– На сегодня это все, мадемуазель.
Фердинанд опускал в карман маленький пакетик, смущенно протягивал деньги, всегда опасаясь, что к такому бедняку, как он, могут отнестись с пренебрежением, и уходил, не вступая в дальнейший разговор.
Так продолжалось целый год без каких-либо изменений.
Меркер насчитывал до восьми тысяч жителей и славился своими кожевенными заводами, а изящные искусства были там не в чести. У папаши Морана было не больше десятка покупателей, потому что в городе всего-навсего четверо или пятеро мальчуганов марали бумагу под руководством унылого поляка, сухопарого человека с тусклыми глазами и профилем угрюмой птицы. Когда же барышни Левек, дочки нотариуса, принялись писать масляными красками, весь город был возмущен. Единственным покупателем, которого можно было принимать всерьез, был знаменитый Ренекен, уроженец здешних мест. В столице его картины пользовались громадным успехом, его засыпали заказами, медалями и даже наградили орденом. Когда он приезжал летом на месяц в Меркер, лавочка на площади Коллежа переворачивалась вверх дном.
Моран выписывал для этого случая краски из Парижа. Завидев Ренекена, он обнажал голову и, сгибаясь в три погибели, с глубоким почтением расспрашивал о его новых триумфах.
Художник, добродушный толстяк, не мог отказаться отобедать с Моранами и неизменно рассматривал акварельные рисунки маленькой Адели. Он находил их бледноватыми, но не лишенными свежести.
– Во всяком случае, это лучше, чем вышивание, – говорил он, шутливо теребя ее за ухо. – И не так уж это глупо, в твоих работах есть четкость и упорство, а это – почти что стиль… Старайся и делай так, как ты чувствуешь, больше смелости!
Само собой разумеется, папаша Моран не получал прибыли от своей торговли. Лавочка была его манией. Тут проявлялась его старинная неиссякаемая страсть к искусству, давшая ростки и в его дочери. Дом, где помещалась лавочка, принадлежал Морану, – кроме того, он получил одно за другим несколько наследств и был вполне состоятельным. В Меркере считали, что он располагает шестью или восемью тысячами ренты.
Тем не менее Моран очень дорожил своей лавочкой, приспособив под нее одну из комнат. Окно служило витриной: он устраивал маленькую выставку, размещал там тюбики с красками, палочки китайской туши, кисти и время от времени – акварельные рисунки Адели и небольшие картинки на священные сюжеты, изделия художника-поляка.
Иногда покупатели не заглядывали сюда по нескольку дней кряду. Папаша Моран был тем не менее счастлив, вдыхая запахи лаков; и когда г-жа Моран, пожилая немощная женщина, почти не встававшая с постели, советовала ему разделаться с торговлей, он возмущался, чувствуя себя призванным выполнять важную миссию.
Мещанин, реакционер и святоша, он в глубине души был художником, и это неосуществленное стремление к искусству привязывало его к его торговле. Где, как не у него, можно купить в городе краски? По правде говоря, никто их не покупал, но могли же они кому-нибудь понадобиться. И он чувствовал, что не может покинуть свой пост.
В такой обстановке и выросла Адель. Ей только что исполнилось двадцать два года. Небольшого роста, коренастая, с узким разрезом глаз, она была так бледна и желта, что никто не находил ее привлекательной, несмотря на приятное круглое лицо. Ее можно было назвать маленькой старушкой. У нее был цвет лица старой девы, учительницы, увядшей от подавляемого отчаяния безбрачия. Но Адель не стремилась к замужеству. Всем женихам, которые появлялись, она отказывала. Ее считали гордячкой, говорили, что она, наверное, ждет принца; сплетничали также по поводу отеческой фамильярности, которую позволял себе в отношении нее Ренекен, распутный старый холостяк. Адель, очень замкнутая, молчаливая, ушедшая в себя, казалось, не обращала внимания на эти пересуды. Она жила, ничем не возмущаясь, привыкнув к белесоватой мгле и сырости площади Коллежа. С самого детства она не видела перед собой ничего, кроме замшелой мостовой и все того же перекрестка, по которому никто не проходил; только два раза на дню городские мальчуганы толкались у входа в коллеж, и это было ее единственным развлечением. Но она никогда не скучала; можно было подумать, что она неуклонно выполняет какой-то давно задуманный ею план существования.
Она обладала волей, честолюбием и неистощимым терпением, которое заставляло людей ошибочно судить о ее характере. Мало-помалу все решили, что она останется старой девой. Казалось, что она посвятила себя навеки своим акварелям.
Но когда приезжал знаменитый Ренекен и рассказывал о Париже, она слушала его бледная, затаив дыхание, и ее узкие глаза горели.
– Почему бы тебе не послать свои акварели в Салон? – спросил ее однажды художник, который по старой дружбе продолжал говорить ей «ты». – Я помогу тебе в том, чтобы их приняли.
Но она пожала плечами и сказала с чистосердечной скромностью, омраченной, однако, ноткой горечи:
– О! Женские рисунки, кому это может быть интересно?
Появление Фердинанда Сурдиса было большим событием для папаши Морана. Одним покупателем больше, и еще каким! Никогда раньше в Меркере никто не расходовал столько красок.
Вначале Сурдис заинтересовал Морана. Моран не переставал удивляться тому, что какой-то ничтожный репетиторишка проявляет благородную страсть к искусству. Сколько он их перевидал на своем веку, этих репетиторишек! Всех их он презирал за их праздность и нечистоплотность.
А этот не только занимается живописью, но и происходит, как говорили, из хорошей семьи. Семья его разорилась, и после смерти родителей он должен был согласиться на любую подвернувшуюся должность, чтобы не умереть с голода. Он упорно продолжал свои занятия живописью, мечтал уехать в Париж, добиться славы.
Так прошел год. Фердинанд, казалось, примирился со своей участью, прикованный к Меркеру необходимостью зарабатывать себе на жизнь. Папаша Моран мало-помалу привык к нему и перестал им интересоваться. Но как-то вечером Адель озадачила отца, напомнив ему о Сурдисе. Она рисовала при свете лампы, с математической точностью стараясь сделать репродукцию с одной из картин Рафаэля.
Не поднимая головы от работы, она нарушила обычное свое молчание вопросом:
– Отец, почему бы тебе не попросить Сурдиса показать его работы?.. Может быть, некоторые из них можно было бы выставить у нас в витрине.
– А ведь ты права! – обрадовался Моран. – Тебе пришла хорошая мысль… Мне не приходило в голову познакомиться с его работами. Он тебе уже показывал что-нибудь?
– Нет, – ответила она, – я сказала так… По крайней мере, мы увидим колорит его картин.
Фердинанд постепенно заинтересовал Адель. Он поразил ее воображение своей юной красотой. Светлые волосы его были коротко острижены, а золотая пушистая борода, сквозь которую просвечивала розовая кожа, была длинной. Его голубые глаза были необыкновенно нежны, руки мягки, и весь его облик, полный неги, говорил о натуре слабовольной и чувственной.
У таких людей воля может проявляться только порывами. На протяжении этого года он дважды пропадал недели на три, он забрасывал тогда живопись; и о нем ходили слухи, что поведение его достойно сожаления, так как он пропадает в некоем доме, существование которого является позором для города. Дело дошло до того, что, не ночевав дома двое суток, он явился в коллеж мертвецки пьяным, и уже поднимался вопрос о его увольнении. Но, протрезвившись, он был так трогателен, что решили простить ему его грешки. Папаша Моран избегал говорить о подобных вещах при своей дочери. Решительно все эти «репетиторишки» стоили один другого, все они безнравственны до мозга костей. Возмущенный поведением Фердинанда, Моран стал держаться с ним крайне высокомерно, хотя в глубине души и продолжал питать к нему слабость как к художнику.
Адель была осведомлена болтливой служанкой о похождениях Фердинанда. Она не показывала виду, что это ее интересует, но много думала обо всем этом и так гневалась на молодого человека, что целых три недели избегала встречи с ним, удаляясь всякий раз, как только он приближался к их лавочке.
Вот тогда-то он и овладел ее воображением, и в ее уме начали созревать какие-то важные решения. Он стал сильно интересовать ее. Когда он проходил мимо, она провожала его глазами и с утра до вечера, склоненная над своими акварелями, думала только о нем.
– Ну что же, – спросила она в воскресенье своего отца, – принесет он тебе свою картину? – Накануне она подстроила так, что, когда Фердинанд зашел в лавку, отец был там один.
– Да, – сказал Моран, – только он долго заставил себя просить… Не знаю, ломался он или скромничал. Он все извинялся, говорил, что не сделал ничего такого, что бы заслуживало внимания. Завтра он все же принесет свою картину.
На следующий день Адель отправилась сделать набросок с развалин старинного меркерского замка. Вернувшись домой, она увидела полотно без рамы, поставленное на мольберт посреди лавки. Она замерла на месте, поглощенная впечатлением, произведенным на нее этой картиной Фердинанда Сурдиса.
Картина изображала дно широкого оврага с высоким зеленым склоном, горизонтальная линия которого перерезала синее небо; на дне оврага резвилась ватага школьников, а репетитор читал, лежа на траве. Сюжет, несомненно, был оригинальным.
Адель была прямо-таки ошеломлена неожиданным колоритом и той смелостью рисунка, на которую она никогда не дерзнула бы. Ее работы отличались необычайной законченностью и такой тщательностью, что она могла в точности воспроизвести сложную манеру Ренекена и других мастеров, произведения которых она изучала. Но работа этого нового для нее художника поразила ее своим неожиданным своеобразием.
– Ну как? – спросил папаша Моран, стоявший у нее за спиной, ожидая ее суждения. – Что ты скажешь о картине?
Она смотрела не отрываясь. Наконец она пробормотала, очарованная, но не уверенная в природе этого очарования:
– Это как-то диковинно… И очень красиво…
Она отходила и опять возвращалась к мольберту, серьезная и задумчивая.
На следующий день она все еще продолжала рассматривать картину, и за этим занятием ее застал Ренекен, который как раз находился в Меркере.
– Что это такое? – закричал он, войдя в лавку.
С первого взгляда он был поражен. Он придвинул стул, уселся перед полотном и, вглядываясь в него, приходил все в больший восторг.
– Просто поразительно!.. Такая прозрачность тона и такая жизненность!.. Белые пятна рубашек очень интересно решены на зеленом… Очень оригинально! И никакой натяжки!.. Неужели, девчушка, это ты написала?
Адель слушала краснея, как будто эти похвалы относились к ней самой.
– Нет, нет, – поспешила она ответить. – Это тот молодой человек из коллежа.
– Уверяю тебя, что в его манере письма есть что-то общее с твоей манерой. Это ты, но приобретшая мощь… А, так вот он каков, этот молодой человек! Талантлив, и даже очень. Картина могла бы иметь огромный успех в Салоне.
Вечером Ренекен обедал у Моранов. Он им оказывал эту честь при каждом посещении Меркера. Весь вечер он говорил о живописи, возвращаясь несколько раз к картине Фердинанда Сурдиса, которого он собирался навестить и ободрить. Адель, как всегда молчаливая, слушала его рассказы о Париже, о его тамошней жизни, о его шумных успехах. На ее задумчивом бледном лбу появилась глубокая складка, как если бы она приняла какое-то решение, от которого уже никогда не отступится.
Картину Фердинанда вставили в раму и поместили в витрине. Барышни Левек первыми явились взглянуть на нее и нашли, что она не совсем закончена. А встревоженный поляк распустил по городу слух, что Сурдис принадлежит к новой школе живописи, отрицающей Рафаэля.
Тем не менее картина имела успех; находили, что это красиво. Целые семьи приходили процессиями распознать, кто из школьников позировал Сурдису.
От всего этого положение Фердинанда в коллеже не улучшилось. Преподаватели были возмущены шумом, который возбудил в городе этот репетиторишка, развращенный до такой степени, что решился обратить вверенных его попечениям детей в натурщиков для своей картины. Все же его не уволили, а только взяли с него обещание в будущем остепениться. Когда Ренекен пришел к нему, чтобы выразить свой восторг, он нашел его отчаявшимся, почти плачущим и собирающимся отречься от живописи.
– Полноте! – сказал Ренекен со свойственным ему грубоватым добродушием. – Вы достаточно талантливы, чтобы презирать всех этих гусей… Не беспокойтесь, будет и на вашей улице праздник. Вы выберетесь из нужды. Это говорю вам я, который сам когда-то работал каменщиком. Главное, не оставляйте живописи, это важнее всего.
С тех пор для Фердинанда началась новая жизнь. Постепенно он сблизился с Моранами. Адель принялась копировать его картину, которую назвали «Прогулка». Акварели были заброшены, Адель пробовала свои силы в живописи маслом.
Ренекен определил правильно: Адель как художник была родственна Сурдису. В ее собственных работах не хватало блеска, смелости, но она способна была, не останавливаясь ни перед какими трудностями, воспроизвести манеру молодого художника и даже превзошла его в законченности и мастерстве.
Сделанная ею копия картины, над которой она усиленно корпела, сблизила их. Адель постигла живописные приемы Фердинанда и даже в чем-то превзошла его. Он был крайне изумлен, увидев двойника своей картины, воспроизведенной с какой-то чисто женской сдержанностью. Этот двойник, лишенный индивидуальности оригинала, не был, однако, лишен своеобразной прелести.
В Меркере копия, выполненная Аделью, имела куда больший успех, чем сама картина. Но в городе начали сплетничать о ее отношениях с Фердинандом.
На самом же деле Фердинанд вовсе не думал о подобных вещах, Адель его нисколько не занимала. У него были порочные наклонности, которые он широко удовлетворял в другом месте, и эта маленькая мещаночка не возбуждала в нем никаких желаний – ее желтизна и полнота даже отталкивали его. Он относился к ней только как к товарищу по искусству, все их разговоры были только о живописи.
Он воспламенялся, мечтая о Париже, проклинал бедность, пригвоздившую его к Меркеру. Ах, если бы у него были деньги, послал бы он к черту этот коллеж! Он не сомневался, что в Париже его ждет успех; необходимость зарабатывать себе на хлеб приводила его в бешенство.
Она выслушивала его очень серьезно; казалось, что она вместе с ним обдумывала возможность его успехов. Потом она советовала ему надеяться, но ни одним намеком не обмолвилась, на что он может надеяться.
Однажды утром папашу Морана нашли мертвым в его лавочке. Он умер внезапно, от апоплексического удара, распаковывая ящик с кистями и красками. В течение двух недель Фердинанд не заходил в лавочку, не желая беспокоить мать и дочь в их горе.
Когда он возобновил свои посещения, он не нашел никаких перемен. Адель была в трауре, но не оставила своих занятий живописью. Г-жа Моран, как всегда, дремала в своей комнате. Начались привычные беседы об искусстве, мечты о Париже и о славе; молодые люди сближались все теснее. Но ни малейшей вольности, никакого намека на любовь не проскальзывало в этой чисто духовной дружбе.
Как-то вечером Адель, более серьезная, чем обычно, объяснилась наконец откровенно. Ей казалось, что она изучила Фердинанда, и она думала, что пришло время принять окончательное решение.
– Послушайте, – сказала она, пристально глядя на него, – я уже давно собираюсь поговорить с вами об одном проекте… Теперь я самостоятельна. Моя мать не идет в счет. Не обессудьте, я буду совершенно откровенна…
Он уставился на нее с удивлением.
Тогда без тени смущения, с большой простотой она обрисовала ему его положение, напомнила о его постоянных жалобах. Ведь только денег ему не хватает. Он может стать знаменитым через несколько лет, если только у него будут деньги, чтобы уехать в Париж и спокойно работать там.
– Так вот, – заключила она, – позвольте мне помочь вам. Отец оставил мне пять тысяч франков ренты, и я могу ими свободно располагать, так как моя мать имеет отдельное обеспечение и во мне нисколько не нуждается.
Фердинанд стал протестовать. Никогда он не примет такой жертвы! Ведь это равносильно тому, что обобрать ее. Она внимательно посмотрела на него и убедилась, что он действительно ничего не понял.
– Мы поедем в Париж, – вкрадчиво настаивала она, – будущее в наших руках.
И, видя, что он совершенно растерялся, она с улыбкой протянула ему руку и добавила приятельским тоном:
– Согласны ли вы жениться на мне, Фердинанд?.. Это я буду в долгу перед вами, а не вы передо мной – вы ведь знаете, я очень честолюбива. Да, я постоянно мечтаю о славе, и вы завоюете ее для меня.
Он бормотал что-то невнятное, он не мог прийти в себя от этого внезапного предложения. А она, не смущаясь его замешательством, продолжала развивать перед ним свой давно уже созревший план. Потом материнским тоном сказала, что потребует от него только одного: он должен поклясться, что впредь будет хорошо вести себя. Беспутство может погубить его гений. Она дала ему понять, что это ее не останавливает, но что она надеется его исправить.
Фердинанд осознал наконец, какую сделку она ему предлагала: она вносит деньги – он обязан принести славу. Он не только не любил ее, но ему делалось не по себе при одной мысли о необходимости называть ее своей женой. Тем не менее он опустился на колени и пытался благодарить ее, но не нашел ничего лучшего, как пробормотать:
– Вы будете моим добрым ангелом.
Несмотря на явную фальшь его поведения, Адель не выдержала своей холодной позы. Охваченная неподдельным чувством, она заключила его в свои пылкие объятия и стала осыпать поцелуями его лицо – ведь она давно любила его, соблазненная его молодостью и красотой. Долго сдерживаемая страсть прорвалась в ней. Совершенная ею сделка удовлетворяла все ее желания, которые так долго находились под спудом.
Три недели спустя она женила на себе Фердинанда Сурдиса. Он сдался не столько из расчета, сколько по необходимости, – он совершил целый ряд проступков и не знал, как ему выпутаться.
Запас красок и кистей они продали по соседству, в писчебумажный магазинчик.
Г-жа Моран отнеслась совершенно равнодушно к этой свадьбе – она давно привыкла к одиночеству.
Молодая чета сейчас же после венчания уехала в Париж, увозя в сундуке «Прогулку».
Город был взбудоражен такой быстрой развязкой. Девицы Левек утверждали даже, что г-жа Сурдис поспешила в столицу, чтобы там разрешиться от бремени.
II
Г-жа Сурдис занялась устройством на новом месте. Поселились они на улице Дассас, в мастерской, широкие окна которой выходили в Люксембургский сад.
Так как они обладали весьма скромными средствами, Адель сотворила чудеса для того, чтобы устроиться с комфортом при самых минимальных затратах.
Ей хотелось удержать Фердинанда около себя, заставить его полюбить свою мастерскую.
Первое время жизнь вдвоем в этом огромном Париже была действительно очаровательна.
Зима кончалась. Первые дни марта были восхитительны. Как только Ренекен узнал о прибытии в Париж молодого художника и его жены, он поспешил к ним.
Их брак не удивил его. Обычно он протестовал против браков между художниками – по его мнению, это неизбежно кончалось плохо. Всегда получалось, что какой-нибудь из двух съедал напарника. Фердинанд проглотит Адель, и это к лучшему, потому что юноше совершенно необходимы деньги. Уж лучше жениться на такой малопривлекательной девушке, чем терпеть голод и холод. Трудно преуспеть в живописи, питаясь в грошовых ресторанах.
Когда Ренекен пришел к ним, он увидел «Прогулку» в богатой раме, поставленную на мольберте в центре мастерской.
– А! – весело закричал он. – Вы привезли с собой ваш шедевр!
Он уселся и снова стал расхваливать изысканность тона и остроумное своеобразие замысла. Потом он прямо-таки набросился на Фердинанда:
– Надеюсь, вы пошлете картину в Салон? Я вам ручаюсь за успех. Вы приехали как раз вовремя.
– Я советую ему то же самое, – вставила скромно Адель. – Но он колеблется, ему хотелось бы дебютировать более значительной, более завершенной вещью.
Тогда Ренекен вспылил. Юношеские произведения всегда благословенны. Быть может, никогда уже Фердинанд не найдет такой свежести выражения, не проявит столько наивной дерзости, свойственной лишь начинающим. И нужно быть набитым дураком, чтобы не понимать этого.
Адель улыбалась этой горячности. Бесспорно, ее муж далеко пойдет, он напишет вещи более выдающиеся, но ее радовало, что Ренекен рассеивает странные сомнения, мучившие Фердинанда все последнее время.
Было решено завтра же отправить «Прогулку» в Салон. Срок для представления работ истекал через три дня. О том, что картину примут, не приходилось беспокоиться: ведь Ренекен был одним из членов жюри и пользовался там огромным авторитетом.
В Салоне «Прогулка» имела потрясающий успех. В течение шести недель толпа теснилась перед полотном. Молниеносный успех, подобный успеху Фердинанда, не редкостен в Париже. Случаю угодно было на этот раз увеличить успех Фердинанда благодаря дискуссии, поднятой критиками.
Критиковали Фердинанда не слишком строго: одни придирались к тем именно деталям, которые другие защищали с особой горячностью. В результате «Прогулка» была признана совершенством, и администрация выставки тотчас же предложила за нее шесть тысяч франков.
На «Прогулке» лежал отпечаток известной оригинальности, столь необходимой для привлечения внимания любителей, но оригинальность эта не была чрезмерной и не оскорбляла чувств умеренной публики. В общем, налицо было все, что требуется, – новизна и мастерство. Под влиянием столь счастливого равновесия пресса поторопилась провозгласить появление нового светила.
В то время как муж Адели был так блистательно принят и публикой, и прессой, сама Адель, которая тоже выставила свои тонкие акварели, привезенные из Меркера, не получила никакого признания – ее имя нигде не было упомянуто, ни в прессе, ни в разговорах. Но она не завидовала мужу, ее тщеславие художницы не было оскорблено, ее гордость была вполне удовлетворена успехами ее красавца Фердинанда.
Эта молчаливая женщина, которая все двадцать два года своей жизни как бы плесневела в сырой тени провинциальной площади Меркера, преждевременно пожелтевшая, холодная, таила в себе скрытые страсти, которые вспыхнули теперь с необычайной силой.
Она любила в Фердинанде не только его талант – его золотистая бородка, его розовая кожа, все в нем несказанно прельщало и очаровывало ее; она доходила до отчаянной ревности, страдала, когда он уходил даже ненадолго, выслеживала его, испытывая непрерывный страх, что какая-нибудь женщина может отнять его у нее. Она здраво смотрела на вещи и, глядясь в зеркало, не обманывалась ни насчет своей плотной талии, ни насчет цвета своей кожи, уже приобретавшей свинцовый оттенок, – она сознавала всю неполноценность своего женского обаяния. В их супружество красота была внесена им, а не ею. Ее сердце разрывалось от отчаяния при мысли, что все исходит только от него. Она беспредельно восхищалась им как художником.
Бесконечная признательность переполняла ее существо – ведь она разделяла с ним его успехи, его победы, его славу, она возвышалась вместе с ним, поднималась на недосягаемую высоту. Все грезы ее юности осуществлялись. И всему причиной был он, которого она любила безгранично и как поклонница его таланта, и как мать, и как супруга. В глубине души она тешила свою гордость мыслями о том, что Фердинанд – ее творение и что в конце концов только она – создательница его теперешней славы.
Эти первые месяцы их жизни в мастерской на улице Дассас были насыщены непрекращающимися восторгами. Адель, хотя и сознавала, что все исходит от Фердинанда, не чувствовала себя униженной, так как мысль о том, что она помогла ему, давала ей удовлетворение. С растроганной улыбкой она сопутствовала ему в расцвете его славы, к которой она так стремилась и которую она хотела теперь сохранить. Она твердила себе – и в этом не было никакой низости с ее стороны, – что только ее состояние помогло ему достигнуть теперешних успехов. Она никому бы не уступила своего места около него, так как считала себя необходимой ему. Она обожала его и восхищалась им, она готова была добровольно принести себя в жертву его таланту, который она считала как бы своим собственным.
Наступила весна, деревья Люксембургского парка зазеленели, в окна мастерской вливалось пение птиц. Каждое утро в газетах появлялись новые статьи, восхвалявшие Фердинанда. Его портреты и репродукции с его картины помещались всюду под любыми предлогами и в любых форматах. И молодожены наслаждались вовсю этой громкой славой; им доставляло ребяческую радость сознание, что в то самое время, когда они тихо завтракают в своем восхитительном убежище, ими интересуется весь необъятный Париж.
Однако Фердинанд не принимался за работу. Он все время находился в лихорадочном возбуждении, и это, как он говорил, обессиливало его как художника.
Три месяца он откладывал со дня на день начало работы над этюдами к большой картине, которую он давно уже задумал. Он называл эту картину «Озеро», она изображала одну из аллей Булонского леса в тот час, когда по ней медленно движется поток экипажей, озаренный светом заходящего солнца. Он даже сделал уже кое-какие наброски с натуры, но ему недоставало вдохновения, сопутствовавшего ему в былые дни нищеты. Благополучие настоящего как бы усыпляло его; к тому же он упивался своим внезапно обретенным величием и трепетал, что оно может потускнеть, если новая картина получится не столь удачной. Теперь он редко оставался дома. Часто он исчезал утром и возвращался только вечером; два или три раза он приходил после полуночи. Предлогов для длительного отсутствия находилось сколько угодно: то надо было посетить мастерскую какого-то художника, то представиться какой-нибудь знаменитости, то сделать наброски с натуры для задуманной картины и чаще всего – принять участие в товарищеском обеде. Он встретил некоторых сверстников из Лилля, он сразу стал членом нескольких артистических клубов – все это вовлекало его в водоворот кутежей, после которых он возвращался домой лихорадочно возбужденный, со сверкающими глазами и преувеличенно громко выражал свои восторги.
Адель никогда не упрекала его, хотя она очень страдала от легкомысленного образа жизни, которому он предавался все сильнее, оставляя жену в полном одиночестве. Она осуждала себя за свою ревность, за свои страхи, она убеждала себя, что Фердинанд занят лишь устройством дел. Художник – не буржуа, который может никогда не покидать своего очага, он обязан вращаться в свете, к этому обязывает его слава. Она испытывала почти угрызения совести, когда в глубине души возмущалась тем, что Фердинанд притворяется. Он разыгрывал перед ней человека, измученного своими светскими обязанностями, которые ему осточертели, и готового лишиться всего, лишь бы иметь возможность посидеть в тишине со своей женушкой. Однажды она дошла до того, что сама вытолкала его из дому, когда он ломался, отказываясь идти на завтрак, устраиваемый его друзьями специально для того, чтобы свести его с богатым меценатом. Отправив его, Адель разразилась слезами. Она хотела быть мужественной, но это было очень трудно, так как постоянно она видела Фердинанда с другими женщинами; ее не покидало предчувствие; что он обманет ее; при одной мысли об этом она буквально заболевала и, теряя последние силы, принуждена была иногда ложиться в постель тотчас же, как он скрывался с глаз.
Часто Ренекен заходил за Фердинандом. Тогда она старалась шутить:
– Вы будете хорошо вести себя, не правда ли? Имейте в виду, я полагаюсь только на вас.
– Ничего не бойся! – отвечал ей художник, смеясь. – Если его похитят, останусь я… Во всяком случае, я принесу тебе обратно его шляпу и тросточку.
Она доверяла Ренекену. Если он уводил Фердинанда – значит, так действительно было нужно. Она должна приспособиться к такому существованию. Но она не могла не вздыхать, вспоминая первые счастливые недели, проведенные вдвоем в Париже. Все было по-другому до этой шумихи, поднятой вокруг Фердинанда после выставки в Салоне. Тогда она была так счастлива с ним в их уединенной мастерской. Теперь мастерская была предоставлена ей одной, и она принялась с ожесточением за свои акварели, чтобы как-нибудь убить время. Едва лишь Фердинанд заворачивал за угол улицы, помахав ей на прощание рукой, она захлопывала окно и углублялась в работу. Пока она трудилась, он слонялся по улицам, забирался бог знает куда, проводил время в подозрительных притонах и возвращался к ней разбитый от усталости, с красными, воспаленными глазами. Она с неслыханным упорством просиживала целые дни за своим маленьким столиком, без конца воспроизводя варианты этюдов, привезенных из Меркера. Эти небольшие сентиментальные пейзажики она рисовала с изумительным мастерством. Иронизируя, она называла свою работу вышиванием.
Адель не ложилась спать, дожидаясь Фердинанда и коротая время за работой. Однажды ночью, когда она углубилась в копирование графитом одной гравюры, ее внезапно поразил звук падения какого-то тела у самых дверей мастерской. Дрожа от ужаса, она спросила, кто там, но, не получив ответа, решилась наконец открыть дверь и наткнулась на своего мужа, который лежал у двери и, хохоча во все горло, тщетно пытался подняться на ноги. Он был пьян.
Адель, бледная как смерть, помогла ему встать на ноги и, поддерживая, довела его до спальни. Он просил у нее прощения, бормотал что-то бессвязное. Адель, не проронив ни слова, помогла ему раздеться. Он тотчас же захрапел, сломленный опьянением. Она же не сомкнула глаз. Всю ночь просидела она в кресле; глаза ее были широко открыты, на лбу появилась глубокая морщина – она мучительно размышляла.
На следующий день Адель ни словом не обмолвилась о позорной сцене, произошедшей ночью. Фердинанд был очень смущен. С тяжелой головой, ощущая нестерпимую горечь во рту, он недоуменно таращил на нее глаза. Молчание жены увеличивало его смущение. Он не выходил из дому два дня и покорно, с усердием набедокурившего школьника, принялся за работу. Он решил наметить основные контуры своей картины и, обо всем советуясь с женой, всячески выказывал ей свое уважение.
Она была молчалива и холодна с ним, олицетворяя всем своим поведением безмолвный укор, но не сделала ни малейшего намека на то, что произошло ночью.
Постепенно раскаяние Фердинанда смягчило ее, она стала вести себя, как обычно, ласково, безмолвно простив ему все. Но на третий день за ним зашел Ренекен, чтобы сопровождать его на обед в английское кафе, где они должны были встретиться с одним искусствоведом. Адель опять ждала своего мужа до четырех часов утра. Когда он наконец появился, над его левым глазом зияла кровавая рана, по-видимому, от удара бутылкой, полученного во время драки в каком-нибудь притоне. Она уложила его и сделала ему перевязку. Выяснилось, что с Ренекеном он расстался на бульваре в одиннадцать часов.
С тех пор так и повелось. Если Фердинанда приглашали на обед или на ужин или он уходил вечером под каким-нибудь другим предлогом, возвращался он неизменно в ужасающем виде – вдребезги пьяный, покрытый синяками; от его растерзанного костюма распространялся отвратительный запах, в котором смешивались вместе едкость алкоголя и мускус продажных женщин. Его разнузданный темперамент толкал его все ниже, в нем гнездились чудовищные пороки. Адель неизменно ухаживала за ним, не нарушая своего молчания. Она как бы одеревенела – ни о чем не спрашивала у него, никогда не упрекала его, как бы он себя ни вел. Она приготовляла ему чай, держала перед ним таз, обчищала его. Все она делала сама, никогда не будила служанку, стараясь скрыть от нее то постыдное состояние, в котором находился ее муж. К чему стала бы она его расспрашивать? Всякий раз она с легкостью воспроизводила в своем воображении всю драму.
Напившись с друзьями, он как безумный метался по ночному Парижу, из одного кабаре в другое, заводя случайные знакомства и кончая ночь с женщинами, подобранными на тротуаре. Возможно, что, отбив красотку у солдата, он необузданно наслаждался ею в грязи какого-нибудь вертепа. Иногда она находила в его карманах какие-то странные адреса, какие-то мерзкие обрывки – всяческие доказательства его дебошей, – которые она торопилась сжечь, чтобы ничего не знать об этих гнусностях.
Когда лицо его было исцарапано женскими ногтями, когда он приходил к ней израненный и грязный, она делала над собой нечеловеческое усилие и обмывала его в величественном молчании, которое он не решался нарушать. Утром, после ночи, проведенной им в оргиях, а для нее полной неисчислимых страданий, он, просыпаясь, находил ее, как обычно, молчаливой и сам не смел заговорить с ней. Казалось, обоим им снились страшные сны, а наутро жизнь продолжалась как ни в чем не бывало. Только один раз Фердинанд, невольно расчувствовавшись, бросился утром к ней на шею и, рыдая, лепетал:
– Прости меня, прости меня!
Но она оттолкнула его, недовольная, притворяясь удивленной:
– Что ты хочешь сказать? Простить тебя?.. Ты ни в чем не провинился. Я ни на что не жалуюсь.
И Фердинанд чувствовал себя ничтожеством перед величием этой женщины, до такой степени владевшей собой, что она способна была замкнуться в своем упрямом отрицании его вины и как бы не замечала его безнравственного поведения.
На самом деле Адель жестоко страдала от отвращения и гнева, ее спокойствие было только позой. Недостойное поведение Фердинанда возмущало ее, оскорбляло ее человеческое достоинство, ее понятия о чести, внушенные ей воспитанием религиозные правила. Ее сердце останавливалось, когда он приходил, пропитанный насквозь пороком, и она тем не менее должна была прикасаться к нему своими руками и проводить остаток ночи в атмосфере, насыщенной нечистыми парами его дыхания. Она презирала его. Но за ее презрением таилась чудовищная ревность к этим друзьям, к женщинам, которые возвращали его ей оскверненным, опустившимся. О, с каким наслаждением она увидела бы этих женщин подыхающими на тротуаре. Она не могла понять, почему полиция не очищает с оружием в руках улицы от этих чудовищ.
Ее любовь к мужу не уменьшалась. Когда он внушал ей отвращение как человек, она восхищалась его талантом художника, и это восхищение как бы очищало его в ее глазах. Она доходила до того, что начинала оправдывать его проступки. Получив провинциальное воспитание, она верила легенде о том, что гений и беспутство неотделимы друг от друга.
Но сильнее, чем поругание ее женской деликатности и оскорбление ее супружеской нежности, ее ранила его неблагодарность. Он предавал ее всячески, и самая горькая ее обида заключалась, пожалуй, в том, что он так небрежно относился к своим обязанностям художника, нарушал договор, который они заключили, – ведь она обязалась обеспечить их материальные нужды, а он должен был работать для славы.
Он не сдержал своего слова – это было неблагородно с его стороны, и она изыскивала способ, как бы спасти в нем художника, если уж никак невозможно было спасти человека. Она должна была собрать все силы, так как ей предстояло руководить им как художником.
Не прошло и года, как Фердинанд почувствовал, что превращается в ее руках в ребенка. Адель подавляла его своей волей. В борьбе за существование побудительным началом в их союзе была она, а не он. После каждого своего проступка, каждый раз после того, как она ухаживала за ним без тени упрека, с какой-то присущей ей свирепой жалостью, он становился все покорнее, низко склоняя голову под ее презрением, о котором он догадывался. Их отношения исключали возможность лжи. Она была сильна духом, умна, честна, а он докатился до полного падения. Самое большое страдание доставляло ему ее молчаливое презрение, оно подавляло его сильнее всего. Она обращалась с ним с холодностью судьи, который все знает и простирает свое пренебрежение до прощения, не снисходя до увещания виновного, как будто бы малейшая возможность объяснения между ними нанесла бы непоправимый удар их супружеству. Она не объяснялась с ним, чтобы не унизиться, чтобы не опуститься до него и не испачкаться в его грязи.
Если бы она когда-нибудь возмутилась, если бы она посчиталась с ним за его измены, если бы она проявила свою женскую ревность, он, несомненно, страдал бы гораздо меньше. Если бы она унизилась перед ним, она тем самым подняла бы его. Каким униженным и неполноценным чувствовал он себя, просыпаясь после очередного дебоша, раздавленный стыдом, уверенный, что она знает все и не удостаивает его жалобами!
Картина все же продвигалась. Он понял, что талант остается его единственным прибежищем. Когда он работал, Адель становилась по-прежнему нежной и заботливой; она преклонялась перед ним как художником, она почтительно изучала его творение, стоя сзади него, когда он работал.
Чем лучше он работал, тем больше она подчинялась ему. Тогда он становился снова хозяином положения, он опять занимал в супружестве то место, которое надлежало ему занимать как мужу. Но непобедимая лень одолевала его. Когда он возвращался разбитым, как бы опустошенным той жизнью, которую вел, руки его становились дряблыми, он колебался и, утратив былую свободу в выполнении своих творческих замыслов, уже не был способен на смелое дерзание в искусстве.
Иногда по утрам он чувствовал полную неспособность к чему бы то ни было, а это приводило его в какое-то оцепенение. Весь день тогда он без толку топтался перед своим мольбертом, хватался за палитру и тотчас же отбрасывал ее и, не подвигаясь в работе, приходил в бешенство. Или он засыпал на кушетке и пробуждался от этого нездорового сна только к вечеру, с чудовищной мигренью. Адель в такие дни наблюдала за ним молча. Она ходила на цыпочках, чтобы не обеспокоить его и не вспугнуть вдохновение, которое должно было явиться, – она в этом не сомневалась. Она верила в это вдохновение, представляя его себе каким-то невидимым пламенем, которое проникает к смертным и нисходит на голову избранного им художника. Бывали дни, когда она сама падала духом, и глубокая тревога овладевала ею при мысли, что Фердинанд – ненадежный компаньон, которому грозит банкротство.
Наступил февраль. Приближалось время выставки в Салоне, а «Озеро» все еще не было закончено. Большая часть работы была сделана, полотно было полностью подмалевано, но только некоторые детали были вполне выписаны, а остальное еще представляло первозданный хаос. Невозможно было выставлять картину в таком виде. Это был набросок, а не законченное произведение мастера. Недоставало четкости в выявлении замысла, гармонии в соотношении рисунка и цвета. Фердинанд не двигался вперед, он разменивался на детали, уничтожал вечером то, что писал утром, топтался на месте, пожирая самого себя в своем бессилии.
Однажды в сумерки Адель возвратилась домой после длительного отсутствия и, войдя в неосвещенную мастерскую, услышала, что кто-то рыдает. Она увидела своего мужа: он сидел на стуле перед картиной, раскисший, как перестоявшаяся опара.
– Ты плачешь? – спросила она Фердинанда, растроганная его горем. – Что с тобой?
– Нет, нет, ничего… пустяки… – бормотал он.
Целый час сидел он так, тупо уставившись на свое полотно, где уже ничего не мог различить. Все смешалось в его помутившемся сознании. Его творение представлялось ему жалким и бессмысленным нагромождением нелепостей. Он чувствовал себя беспомощным, слабым, как ребенок, совершенно бессильным упорядочить это месиво красок. Потом, когда сумерки, сгущаясь, скрыли от него полотно, когда все – даже самые яркие тона – погрузилось в темноту, как в небытие, он почувствовал, что умирает, подавленный безысходной тоской. Из его груди вырвались громкие рыдания.
– Ты плачешь, ты плачешь, – повторяла молодая женщина, поднося руки к его лицу, по которому катились обильные слезы. – Ты страдаешь?
Он не в состоянии был ответить ей, рыдания душили его. Тогда, забывая о своем глухом сопротивлении, сдаваясь перед охватившей ее жалостью к этому несчастному, который осознал всю безнадежность своего положения, она по-матерински прижала его в темноте к своей груди. Это и было банкротство.
III
На следующий день Фердинанд должен был уйти из дому после завтрака. Вернувшись через два часа, он, как всегда, погрузился в созерцание своего полотна. Вдруг он воскликнул:
– Послушай! Кто это работал над моей картиной?
В левой стороне полотна кто-то закончил уголок неба и крону дерева. Адель, делая вид, что поглощена работой над одной из своих акварелей, ответила не сразу.
– Кто же мог позволить себе сделать это? – скорее удивленным, чем рассерженным тоном продолжал он. – Уж не Ренекен ли?
– Нет, – сказала наконец Адель, не поднимая головы. – Это я тут забавлялась… Только фон… какое это имеет значение…
Фердинанд принужденно засмеялся:
– Вот как! Значит, ты уже сотрудничаешь со мной? Колорит вполне подходит, только вот там надо приглушить свет.
– Где это? – спросила она, вставая из-за стола. – А, на этой ветке.
Она взяла кисть и исправила, как он сказал. Он наблюдал за ней. Через несколько минут он начал советовать ей, что надо делать, как учитель – ученику, а она слушала и продолжала писать небо. Более определенного объяснения между ними не последовало. И все же без слов было ясно, что Адель берется закончить фон картины. Срок истекал, надо было торопиться. Фердинанд лгал, сказываясь больным, а она вела себя так, как будто не замечала его лжи.
– Так как я болен, – повторял он каждую минуту, – твоя помощь очень облегчает дело… То, что ты пишешь, не имеет решающего значения…
С тех пор он привык видеть ее за работой перед своим мольбертом. Время от времени он вставал с кушетки, подходил к ней, зевая, и делал какое-нибудь замечание, иногда даже настаивал, чтобы она переделала тот или иной кусок.
Он был очень требователен в роли учителя.
Ссылаясь на усиливающееся нездоровье, он решил, что Адель может работать над фоном до того, как он закончит передний план: это, говорил он, облегчит ему работу, он яснее увидит, что еще не сделано, и работа пойдет быстрее.
Целую неделю Фердинанд бездельничал, подолгу спал на кушетке, пока его жена, как всегда молчаливо, простаивала с утра до вечера перед мольбертом.
Наконец он решился приняться за передний план.
Но он заставлял ее стоять рядом. Когда он терял терпение, она ободряла его, заканчивала едва намеченные им детали. Часто Адель отправляла мужа подышать свежим воздухом в Люксембургский парк. Ведь ему нездоровится, он должен щадить свои силы, ему вредно приходить в возбужденное состояние, – почтительно уговаривала она его.
Оставшись одна, она наверстывала время, работая с чисто женским упорством, не стесняясь захватывать и передний план. Фердинанд был в таком изнеможении, что не замечал, как двигалась ее работа в его отсутствие, или, во всяком случае, не говорил об этом, – как будто думал, что картина двигается вперед сама собой.
В две недели «Озеро» было закончено.
Но Адель не была удовлетворена результатом своих усилий. Она прекрасно понимала, что чего-то недостает. Когда Фердинанд, вполне успокоившись, нашел, что картина превосходна, она приняла его заявление холодно и неодобрительно покачала головой.
– Чего же ты хочешь в конце концов? – вспылил Фердинанд. – Не убиться же нам над ней!
Адель хотела, чтобы в картине отразилась его творческая индивидуальность. Ей понадобилось все ее неистощимое терпение, вся ее воля для того, чтобы вдохнуть в него энергию.
Еще одну неделю она неотступно мучила его, разжигая в нем былое творческое горение. Она не выпускала его из дому, опьяняла и воодушевляла его своими восторгами. Когда она чувствовала, что он воспламеняется, она насильно вкладывала кисть в его руку и держала его часами перед мольбертом, изыскивая всё новые средства – ласками, лестью, спорами поддерживать в нем творческое возбуждение.
Таким образом она заставила его переписать всю картину. Фердинанд вновь обретенными мощными мазками преобразил живопись Адели – внес в картину ту непосредственность таланта, которой не хватало ее мастерству. Это было почти неуловимо, но оживило все. «Озеро» стало не ремесленно выписанным полотном, но подлинным творением художника.
Адель пришла в восторг. Будущее вновь сулило успех.
Теперь она всегда будет помогать мужу, потому что длительная работа утомляла его. Помогать ему – вот в чем тайный смысл ее жизни. Мысль о том, что она станет ему совершенно необходима, наполняла ее надеждой на счастье.
Однако она заставила его в шутку поклясться, что он никому не расскажет об ее участии в работе над картиной. Ведь сделала она так ничтожно мало, и разговор об этом будет только понапрасну смущать ее.
Фердинанд с удивлением согласился. Он не только не чувствовал зависти к ее таланту, но, напротив, говорил всем, что она лучше, чем он, владеет мастерством живописца, что соответствовало истине.
Когда Ренекен пришел посмотреть «Озеро», он буквально онемел от изумления, потом чрезвычайно торжественно начал восхвалять своего молодого друга:
– Безусловно, мастерство здесь выше, чем в «Прогулке», – говорил он, – здесь достигнута невообразимая легкость и тонкость в передаче воздуха, и первый план приобретает благодаря этому невероятную выразительность… Да, это прекрасно, это неподражаемо!..
Он был неподдельно изумлен, но не говорил о подлинной причине своего изумления. Этот дьявольский Фердинанд совершенно сбивает его с толку, никогда Ренекен не предполагал, что Фердинанд может до такой степени овладеть мастерством. В картине появилось еще нечто совсем новое, чего никак нельзя было ожидать от Фердинанда.
И все же он предпочитал «Прогулку», хотя и не говорил об этом вслух. «Прогулка» была сделана небрежнее, со многими шероховатостями, но там была печать ничем не стесняемой индивидуальности. В «Озере» талант художника окреп и развился, и тем не менее в новом произведении не было того обаяния, как в первом. В «Озере» чувствовалась банальность ремесленных навыков, стремление к красивости, почти слащавость.
Эти мысли не мешали Ренекену повторять, уходя:
– Поразительно, мой милый… Вы будете иметь сногсшибательный успех.
Он не ошибся. Успех «Озера» превзошел успех «Прогулки». Женщины просто млели от восторга. Картина представлялась им верхом изящества. Коляски катились в солнечных лучах, солнце отражалось на колесах. Прелестно одетые фигурки выделялись светлыми пятнами на зелени леса – все это пленяло зрителей, которые привыкли смотреть на живопись художника как на работу ювелира.
Более строгие ценители, те, кто требует от художественного произведения силы воздействия и художественной правды, были пленены зрелым мастерством, глубоким знанием приемов живописи, изысканной техникой.
Картине была присуща какая-то особая, несколько претенциозная грация, она-то главным образом и покоряла публику. Все сошлись на том, что Фердинанд Сурдис достиг еще большего совершенства в новой своей работе.
Только один-единственный критик, человек резкий, которого все ненавидели за то, что он открыто говорит правду, осмелился заявить, что если художник будет продолжать усложнять и одновременно размягчать свою манеру письма, то не пройдет и пяти лет, как он окончательно погубит свой выдающийся талант.
На улице Дассас царила радость. Это была не неожиданная радость первого успеха, но чувство уверенности в окончательном признании художника, как бы посвящение его в ряды первоклассных мастеров современности.
К тому же материальное благосостояние Сурдисов упрочилось. Заказы сыпались со всех сторон. Даже самые маленькие этюды художника раскупались нарасхват – их оспаривали друг у друга, не жалея никаких денег. Приходилось приниматься опять за работу.
Все эти успехи не вскружили голову Адели. Она не была скупой, но знала цену деньгам, так как была воспитана в традициях строгой провинциальной бережливости. Вот почему она тщательно следила за тем, чтобы Фердинанд исполнял принятые им заказы. Она вела запись заказов, ведала всеми расчетами, помещала деньги в банк.
Самое большое внимание она уделяла своему мужу – держала его под неусыпным надзором.
Она установила для него точный распорядок дня. Столько-то часов на работу, столько-то на отдых. Всегда сдержанная, молчаливая, она вела себя с неизменным достоинством. Фердинанд трепетал перед ней. Ее авторитет для него был огромен, – ведь он пал так низко, и только она спасла его.
Несомненно, она оказала ему неоценимую услугу. Без ее твердой воли, которая одна его поддерживала, он окончательно опустился бы, без нее он никогда не создал бы тех полотен, которые появились в течение ближайших лет.
Она была его лучшим я, его силой, его опорой. Но страх, который она ему внушала, не мешал ему совершать порой прежние проступки. Так как она не удовлетворяла его порочные наклонности, временами он убегал от нее и предавался самому низкому распутству. Возвращался он всегда больным и дня три-четыре не мог прийти в себя.
И всякий раз, возвращаясь, он как бы давал ей новое оружие против себя. Она уничтожала его своим презрением, подавляла своей холодностью. Чтобы загладить вину, он неделями не выходил из дому, стоя за мольбертом.
Это раскаяние и смирение мужа, купленное такой дорогой ценой, не радовало ее, – как женщина она слишком страдала от его измен. И все же, чувствуя приближение кризиса, глядя на его мутные глаза, лихорадочные движения и понимая, что его обуревают страсти, которые он не способен обуздать, она испытывала бешеное желание вытолкать его на улицу и скорее получить обратно расслабленным и инертным. Тогда она своими кроткими руками будет лепить из него, как из податливого теста, все, что ей вздумается. Она сознавала всю свою женскую непривлекательность – цвет лица у нее был свинцовый, кожа жесткая, кости широкие. И она утешала себя только сознанием, что, после того как ласки прелестниц приведут ее красавца мужа в полное изнеможение, она будет делать с ним что захочет.
Впрочем, Фердинанд быстро старел; у него появился ревматизм; к сорока годам всяческие излишества обратили его в руину. Помимо своей воли он остепенялся год от году.
После работы над «Озером» супруги приняли решение работать всегда вместе. Правда, они еще скрывали это от посторонних, но, затворившись в своей мастерской, они работали вдвоем над одним и тем же полотном – создавали картину сообща. Фердинанд с его мужским талантом был инициатором, организатором – он выбирал сюжет и намечал общие контуры картины. Адель была исполнительницей, ее чисто женский талант уступал ему место там, где необходимо было проявить мощность и напряженность.
Первое время Фердинанд оставлял за собой большую часть работы; из самолюбия он позволял жене помогать ему только в той части работы, которую считал менее ответственной. Но его расслабленность все увеличивалась, день ото дня он становился все беспомощнее в работе. И он сдался – предоставил жене смело вторгаться в его творчество. В силу необходимости с каждым новым произведением ее доля работы все увеличивалась, хотя в ее планы вовсе не входило подменять работу мужа своей. Адель хотела одного: чтобы имя Сурдиса, которое было и ее именем, не обанкротилось бы. Она билась за то, чтобы удержаться на вершине славы, о которой она начала мечтать еще девушкой в уединении Меркера. Она была человеком, не способным нарушить данное обещание. Коммерсант должен быть честным, считала она, – нельзя обманывать покупателей, картины должны сдаваться в назначенный срок.
Вот почему она была вынуждена заканчивать работу в спешке, доделывать все недоделки, оставляемые Фердинандом. Когда он впадал в бешенство от сознания своего бессилия, руки его начинали так дрожать, что кисть выскальзывала из них; тогда он отступался, и ей приходилось самостоятельно заканчивать картину. Но она никогда не зазнавалась, она всегда уверяла его, что она только ученица и лишь выполняет его задания и указания. Она все еще преклонялась перед его талантом, она непритворно восторгалась им. Инстинкт подсказывал ей, что, несмотря на тот упадок, в котором он находился, он все же оставался главой их союза. Без него она не могла бы создавать такие большие полотна.
Ренекен, от которого, как и от остальных художников, супруги скрывали истину, недоумевал, наблюдая со все возрастающим изумлением за этой медленной подменой мужского темперамента женским.
Он не мог сказать, что Фердинанд на плохом пути, ведь он неустанно творил, но творчество его развивалось в такой форме, которая не была ему присуща вначале. Его первая картина, «Прогулка», была преисполнена живой, яркой и остроумной непосредственности, а в последующих произведениях все это постепенно исчезло; теперь они расплывались в каком-то месиве неуловимой изнеженности и жеманности. Эта манера, может быть, и не была лишена приятности, но становилась все более и более банальной.
И в то же время это была та же рука, по крайней мере Ренекен мог бы в этом поклясться, до такой степени Адель со своим виртуозным мастерством восприняла манеру письма своего мужа. Она обладала способностью в совершенстве изучить технику других художников и в точности воспроизводить ее.
К тому же в картинах Фердинанда появился какой-то неуловимый привкус пуританизма, буржуазной корректности, которая не могла не оскорблять старого Ренекена. Прежде он восторгался тем, что талант его юного друга гибок и чужд банальности, теперь он приходил в бешенство от натянутости, преувеличенной стыдливости и чопорности в его живописи.
Однажды в компании художников он раскричался, будучи не в состоянии сдерживать себя дольше:
– Этот чертов Сурдис становится притворщиком… Кто из вас видел его последнее полотно? Что, у него крови не осталось в венах, у этого парня? Девки его вымотали! Увы! Это вечная история! Позволяют съесть себя без остатка какой-нибудь мерзавке… И знаете, что бесит меня всего больше? То именно, что работает он по-прежнему мастерски, великолепно! Можете смеяться надо мной сколько вам угодно! Я был уверен, что он кончит мазней, бесформенной мазней падшего человека… Но ничего подобного. Как будто бы он нашел автомат, который работает за него с аккуратностью машины – пошло и быстро. Это – гибель! Он конченый человек, так как неспособен на ошибки в искусстве.
Художники, привыкшие к парадоксальным выходкам Ренекена, рассмеялись. Но он-то знал, насколько он прав, и сожалел о Фердинанде, потому что искренне любил его.
На следующий день он отправился на улицу Дассас. Ключ торчал в двери, он решился войти не постучавшись и остановился как вкопанный. Фердинанд отсутствовал. Перед мольбертом стояла Адель, торопливо заканчивая картину, о которой уже давно было объявлено в прессе. Она была так поглощена работой, что не услышала, как открылась дверь, не предполагая, что прислуга, возвратившись домой, оставила свой ключ в двери. Ошеломленный, Ренекен мог наблюдать работу Адели несколько минут. Она работала быстро, с уверенностью, которая показывала, что она уже набила на этом руку. У нее была ловкая, беглая сноровка того самого хорошо отрегулированного автомата, о котором Ренекен говорил накануне. Мгновенно он понял все, и его замешательство было тем сильнее, чем больше он осознавал свою нескромность. Он попытался уйти, чтобы вернуться постучавшись, но Адель внезапно обернулась.
– Это вы! – вскрикнула она. – Как вы здесь очутились, каким образом вы вошли?
Кровь прилила к ее лицу. Ренекен, смущенный не менее, чем она, стал уверять ее, что он только что вошел. Потом до его сознания дошло, что, если он умолчит о виденном, его положение станет еще более неловким.
– Видно, вам приходится туго и тебе пришлось помочь немного Фердинанду, – сказал он как только мог благодушно.
Она уже овладела собой, лицо ее приняло обычный восковой оттенок, и ответ прозвучал совсем спокойно:
– Да, эту картину необходимо было сдать еще в понедельник, а Фердинанда опять мучили боли… О! Я сделала только несколько мазков.
Но она не заблуждалась: провести такого человека, как Ренекен, было невозможно. Она стояла неподвижно, держа в руках палитру и кисти. Тогда он принужден был сказать ей:
– Я не хочу тебя стеснять. Продолжай.
Она пристально смотрела на него несколько секунд, потом решилась. Теперь он знает все; к чему притворяться дальше? И так как она обещала сдать картину сегодня же, она принялась писать, справляясь с работой с чисто мужской сноровкой. Когда Фердинанд вернулся, он был потрясен, увидев Ренекена, сидящего за спиной работающей Адели и наблюдающего, как она пишет. Но усталость притупила его чувства. Вздыхая и зевая, он опустился в изнеможении около Ренекена.
Воцарилось молчание; Фердинанд не чувствовал потребности вдаваться в объяснения – все и так было ясно, и это не причиняло ему страданий. Адель, поднявшись на цыпочки, малевала широкими мазками, освещая на картине небо вспышками света. Глядя на нее, Фердинанд нагнулся к Ренекену и сказал с неподдельной гордостью:
– Знаете ли, мой милый, она гораздо сильнее меня… О, какое мастерство! Как она владеет техникой живописи!
Когда Ренекен сходил с лестницы, донельзя возмущенный, совершенно вышедший из себя, он разговаривал вслух сам е собой:
– Еще один отпетый!.. Она не допустит его до полного падения, но никогда уж не позволит ему воспарить. Он пропащий человек.
IV
Прошло несколько лет. Сурдисы купили в Меркере маленький домик, сад которого выходил на бульвар Майль. Вначале они приезжали туда на несколько летних месяцев, спасаясь от парижской духоты во время жары, наступающей в июле и августе.
Это было для них как бы всегда готовое убежище. Но потом они оставались там на более продолжительное время. И по мере того как они устраивались в Меркере, Париж становился для них все менее необходим.
Дом был очень тесен, и они построили в саду просторную мастерскую, которая вскоре обросла множеством пристроек. Теперь они ездили в Париж как бы на каникулы – на два или три зимних месяца, не больше. Они обосновались в Меркере. В Париже у них было только временное пристанище на улице Клиши, в их собственном доме.
Это переселение в провинцию совершилось само собой, без заранее обдуманного плана. Когда знакомые выражали им свое удивление, Адель ссылалась на пошатнувшееся здоровье Фердинанда. Послушать ее, так она принуждена была уступить необходимости поместить своего мужа в благоприятную обстановку: он ведь так нуждался в покое и свежем воздухе.
На самом же деле она удовлетворяла свое давнишнее желание, осуществляла свою самую сокровенную мечту. Когда, молодой девушкой, она глядела часами на сырую мостовую площади Коллежа, она, предаваясь бурной фантазии, видела себя в ореоле славы в Париже, упивалась громкими аплодисментами, популярностью своего прославленного имени; но мечты возвращали ее всегда обратно в Меркер, и самым сладостным ей представлялось почтительное изумление здешних обитателей перед достигнутым ею величием.
Здесь она родилась. Здесь зародились ее мечты о славе. Никакие почести, оказанные ей в салонах Парижа, не удовлетворяли ее тщеславие так сильно, как оцепенелое почтение меркерских кумушек, торчавших на порогах своих домов, когда она проходила мимо них под руку со своим мужем.
Она навсегда осталась мещанкой и провинциалкой. Ее интересовало прежде всего, что думают в ее маленьком городке по поводу славы ее мужа. При возвращении в Меркер сердце ее радостно трепетало; только там она испытывала подлинное опьянение своей известностью, сравнивая ее с той безвестностью, в которой раньше она влачила здесь свое существование. Мать ее умерла, со времени ее смерти прошло уже десять лет. Адель возвращалась в Меркер только для того, чтобы пережить ощущения своей юности – окунуться в эту замороженную жизнь, где она так долго прозябала.
К этому времени слава Фердинанда Сурдиса достигла предела. К пятидесяти годам художник получил все возможные почести, все возможные знаки отличия, все существующие медали, кресты и титулы. Он был кавалером ордена Почетного легиона и уже несколько лет состоял членом Академии.
Только его материальное благосостояние могло еще увеличиваться, так как пресса и та уже истощила свои похвалы. Уже сложились готовые формулы, которые служили для беглого восхваления его талантов: его называли плодовитым мастером, утонченным чародеем, покорителем сердец.
Но все это, казалось, уже не трогало Сурдиса, он стал ко всему равнодушен и носил свою славу как старое, надоевшее платье. Когда он проходил по городу, сгорбленный, с безучастным, потухшим взглядом, жители Меркера не могли прийти в себя от почтительного изумления, они с трудом представляли себе, как этот тощий, усталый господин мог наделать столько шуму в столице.
Теперь уже всем было известно, что г-жа Сурдис помогает своему мужу в его трудах живописца. У нее была репутация бой-бабы, несмотря на то что она была мала ростом и чрезмерно полна. Вызывало всеобщее удивление, что такая тучная женщина весь день топталась на ногах перед мольбертом. Знатоки утверждали, что тут все дело в привычке.
Сотрудничество его жены не только не вредило Фердинанду в общественном мнении, но даже еще увеличивало всеобщее уважение к нему.
Адель с присущим ей тактом поняла, что не должна показывать виду, насколько превзошла своего мужа. Подпись оставалась за ним, он был как бы конституционным монархом, который царит не управляя.
Собственных произведений г-жи Сурдис никто не оценил бы, тогда как произведения, подписанные Фердинандом Сурдисом, а сделанные ею, сохраняли все свое влияние и на публику, и на критику.
Она сама неизменно выказывала восхищение перед своим мужем, и самое удивительное было то, что восхищение это было чистосердечным.
Несмотря на то, что Фердинанд все реже и реже прикасался к кисти, она видела в нем творца всех тех произведений, которые были написаны ею почти без его участия.
В слиянии их талантов ей принадлежала господствующая роль – она вторглась в его творчество и почти изгнала его, но тем не менее она не чувствовала себя самостоятельной. Она заместила его, но он слился с нею, он как бы вошел в ее плоть и кровь. Результат такого творческого слияния был чудовищен.
Показывая свои произведения, она говорила всем посетителям: «Фердинанд сделал это, Фердинанд хочет сделать то-то», даже в тех случаях, когда Фердинанд не прикасался и не собирался прикоснуться к тому, над чем она работала.
Она не терпела никакой критики, она выходила из себя при мысли, что возможны какие-либо сомнения в гениальности Фердинанда. Она была великолепна в порыве своей непоколебимой веры. Ни ревность обманутой женщины, ни отвращение и презрение к его падениям никогда не могли уничтожить в ней высокого представления о великом художнике, которого она любила в своем муже. Она преклонялась перед ним даже и тогда, когда художник этот был в таком упадке, что она вынуждена была подменять его творчество своей работой, чтобы избежать банкротства.
Только ее наивное и вместе с тем нежное и гордое ослепление помогало Фердинанду переносить тяжесть сознания своего бессилия. Он по-прежнему говорил: «Моя картина, мое произведение», не задумываясь, как мало было им вложено труда в полотна, которые он подписывал своим именем.
Все это совершалось между ними как-то естественно. Он нисколько не ревновал ее к своему творчеству, которое она у него похитила, наоборот – он не мог говорить без того, чтобы не восхвалять ее. Он повторял все то же, что сказал когда-то Ренекену:
– Клянусь вам, она талантливее меня… Рисунок для меня чертовски трудная вещь, а она не задумываясь, одним штрихом достигает сходства… О, у нее такое мастерство, о котором вы не имеете представления. Этому нельзя научиться. Это природный дар.
Ему отвечали снисходительной улыбкой, считая его похвалы жене комплиментами влюбленного мужа.
Если же кто-нибудь, признавая все достоинства г-жи Сурдис, осмеливался усомниться в ее таланте, Фердинанд буквально выходил из себя и пускался в длинные рассуждения о темпераменте, о технике, о форме и кончал неизменно криком:
– Повторяю вам, ее мастерство выше моего! Просто удивительно, что никто не хочет мне поверить!
Супруги жили в полном согласии. Со временем возраст и плохое состояние здоровья утихомирили Фердинанда. Он уже не мог напиваться – его желудок расстраивался от малейшего излишества.
Только женщины смущали еще его покой. Им овладевали иногда порывы безумия, длившиеся два или три дня.
Впрочем, после окончательного переселения в Меркер обстоятельства их жизни принудили его сохранять супружескую верность. Адель могла теперь опасаться только его грубых наскоков на служанок. Она решила впредь нанимать только самых уродливых, что не мешало Фердинанду волочиться за ними, если только они не протестовали. Иногда его охватывало такое физическое возбуждение, что для удовлетворения своей извращенности он готов был все вокруг себя уничтожить.
Адель принимала свои меры – она рассчитывала прислугу всякий раз, когда подозревала возможность ее интимных отношений с хозяином.
Фердинанд после таких эксцессов чувствовал себя пристыженным, по крайней мере, на целую неделю. Все это до старости разжигало пламя их супружеской любви. Адель неизменно обожала своего мужа, чудовищно ревновала его, но никогда не проявляла перед ним свою ревность. Когда она, рассчитав очередную служанку, впадала в свою ужасающую молчаливость, он стремился получить ее прощение, всячески выражая ей свою покорность и нежность. Тогда она всецело владела им. Он был совсем изможденным, цвет его лица пожелтел, лицо испещрили глубокие морщины, но борода все еще отливала золотом, она стала светлее, но не седела и делала его похожим на стареющего бога, позолоченного очарованием ушедшей молодости.
Наступил день, когда Фердинанд почувствовал полное отвращение к живописи. Запах красок, жирное прикосновение кисти к полотну вызывали в нем какую-то физическую гадливость, руки его начинали дрожать, голова кружилась, нервы напрягались до крайности. Это было, несомненно, следствием его творческого бессилия, результатом длительного перерождения его артистических способностей, приведшего к неизбежному кризису. Он давно уже утратил свой талант и, казалось, только теперь осознал это. Адель отнеслась к нему с большой нежностью, всячески ободряла его, клялась ему, что это всего-навсего временное недомогание, вызванное переутомлением, и заставляла его отдыхать. Он уже абсолютно ничего не делал и становился все мрачнее и угрюмее. Тогда Адель придумала новую комбинацию: он будет создавать композиции графитом, а она будет по клеткам переносить их на полотно и писать красками по его указаниям. Так и повелось. Фердинанд теперь совсем не прикасался к тем картинам, которые подписывал своим именем. Адель выполняла одна всю работу, он же довольствовался только выбором сюжета и делал карандашные наброски, иногда незаконченные и неправильные, которые она после него выправляла. Картины они продавали главным образом за границу. Прославленный во Франции, Сурдис был знаменит во всем мире, заказы сыпались отовсюду. В далеких странах любители искусства не обнаруживали особой требовательности: достаточно было упаковать и отправить картины, чтобы исправно, без хлопот и затруднений, получить за них деньги. Сурдисы постепенно почти целиком перешли к этой удобной коммерции, потому что во Франции сбыт картин становился для них затруднительным. Изредка Фердинанд посылал какую-нибудь картину в Салон, и критика встречала его картины привычными восхвалениями. Ведь он был признанным классиком, о его творчестве уже не спорили, не ломали копий. Он мог повторять самого себя, мог выставлять посредственные вещи, никто этого уже не замечал – ни публика, ни критика. Для подавляющего большинства художник остался все тем же, он только постарел и должен был уступить место более молодым и резвым талантам. Покупатели не рвались больше к его картинам. Его по-прежнему причисляли к наиболее выдающимся мастерам современности, но картины его не находили сбыта во Франции, они все расходились за границей.
Однако в этом году одно из полотен Фердинанда Сурдиса имело значительный успех в Салоне. Оно было как бы под пару его первой картине – «Прогулке». В большой мрачной комнате со стенами, выбеленными известкой, занимаются школьники. Они глазеют на летающих мух, исподтишка посмеиваясь над своим репетитором, углубленным в чтение романа до такой степени, что он забыл, по-видимому, обо всем на свете. Картина называлась «Класс». Все нашли, что это прелестно. Критика сравнивала два произведения художника, написанные на расстоянии в тридцать лет, разбирала весь путь, пройденный Сурдисом, отмечала неопытность мастерства в «Прогулке» и зрелое мастерство «Класса».
Почти все критики умудрились усмотреть в этой новой картине необыкновенную тонкость письма, совершенную форму, которая никем не может быть превзойдена. Но большинство художников не разделяло этого мнения, в особенности же неистовствовал Ренекен. Он был уже глубоким стариком, но еще очень бодр для своих семидесяти пяти лет и по-прежнему ратовал за правду.
– О чем тут толковать!.. – кричал он. – Я люблю Фердинанда, как сына, но это же чистое идиотство предпочитать его теперешние произведения произведениям его юности! Нет в них теперь ни священного пламени, ни сочности, ни какой бы то ни было индивидуальности художника. Да! Это красиво, это изящно – тут я не спорю! Но надо окончательно потерять здравый смысл, чтобы восхищаться этой банальной формой, поданной под соусом всяческой изощренности. Здесь смешаны все стили, это какое-то растление стилей… Нет, я не узнаю больше моего Фердинанда… Это не он фабрикует такие изделия…
Однако он недоговаривал. Он-то знал, в чем тут дело; и в той горечи, с которой он говорил о Фердинанде, чувствовалась глухая злоба, которую он всегда питал к женщинам – этим вредным тварям, как он их любил называть. Он утешался только тем, что твердил в гневе:
– Нет, это не он… Нет, это не он…
Он проследил с любопытством наблюдателя и аналитика весь путь постепенного вторжения Адели в творчество Фердинанда. С появлением каждого нового произведения он отмечал всё новые изменения, различал, где работа мужа, где жены, отмечал, что один все сильнее вытесняет другого. Случай представился ему столь интересным, что он забывал о своем негодовании и наслаждался зрелищем взаимодействия этих двух темпераментов. Таким образом, он отличал все едва уловимые оттенки замещения Фердинанда Аделью, и сейчас он чувствовал, что эта физиологическая и психологическая жизненная драма пришла к развязке. Картина «Класс» как раз и является развязкой, – вот она, перед его глазами. На его взгляд, Адель поглотила Фердинанда. Драма окончена.
По своему обыкновению, в июле Ренекен захотел проехаться в Меркер. С момента последней выставки в Салоне он испытывал непреодолимое желание посмотреть еще раз на супругов. Он искал случая проверить свои выводы и утверждения относительно них.
Он явился к Сурдисам в разгар дневной жары; в их саду была приятная тенистая прохлада. Все, начиная от цветников, содержалось в образцовом порядке и чистоте. Буржуазная респектабельность дома и сада говорила о достатке и спокойствии. Шум маленького города не долетал до этого уединенного уголка, слышалось только жужжание пчел вкруг вьющихся роз. Служанка сказала посетителю, что госпожа находится в мастерской.
Когда Ренекен открыл дверь, он увидел Адель, которая писала стоя, с той ухваткой, которую он уже отметил, когда застал ее за работой в первый раз, много лет назад.
Но теперь она ни от кого не пряталась. Когда она заметила Ренекена, у нее вырвалось радостное восклицание и она хотела отбросить палитру. Но Ренекен остановил ее:
– Я уйду, если ты будешь беспокоиться из-за меня!.. Что за черт! Разве я тебе не друг? Работай, работай!..
Она не заставила себя упрашивать, так как хорошо знала цену времени.
– Ну хорошо! Если вы мне позволяете, я продолжу работу. Так уж получается, что для отдыха не хватает времени.
Несмотря на возраст, несмотря на все увеличивающуюся тучность, Адель работала по-прежнему споро и ловко, с поразительным профессиональным мастерством.
Ренекен наблюдал за ней некоторое время, потом спросил:
– Где Фердинанд? Он ушел куда-нибудь?
– Вовсе нет! Он здесь! – ответила Адель, показывая концом кисти в угол мастерской.
Фердинанд был действительно там, он лежал в полудремоте, растянувшись на диване. Голос Ренекена разбудил его, но он не осознал, кто это пришел, так он ослабел, так медленно работала его мысль.
– А, это вы, какой приятный сюрприз! – сказал он наконец и расслабленно пожал руку Ренекену, с усилием принимая сидячее положение.
Накануне жена накрыла его с девчонкой, которая приходила мыть посуду. Он был необыкновенно удручен, лицо его выражало растерянность и покорность, он не знал, что ему сделать, чтобы только умилостивить Адель. Ренекен нашел его более опустошенным и подавленным, чем ожидал. На этот раз упадок духа был так очевиден, что Ренекен испытывал глубокую жалость к этому несчастному человеку. Ему захотелось попытаться разжечь в нем былое пламя, и он заговорил об успехе «Класса» на последней выставке:
– А вы молодчина! Вы всё еще задеваете публику за живое… В Париже говорят о вас, как в дни вашего первого дебюта.
Фердинанд тупо уставился на него. Только чтобы сказать что-нибудь, он промямлил:
– Да, я знаю. Адель читала мне газеты. Картина моя очень хороша, не правда ли? О, я все еще много работаю… Но я вас уверяю, что она превосходит меня, она изумительно владеет мастерством! – И он подмигнул, показывая на жену и улыбаясь ей своей больной улыбкой.
Адель подошла к ним и, пожимая плечами, сказала с мягкостью преданной жены:
– Прошу вас, не слушайте его! Вы-то знаете эту его прихоть… Если верить тому, что он говорит, так это я – великий художник… А я ведь только помогаю ему, да и то плохо… Впрочем, чем бы дитя ни тешилось…
Ренекен молча присутствовал при этой сцене, которую они, вероятно, не впервые разыгрывали друг перед другом. В этой мастерской он ощущал полное уничтожение личности Фердинанда. Теперь он не делал даже и карандашных набросков и опустился до такой степени, что не чувствовал потребности сохранять хотя бы видимость достоинства, прибегнув ко лжи. Его удовлетворяла роль мужа. Это Адель придумывала теперь сюжеты, создавала композиции, рисовала и писала, даже не спрашивая больше его советов. Она настолько усвоила его творческий метод, что продолжала работать за него, неуловимо перейдя грань, и ничто не указывало, где была веха его полного исчезновения как художника. Она поглотила его, и в ее женском творчестве оставался только отдаленный след его мужской индивидуальности.
Фердинанд зевал.
– Вы останетесь обедать, не так ли? – спрашивал он. – О, как я изнурен… Можете ли вы это понять, Ренекен? Я еще ни за что не принимался сегодня и уже падаю от усталости.
– Он ничего не делает – всего только работает с утра до вечера, – вставила Адель. – Он меня не хочет послушаться и никогда не отдыхает как следует…
– Это верно, – подтвердил Фердинанд, – отдых для меня – хуже болезни, я должен быть все время занят.
Он поднялся и, едва передвигая ноги, подошел к маленькому столику, за которым когда-то его жена писала свои акварели. Усевшись, он уставился на лист, на котором были намечены какие-то контуры. Это была, несомненно, одна из первых, наивных работ Адели – ручеек приводит в движение колеса мельницы под сенью тополей и старой ивы. Ренекен наклонился через плечо Фердинанда, он улыбался, глядя на этот по-детски неумелый рисунок, на вялость тона, на эту бессмысленную мазню.
– Забавно, – пробормотал он.
Но, встретившись с пристальным взглядом Адели, он замолчал. Уверенно, не прибегая к муштабелю, она только что набросала фигуру, каждый ее мазок изобличал большое мастерство и широту охвата.
– Не правда ли, мельница очень мила? – подхватил с готовностью Фердинанд, все еще склоненный над листом бумаги, с видом послушного маленького мальчика. – О! Я только еще учусь писать акварелью – не больше!
Ренекен был совершенно ошеломлен. Это Фердинанд писал теперь сентиментальные акварели.