Книга: Любовь по-французски
Назад: Арлезианка
Дальше: Эмиль Золя

Транстеверинка

Спектакль только что окончился. В то время как толпа, по-разному воспринявшая пьесу, хлынула к выходу, двигаясь под лучами фонарей на главном подъезде театра, несколько друзей, среди которых находился и я, ожидали поэта у артистического подъезда, чтобы его поздравить. Его произведение не имело, впрочем, блестящего успеха. Слишком сильное для робкого и опошленного воображения современных зрителей, оно выходило за рамки подмостков, этой границы условных приличий и допускаемых вольностей. Педантичная критика заявила: «Это совсем не сценично!», а бульварные остряки, как будто растроганные прекрасными стихами, в отместку твердили: «Ну, это не даст сборов!» Мы же гордились нашим другом, который смело заставил звучать и вихрем кружиться свои чудесные, драгоценные строки – весь рой его поэтического улья, – вокруг искусственного и мертвящего света люстры, не побоялся вывести действующих лиц в натуральную величину, не обращая внимания на оптические условия современного театра, на тусклые бинокли и слабое зрение.
Пробравшись сквозь толпу машинистов, пожарных, статистов в шарфах, поэт, высокий, согбенный, приблизился к нам, зябко подняв воротник, прикрывая им жидкую бородку и длинные, тронутые сединой волосы. Он был печален. Аплодисменты клакеров и немногих подлинных ценителей, раздававшиеся только в одном конце зала, предвещали ему ограниченное число представлений, избранных, но малочисленных зрителей, скорое снятие пьесы с репертуара, еще прежде чем имя его получит признание. Когда проработаешь двадцать лет и достигнешь зрелого возраста и полного расцвета таланта, упорное нежелание толпы понять тебя вызывает усталость и безнадежность. Доходишь до того, что говоришь себе: «Быть может, они правы». Боишься, сомневаешься… Наше громогласное одобрение, наши восторженные рукопожатия несколько ободрили его. «В самом деле, вы находите? Это действительно так хорошо? Правда, я сделал все, что мог». И его пылающие от волнения пальцы с тревогой цеплялись за наши руки. Глаза, полные слез, искали искреннего и успокаивающего взгляда. То была молящая тоска больного, который спрашивает врача: «Скажите, ведь я не умру?» Нет, поэт, ты не умрешь! Оперетты и феерии, выдерживающие сотни представлений, привлекающие тысячи зрителей, давно будут забыты, исчезнут вместе с их последней афишой, а твое произведение останется вечно юным и полным жизни.
Стоя на опустевшем тротуаре, мы старались убедить и приободрить его; вдруг рядом с нами раздалось густое контральто, опошленное итальянским акцентом:
– Эй ты, сочинитель, довольно пуэжии… Пойдем-ка кушать эстуфато!..
И тут же толстая дама в капоре и красной клетчатой шали так грубо и деспотично подхватила нашего друга под руку, что в его лице и движениях сразу почувствовалась неловкость.
– Моя жена, – представил он ее нам и обратился к ней со смущенной улыбкой: – Не пригласить ли нам их к себе, чтобы показать, как ты готовишь эстуфато?
Польщенная в своем тщеславии поварихи, итальянка довольно любезно согласилась принять нас, и мы впятером или вшестером отправились с ними, чтобы отведать тушеной говядины на высотах Монмартра, где они жили.
Признаюсь, я не прочь был познакомиться с домашним бытом поэта. Наш друг с самой женитьбы жил очень уединенно, почти всегда в деревне, но то, что я знал о его жизни, подстрекало мое любопытство. Пятнадцать лет назад, весь во власти романтического воображения, он встретил в окрестностях Рима замечательно красивую девушку и страстно в нее влюбился. Мария-Ассунта жила со своим отцом и кучей братьев и сестер в Транстевере, в одном из омываемых Тибром домишек, где всегда можно видеть привязанную у самой стены старую рыбачью лодку. Однажды он заметил там эту красавицу итальянку: в красной юбке, заложенной складками, плотно облегающими бедра, с засученными до плеч рукавами из сурового холста, она стояла босиком на песке и вынимала угрей из невода, с которого стекала вода. Сверкающая чешуя в сетях, полных воды, золотистая река, пунцовая юбка, прекрасные черные глаза, глубокие и задумчивые, мечтательный взгляд которых, казалось, мрачнел в лучах яркого солнца, поразили поэта, хотя и напоминали своей банальностью виньетку романса в витрине музыкального магазина. Случайно сердце девушки оказалось свободным, она еще никого не любила, кроме толстого кота, хитрого и рыжего, тоже мастера ловить угрей, у которого шерсть вставала дыбом, как только кто-нибудь приближался к его хозяйке.
Наш влюбленный поэт приручил там всех – и животных, и людей; он обвенчался в церкви Транстеверинской Богоматери и привез во Францию прекрасную Ассунту и ее cato.
Ax, povero, ему следовало бы прихватить и луч римского солнца, и клочок синего неба, и живописную одежду, и тростники Тибра, и большие вращающиеся сети Понте-Ротто, словом – всю раму вместе с картиной. Его не постигло бы то горькое разочарование, которое он испытал, когда, устроившись с женой в маленькой квартире пятого этажа на самых высотах Монмартра, увидел свою прекрасную транстеверинку щеголяющей в кринолине, в платье с оборками, в парижской шляпке, вечно съезжавшей с башни из густых кос и принимавшей самые причудливые положения. Под холодным и безжалостным светом парижского неба несчастный скоро заметил, что жена глупа, непроходимо глупа. В бархатистом взгляде этих чудесных черных глаз, вечно устремленных вдаль, не светилось никакой мысли. Они блестели, как у животного, покоем здорового пищеварения или отражением солнечного света, и только. К тому же эта особа была груба, неотесанна, привыкла взмахом руки командовать всем мирком своей хижины и при малейшем противоречии приходила в ярость.
Кто бы мог подумать, что этот прелестный рот, которому молчание придавало столь совершенную античную форму, вдруг раскроется, чтобы извергнуть неудержимый и шумный поток ругательств?
Не щадя ни своего достоинства, ни достоинства мужа, она во всеуслышание на улице, посреди театрального зала затевала с ним ссоры, устраивала ему отвратительные сцены ревности. И в довершение всего – полное отсутствие художественного чутья, никакого представления о профессии мужа, о языке, приличиях – словом, ни о чем. Ее научили немного говорить по-французски, но это послужило лишь к тому, что она позабыла итальянский и создала себе какой-то смешанный из этих языков, в высшей степени комичный жаргон. Словом, любовная история, начавшаяся как поэма Ламартина, окончилась как роман Шанфлери…
После долгих стараний цивилизовать свою дикарку поэт убедился, что это напрасный труд. Слишком порядочный, чтобы ее бросить, а быть может, все еще влюбленный, он решил жить затворником, ни с кем не общаться и усиленно работать. Немногие друзья, которых он допустил к себе, вскоре заметили, что они ему в тягость, и перестали у него бывать. Таким образом он пятнадцать лет жил взаперти, словно прокаженный в своей конуре…
Размышляя об этой несчастной жизни, я смотрел на странную чету, шедшую впереди меня. Он – худой, высокий, несколько сгорбленный. Она – широкоплечая, плотная, шла твердой, как у мужчины, походкой, то и дело поправляя шаль, которая ее стесняла. Она была довольно весела, громко говорила и время от времени оборачивалась, чтобы посмотреть, следуем ли мы за ними, фамильярно называла по имени тех из нас, с кем была знакома, еще более повышая голос и сопровождая слова широкими жестами, точно окликала рыбачью барку на Тибре. Когда мы дошли до их дома, привратник, взбешенный приходом шумной ватаги в столь неурочный час, не хотел пускать нас наверх. Между ним и итальянкой разыгралась бурная сцена. Мы расположились на ступенях винтообразной лестницы, слабо освещенной догорающим газом, смущенные, подавленные, в нерешительности раздумывая, не следует ли нам убраться.
– Идем скорей наверх, – шепнул нам поэт, и мы молча последовали за ним, а итальянка, облокотившись на перила, сотрясавшиеся от ее тяжести и гнева, осыпала привратника градом ругательств, в которых римские проклятия чередовались с бранными словами парижских бульваров. Какое возвращение для поэта, только что взволновавшего весь артистический Париж и еще сохранявшего в лихорадочно горевших глазах отблеск своей премьеры!.. Какое унизительное пробуждение к жизни!..
Только у камина его маленькой гостиной рассеялся леденящий холод, вызванный этим глупейшим происшествием, и вскоре мы бы совсем о нем позабыли, если бы не доносившийся из кухни громкий голос и хохот синьоры, рассказывавшей своей служанке, как она отделала этого choulato… Когда стол был накрыт и ужин подан, она уселась среди нас без шали, шляпы и вуали, и я смог как следует рассмотреть ее. Она уже не была красива. Широкое лицо, жирный, отвислый подбородок, жесткие седеющие волосы и особенно вульгарное выражение рта представляли странный контраст с неизменной и банальной мечтательностью глаз. Опершись локтями на стол, бесцеремонная, разомлевшая, она вмешивалась в разговор, ни на минуту не теряя из виду свою тарелку. Прямо над ее головой, на фоне жалкой обстановки гостиной, горделиво выступал из полумрака большой портрет, подписанный прославленным живописцем: то была Мария-Ассунта в двадцать лет. Пунцовый наряд, белоснежная плиссированная шемизетка, множество поддельных драгоценностей в блестящей золотой оправе чудесно оттеняли всю прелесть смуглого лица и бархатистость густых волос, низко спускавшихся на лоб и соединявшихся чуть заметным пушком с изящной прямой линией бровей. Как могла она при этом избытке красоты и жизни дойти до такой вульгарности? В то время как транстеверинка болтала, я с недоумением и любопытством вглядывался в эти прекрасные, глубокие и нежные глаза на портрете.
Ужин привел ее в хорошее расположение духа. Чтобы подбодрить поэта, у которого от неуспеха, озаренного отблеском славы, еще сильнее щемило сердце, она хлопала его ладонью по спине и смеялась с набитым ртом, уверяя на своем отвратительном жаргоне, что не стоит из-за таких пустяков бросаться вниз головой с campanile del domo.
– Не правда ли, il cato? – добавляла она, оборачиваясь к старому, скрюченному ревматизмом коту, который храпел у камина. Потом, неожиданно, посреди оживленной беседы, она кричала мужу пошлым, грубым голосом, напоминающим выстрел пищали:
– Эй, сочинитель… la lampo qui filo!
Несчастный поспешно прерывал свою речь, чтобы спустить фитиль у лампы, смиренный, послушный, стараясь избежать сцены, которой он опасался и которой ему все-таки не удалось избежать.
Возвращаясь из театра, мы зашли в Мэзон д’Ор и купили бутылку хорошего вина, чтобы запить им эстуфато. Всю дорогу Мария-Ассунта благоговейно несла бутылку под своей шалью, по возвращении она поставила ее на стол и не сводила с нее умиленного взгляда, ибо итальянки любят тонкие вина. Два или три раза, опасаясь рассеянности мужа и его длинных рук, она сказала ему:
– Осторожнее, смотри, чтобы не разбилась boteglia.
Наконец, уходя на кухню, чтобы самой выложить на блюдо говядину, она еще раз ему крикнула:
– Смотри, чтобы не разбилась boteglia!
К несчастью, как только вышла жена, поэт воспользовался ее отсутствием, чтобы поговорить об искусстве, о театре, об успехе, и так непринужденно, с таким пылом и красноречием, что… трах!.. При жесте более выразительном, чем предыдущие, чудесная бутылка вдруг разлетелась на тысячу кусков посреди гостиной. Никогда я не видел такого испуга. Он сразу умолк и весь побледнел…
Тут же в соседней комнате загремело контральто Ассунты, и итальянка появилась на пороге с пылающим взором, с гневно оттопыренной губой, вся раскрасневшаяся от жара плиты.
– Boteglia! – крикнула она грозным голосом.
Поэт робко пригнулся к моему уху:
– Скажи, что это ты…
Бедняга до того струсил, что я почувствовал, как под столом дрожат его длинные ноги…
Назад: Арлезианка
Дальше: Эмиль Золя