Маркиза
I
Маркиза де Р. не была очень умна, хотя в литературе принято считать, что все старые женщины должны блистать умом. Она отличалась полнейшим невежеством во всем, чему не научил ее свет, в котором она вращалась. Не хватало ей также умения утонченно выражаться и проявлять чрезвычайную проницательность и тот удивительный такт, которые, как говорят, свойственны женщинам, долго прожившим на белом свете. Она, напротив, была взбалмошной, резкой, прямой, иногда даже циничной. Она совершенно разрушила мои представления о маркизе старого доброго времени. И, однако, она все же была маркизой и видела двор Людовика XV, но так как в то время характер ее представлял явление исключительное, то прошу вас не искать в ее истории обстоятельного изображения нравов той эпохи. Знать хорошо общество любого времени и хорошо его обрисовать мне кажется таким трудным делом, что я не хочу за это браться. Я ограничусь тем, что расскажу вам кое-какие частные случаи, которые создают неотразимую симпатию между людьми всех обществ и всех веков.
Я никогда не находил большого очарования в обществе этой маркизы. Меня поражала в ней только необычайная память, какую она сохранила о своей молодости, и та изумительная ясность, с какой она умела передавать свои воспоминания. Впрочем, как и все старики, она забывала, что делалось вчера, и не интересовалась событиями, не имевшими прямого влияния на ее жизнь.
Она не принадлежала к числу тех пикантных красавиц, которые, не обладая блистательной внешностью и правильными чертами лица, восполняют все это блеском остроумия. Такая женщина, не желая уступать в красоте тем, кто прекраснее ее, должна развивать свой ум. Маркиза, напротив, была, на свое несчастье, неоспоримой красавицей. Я видел только ее портрет, который она, как все старые женщины, из кокетства выставила в своей комнате всем напоказ. Она была изображена нимфой-охотницей, в атласном корсаже, разрисованном под тигровую шкуру, с кружевными рукавами, с луком из сандалового дерева и с жемчужным полумесяцем, сверкавшим над ее взбитыми кудрями. Как-никак это была чудесная картина, а еще чудеснее – изображенная на ней женщина: высокая, стройная брюнетка, черные глаза, строгие, благородные черты лица, алые уста, которые никогда не улыбались, и руки, приводившие, как говорят, в отчаяние принцессу де Ламбаль. Без кружев, атласа и пудры это поистине была бы одна из тех гордых и легких нимф, которые являлись смертным в глубине лесов или на склоне гор, чтобы свести их с ума от любви и тоски.
Однако у маркизы было мало любовных приключений. Она сама признавалась, что ее считали неумной женщиной, а пресыщенные мужчины того времени любили не столько красоту, сколько возбуждающее кокетство.
Женщины, далеко не вызывавшие такого восторга, как она, отбили у нее всех обожателей. Но странно: по-видимому, это ее мало трогало. То, что она мне рассказывала урывками о своей жизни, привело меня к мысли, что ее сердце не знало молодости и что холодный эгоизм преобладал в нем над всеми другими чувствами. Правда, я видел, что, несмотря на ее старость, окружающие проявляют к ней горячую симпатию: внуки нежно любили ее, и она делала добро, не кичась этим. Но так как она не претендовала на строгость нравов и признавалась, что никогда не любила своего любовника, виконта де Ларрье, я не мог найти другого объяснения для ее характера.
Как-то вечером я застал ее в более словоохотливом настроении, чем обычно. Но чувствовалось, что ею завладели невеселые мысли.
– Милое дитя мое, – сказала она, – виконт де Ларрье только что скончался от своей подагры; это большое горе для меня – его подруги в течение шестидесяти лет. И потом, ужасно видеть, как люди умирают! Впрочем, нет ничего удивительного: он был так стар.
– А сколько ему было? – спросил я.
– Восемьдесят четыре года, мне – восемьдесят, но я не такой инвалид, как он, и могу надеяться, что проживу дольше. Все равно! Уже несколько моих друзей покинули мир в этом году, и, как ни уговаривай себя, что ты моложе и сильнее, невольно пугаешься, когда видишь, как исчезают твои современники.
– И вот, – ответил я ей, – все сожаления, какими вы его удостоили этого бедного Ларрье, который обожал вас в течение шестидесяти лет, постоянно жаловался на вашу суровость и не переставал бороться с ней. Это был примерный любовник! Подобных мужчин уже нет.
– Полноте, – сказала маркиза с холодной улыбкой. – У этого человека была мания жаловаться и считать себя несчастным; он совсем не был несчастным, каждый знает это.
Видя, что моя маркиза разговорилась, я засыпал ее вопросами о виконте Ларрье и о ней самой, и вот странный ответ, который я получил:
– Мое дорогое дитя, я прекрасно вижу, что кажусь вам особой хмурой и резкой. Возможно, так оно и есть. Судите сами: я расскажу вам историю всей моей жизни и признаюсь вам в недостатках, которые я никому не поверяла. Вы человек эпохи без предрассудков; возможно, вы найдете, что моя вина меньше, чем мне это кажется самой. Но какого бы мнения вы ни были обо мне, я, по крайней мере, не умру, не исповедавшись кому-нибудь. Возможно, что я вызову в вас сострадание, которое смягчит грусть моих воспоминаний.
Я воспитывалась в Сен-Сире. Блестящее образование, которое мы там получали, на самом деле давало очень мало. Я покинула институт шестнадцати лет, чтобы выйти замуж за маркиза де Р., которому стукнуло пятьдесят, и не смела жаловаться, так как все меня поздравляли с блестящей партией и все бесприданницы завидовали моей судьбе.
Я никогда не отличалась умом, а в то время была просто дурочкой. Монастырское воспитание окончательно затормозило мои и без того небольшие способности. Из монастыря я вышла с той простодушной наивностью, которую совершенно напрасно ставят нам в заслугу и которая часто делает нас несчастными на всю жизнь.
Действительно, опыт, приобретенный мною за шесть месяцев замужества, столкнулся с такой узостью мысли, что ничему меня не научил. Я приобрела не знание жизни, а неуверенность в себе. Я вступила в свет с ложными представлениями и предубеждениями, от влияния которых не могла избавиться в течение всей своей жизни.
Шестнадцати с половиной лет я овдовела. Свекровь, которая, за мою ничтожность, была ко мне расположена, убеждала меня опять выйти замуж. Правда, я была беременна, и то небольшое имущество, которое мне выделили, вернулось бы в семейство мужа, если б у его наследника появился отчим. Как только мой траур кончился, меня стали вывозить в свет и окружили там поклонниками. Я была тогда в полном расцвете красоты, и, по мнению всех женщин, никто не мог сравниться со мною лицом и фигурой.
Но мой муж, этот старый, пресыщенный развратник, никогда не питавший ко мне другого чувства, кроме эротического презрения, и женившийся на мне только для того, чтобы получить место, предназначенное моему будущему мужу в качестве моего приданого, оставил во мне такое отвращение к браку, что я не хотела связывать себя новыми узами.
Не зная жизни, я представляла себе, что все мужчины одинаковы, что все они бессердечны, что у всех у них безжалостная ирония и эти холодные, оскорбительные ласки, которые меня так унижали. Несмотря на всю свою ограниченность, я все же хорошо поняла, что редкие у моего мужа порывы восторга относились только к прекрасной женщине и что в них не было ничего духовного. Затем я опять становилась для него дурочкой, за которую он краснел в обществе и от которой охотно бы отрекся.
Это злосчастное вступление в жизнь разочаровало меня навсегда. Сердце мое, которому, быть может, вовсе не предопределено было оледенеть, стало замкнутым, недоверчивым. Я почувствовала к мужчинам отвращение и омерзение. Их поклонение оскорбляло меня. Я видела в них только обманщиков, которые притворялись рабами, чтобы стать тиранами. Я поклялась питать к ним вечную ненависть.
Когда не нуждаешься в добродетели, то и не имеешь ее, вот почему при всей строгости моих нравов я вовсе не была добродетельна. О! Как я жалела, что не нуждалась в ней, как я завидовала этой моральной и религиозной силе, которая подавляет страсти и украшает жизнь! Моя жизнь была такая холодная, такая ничтожная! Чего бы я только не дала, чтобы испытать страсти, которые надо подавлять, борьбу, которую надо вести, чтобы я могла броситься на колени и молиться, как те молодые женщины, которые по выходе из монастыря благодаря своему ревностному благочестию умели сопротивляться соблазнам и в течение нескольких лет, как я видела, вели себя в обществе добродетельно. А мне, несчастной, что мне оставалось делать в этом мире? Только наряжаться, выезжать в свет, скучать. У меня не было ни сердца, ни угрызений совести, ни страха, мой ангел-хранитель дремал, вместо того чтоб бодрствовать. В Пресвятой Деве и ее святой непорочности не было для меня ни утешения, ни поэзии. Я не нуждалась в небесном покровительстве, опасностей для меня не существовало, и я презирала себя за то, чем должна была бы гордиться.
Ибо вам следует знать, что я и себя обвиняла, как и других, когда обнаружила в себе это нежелание любить, превратившееся затем в неспособность. Я часто поверяла женщинам, торопившим меня выбрать себе мужа или любовника, то отвращение, которое вызывали у меня неблагодарность, грубость и эгоизм мужчин. Они смеялись мне в лицо, когда я им это говорила, и уверяли, что не все мужчины похожи на моего старого мужа и что они обладают секретами, заставляющими забывать их недостатки и пороки. Подобные рассуждения возмущали меня, и когда они выражали такие грубые чувства и смеялись как безумные, в то время как я краснела от негодования, мне было стыдно, что я тоже женщина. Был момент, когда я воображала, что стою больше их всех, вместе взятых.
И затем я с болью начинала размышлять о себе. Меня снедала скука, жизнь других была заполнена, моя – пуста и праздна. Тогда я обвиняла себя в безумии и чрезмерном честолюбии и начинала верить всему тому, чему поучали меня эти женщины, насмешливые и рассудительные, понимавшие свое время, каким оно было. Я говорила себе, что меня погубило мое невежество, что я лелеяла несбыточные надежды, что я мечтала о мужчинах прямодушных, совершенных, не существующих в этом мире. Словом, я обвиняла себя в том, в чем окружающие были виновны передо мной.
Пока женщины надеялись обратить меня в свою веру и приобщить, как они выражались, к своей мудрости, они терпели меня. Среди них было немало даже и таких, которые во мне рассчитывали обрести для себя оправдание, которые от преувеличенно-показной неприступной добродетели перешли к легкомысленному образу жизни и теперь льстили себя надеждой, что я покажу свету пример такой распущенности, которая извинит их собственную.
Но когда они увидели, что их старания безуспешны, что мне уже двадцать лет, а я все еще непоколебима, они возненавидели меня; они считали, что я являюсь для них олицетворенным, живым упреком. Они со своими любовниками подняли меня на смех и принялись строить самые оскорбительные планы и изобретать самые безнравственные способы, чтобы ввести меня в грех. Женщины высшего света безо всякого стеснения, смеясь, устраивали против меня гнусные заговоры. В непринужденной сельской обстановке меня всячески осаждало вожделение столь ожесточенное, что оно походило на ненависть. Находились мужчины, которые обещали своим любовницам справиться со мною, находились женщины, разрешавшие своим любовникам попытать счастье. Находились хозяйки дома, предлагавшие затмить мой разум вином у них за ужином. Кое-кто из подруг и родственниц, чтобы соблазнить меня, устраивал мне знакомства с мужчинами, которые могли бы быть хорошими кучерами для моей кареты. Так как я по наивности открыла им всю свою душу, они прекрасно знали, что от соблазна меня предохраняли не набожность, не целомудрие, не старая любовь, а только недоверчивость и чувство непроизвольного отвращения. Они не преминули разгласить все, что им стало обо мне известно, и, не считаясь с моими сомнениями и душевной тоской, беззастенчиво распустили слух, что я презираю всех мужчин. Ничто так не оскорбляет мужское самолюбие, как это чувство; мужчины скорее прощают распущенность и высокомерие; и вот они стали питать ко мне такую же ненависть, как и женщины. Они домогались меня только для того, чтобы удовлетворить свою месть и затем поиздеваться надо мной. Я читала на всех лицах насмешку и лицемерие, и моя мизантропия усиливалась с каждым днем.
Умная женщина извлекла бы из всего этого пользу для себя, она бы упорствовала в своем сопротивлении, хотя бы для того, чтобы усилить ярость своих соперниц, она бы открыто предалась благочестию, чтобы сблизиться с небольшим кружком добродетельных женщин, которые даже в то время служили примером для честных людей. Но у меня не хватало силы воли, чтобы отразить все усиливающуюся против меня бурю.
Я почувствовала себя покинутой, непризнанной, презираемой. Моя репутация стала уже жертвой самой странной, самой отвратительной клеветы. Некоторые женщины, предававшиеся разнузданнейшему разврату, притворялись, что считают знакомство со мной опасным для себя.
II
В это время из провинции приехал мужчина, не блиставший ни талантом, ни умом, без каких-либо выдающихся или соблазнительных достоинств, но одаренный большой искренностью и чистосердечием – явление весьма редкое в том обществе, в котором я вращалась. Я подумала, что пора наконец сделать «выбор», как говорили мои приятельницы. Выйти замуж я не могла: будучи матерью и не веря в мужскую доброту вообще, я не считала себя вправе сделать это. Итак, чтобы быть на уровне того общества, в котором я оказалась, я должна была завести любовника. Я решила в пользу этого провинциала, имя которого и положение в свете обеспечивали мне прекрасное покровительство. Это был виконт де Ларрье.
Он любил меня со всей искренностью своей души! Но имел ли он ее, эту душу? Это был один из тех холодных, положительных мужчин, которые даже не умеют проявлять в пороке изящество, а во лжи – остроумие. Он любил меня на свой лад, как и муж любил меня иногда. Его возбуждала только моя красота, а сердца моего он и не пытался узнать. Но у него это происходило не от презрения, а от вялости. Если б он встретил во мне пылкую любовь, он не знал бы, как на нее ответить.
Кажется, не существовало мужчины более земного, чем бедняга Ларрье. Он ел с наслаждением, засыпал на всех креслах, а остальное время нюхал табак. Таким образом, он всегда был занят только тем, что удовлетворял свои физические потребности; я не думаю, чтобы за целый день ему приходила в голову хоть одна мысль.
До нашей связи я питала к нему дружеские чувства, так как, не находя в нем ничего возвышенного, по крайней мере, я не видела также и ничего плохого; и в этом состояло единственное его превосходство над всем моим окружением. Слушая его любезности, я льстила себя надеждой, что он примирит меня с человеческой натурой, и вверилась его прямодушию. Но едва я дала ему над собою те права, которых слабые женщины никогда уже не отнимают, как он стал преследовать меня невыносимой назойливостью и свел всю свою привязанность ко мне к единственному проявлению чувств, которое мог оценить.
Вы видите, мой друг, что я от Харибды попала к Сцилле. Этот человек, которого из-за его склонности хорошо поесть и поспать я считала таким холодным, не был способен даже на ту крепкую дружбу, которую я надеялась в нем обрести. Он, смеясь, говорил, что не может питать дружеские чувства к прекрасной женщине. А если б вы знали, что он называл любовью…
Я не претендую на то, что сделана из другого теста, чем все остальные люди. Теперь, когда я уже не принадлежу ни к какому полу, думаю, что я была тогда такой же женщиной, как всякая другая, но развитию моих способностей помешало то, что я не встретила на своем пути мужчины, любовь к которому могла бы хоть немного опоэтизировать животную сторону жизни. Но этого не случилось, и даже вам, мужчине, то есть существу менее чуткому к такому пониманию чувства, даже вам должно быть понятно то отвращение, какое овладевает сердцем, когда покоряешься требованиям любви, не чувствуя в этом потребности… Уже через три дня виконт де Ларрье стал для меня невыносим.
И что же, друг мой, у меня никогда не хватало энергии отделаться от него. В течение шестидесяти лет он был для меня мукой и пресыщением. Из снисхождения ли, по слабости ли воли или от скуки я все же терпела его. Всегда недовольный моей брезгливостью и все же всегда влекомый ко мне препятствиями, которые я ставила его страсти, он питал ко мне любовь самую терпеливую, самую твердую, самую стойкую и самую скучную, какую когда-либо мужчина питал к женщине.
Правда, с тех пор как я завела себе покровителя, мое положение в свете стало куда менее неприятным. Мужчины не решались больше домогаться меня, так как виконт был свирепо ревнив и страшный забияка. Женщины, предсказывавшие, что я не способна удержать мужчину, с досадой видели виконта, прикованного к моей колеснице, и, может быть, я терпела его отчасти из того тщеславия, которое не позволяет женщине казаться оставленной. Впрочем, этот бедный Ларрье не обладал такими данными, какими можно было бы очень гордиться. Он был мужчина красивый, сердечный, умел вовремя помолчать, вел широкий образ жизни и не был лишен того скромного фатовства, которое лишь подчеркивает достоинства любимой им женщины. Наконец, помимо того что женщины не пренебрегали этой пошлой красотой, которая мне казалась главным недостатком виконта, они были изумлены его неизменной преданностью мне и ставили его в пример своим возлюбленным. Итак, я заняла положение, которому завидовали; но, уверяю вас, это очень мало вознаграждало меня за неприятные ощущения близости. Однако я безропотно переносила ее и хранила нерушимую верность Ларрье. Вот видите, милый мой мальчик, так ли я была виновата перед ним, как вы думали.
– Я вас прекрасно понял, – ответил я, – следовательно, жалею вас и уважаю. Вы принесли нравам вашего времени истинную жертву, и вас преследовали за то, что вы были выше этих нравов. Если б у вас было немного больше духовной силы, вы бы нашли в добродетели то счастье, какого не дала вам любовная связь. Но, с вашего разрешения, меня поражает одно: как это вы за всю свою жизнь не встретили мужчины, способного понять вас и достойного вызвать у вас истинное чувство любви. Следует ли из этого заключить, что мужчины нашего поколения лучше мужчин прошлого?
– Это было бы с вашей стороны уж очень самоуверенно, – ответила она смеясь. – У меня слишком мало данных, чтобы хвалиться мужчинами моего времени, и, однако же, сомневаюсь, чтобы ваше поколение достигло много большего. Но не будем читать мораль. Пусть мужчины будут тем, что они есть. В своем несчастье я виновата сама. Я не была достаточно умна, чтобы разобраться в этом. При моей дикой гордости надо было быть исключительной женщиной, чтоб одним орлиным взглядом выбрать среди этих пошлых, лживых и пустых мужчин существо благородное и правдивое, которое является редкостью и исключением во все времена. Для этого я была слишком невежественной, слишком ограниченной. Наученная жизнью, я стала лучше разбираться и увидела, что некоторые из тех, к кому я питала ненависть, были достойны других чувств; к тому времени я уже состарилась, и было слишком поздно думать об этом.
– А пока вы еще были молоды, – возразил я, – вы ни разу не испытывали искушения сделать новый выбор? Неужели это упорное отвращение ни разу не было поколеблено? Как странно!
III
Маркиза с минуту молчала, но вдруг резко положила на стол свою золотую табакерку, которую долго вертела в руках, и сказала:
– Ну что же, раз я начала исповедоваться, то уж признаюсь во всем. Слушайте внимательней!
Только один-единственный раз в своей жизни я была влюблена, но влюблена так, как никто, любовью страстной, неукротимой, пожирающей – и, однако же, идеальной и платонической в полном смысле этого слова. О! Вас очень удивляет, что маркиза восемнадцатого века только один раз за всю свою жизнь была влюблена, и притом любовью платонической. Видите ли, дитя мое, это потому, что вы, молодые люди, думая, будто хорошо знаете женщин, ничего в них не понимаете. Если б побольше восьмидесятилетних старушек стали откровенно рассказывать вам свою жизнь, может быть, вы открыли бы тогда в душе женщины источники таких пороков и такой добродетели, о каких и понятия не имеете.
Теперь отгадайте, к какому классу принадлежал человек, из-за которого я, самая гордая и высокомерная из всех маркиз, совершенно потеряла голову.
– Французский король или дофин Людовик Шестнадцатый?
– О! Если вы так начинаете, то вам потребуется три часа, чтобы добраться до моего возлюбленного. Уж лучше я сама вам скажу: это был комедиант.
– Это все же был король, я полагаю.
– Самый благородный, самый элегантный из всех, кто когда-либо выходил на подмостки. Вы не удивлены?
– Не слишком. Мне приходилось слышать, что эти неравные связи не были редкостью даже в те времена, когда предрассудки были очень сильны во Франции. Какая это из подруг госпожи д’Эпине сошлась с Желиотом?
– Как хорошо вы знаете наше время! Даже жалость берет. Именно потому, что об этих связях упоминают в мемуарах, и упоминают с изумлением, вы должны бы понять, как они были редки и как противоречили нравам эпохи. Вы можете не сомневаться, что в то время это было большим скандалом, и когда вы слышите о самом ужасном разврате, о герцоге де Гиш и господине де Маникане, о госпоже де Лион и ее дочери, то можете быть уверены, что этими вещами в то время, когда они происходили, так же возмущались, как и теперь, когда вы о них читаете. Неужели вы думаете, что только те, чье возмущенное перо поведало вам об этом, были единственными порядочными людьми во Франции?
Я не посмел противоречить маркизе. Я не знаю, кто из нас двух был более компетентным судьей в этом вопросе. Я напомнил ей о ее рассказе, и она возобновила его так:
– Чтобы доказать, насколько это было недопустимо, скажу вам: когда я в первый раз увидела его и высказала свое восхищение графине Феррьер, которая была около меня, она ответила:
– Красавица моя, будет лучше, если вы не станете высказывать так пылко ваше мнение перед кем-нибудь другим; вас жестоко высмеют, если заподозрят, что вы забыли, что для женщины благородного происхождения комедиант – не мужчина.
Эти слова госпожи де Феррьер почему-то остались в моей памяти. В том состоянии, в каком я была, этот презрительный тон показался мне нелепым, а опасение, как бы я своим восхищением не скомпрометировала себя, я восприняла как злое лицемерие.
Его звали Лелио. Родом он был итальянец, но прекрасно говорил по-французски. Ему могло быть лет тридцать, тридцать пять, хотя на сцене он часто казался моложе двадцатилетнего. Корнеля он играл лучше, чем Расина. Но и в том и в другом был неподражаем.
– Меня удивляет, – сказал я, прерывая маркизу, – что его имя не сохранилось в списках талантливых актеров того времени.
– Он никогда не пользовался известностью. Ни Париж, ни двор не понимали его. Я слышала, что при первых выступлениях он был позорно освистан. Впоследствии оценили страстность его души и его старания усовершенствоваться, его терпели, иногда ему аплодировали, но в общем его всегда считали комедиантом дурного тона.
Этот человек в области искусства не соответствовал своему веку так же, как я не соответствовала в области нравов. Может быть, это и было тем бесплотным, но могущественным стимулом, в силу которого наши души стремились друг к другу с двух противоположных концов социальной лестницы. Публика так же не поняла Лелио, как светское общество – меня.
– Этот человек слишком преувеличивает, – говорили о нем, – он насилует себя, но ничего не чувствует.
А в другом обществе говорили обо мне:
– Эта женщина надменна и холодна, она бездушна.
Как знать? Может, мы оба были одарены более глубокими чувствами, чем кто-либо в ту эпоху.
В то время трагедию играли «благопристойно»: даже давая пощечину, надо было соблюдать хороший тон, умирать надо было прилично, а падать – грациозно. Драматическое искусство было приспособлено к этикету высшего общества. Дикция и жесты актеров должны были соответствовать пудре и фижмам, в которые еще наряжали Федру и Клитемнестру. Я не чувствовала недостатков этой школы и не разбиралась в них. Правда, я не слишком углублялась в размышления по этому поводу. Трагедия нагоняла на меня только смертельную скуку, но так как признаться в этом было дурным тоном, то я самоотверженно два раза в неделю ходила скучать в театр, но холодный, принужденный вид, с каким я слушала высокопарные тирады, давал повод говорить, что я не чувствую очарования прекрасных стихов.
После того как я довольно надолго уезжала из Парижа, я однажды вечером пошла в «Комеди франсез» посмотреть «Сида». За время моего пребывания в деревне Лелио был принят в этот театр, и я его видела в первый раз. Он играл Родриго. При первом же звуке его голоса меня охватило волнение. Это был голос более проникновенный, чем звучный, голос нервный и выразительный, который публике не нравился и служил одним из поводов для критики. От Сида требовали баса, как от античных героев, силы и высокого роста. Король, который не был пяти футов и шести дюймов росту, не мог надеть на себя корону, это противоречило хорошему вкусу.
Лелио был маленького роста и худощавый; красота его заключалась не в правильности черт, но у него был благородный и высокий лоб, неотразимая грация жестов, естественная походка, гордое, меланхолическое выражение лица. Ни в одной статуе, ни в одном портрете, ни в одном человеке не видела я более мощной, идеальной, пленительной красоты. Ради него стоило создать слово «очарование»: оно сквозило в каждом его движении, слове, взгляде.
Что вам еще сказать? Я поистине была словно зачарована. Человек этот, который ходил, говорил, действовал естественно, непринужденно, чьи рыдания выливались из глубины сердца, который, забывая самого себя, становился воплощением страсти и, казалось, изнемогал и разрушался под бременем душевных переживаний, человек этот, чей один только взгляд заключал в себе всю ту любовь, какой я так тщетно искала в высшем обществе, действовал на меня с силой электрического тока. Человек этот, родившийся не в тот век, который принес бы ему славу и поклонение, и не имевший никого, кроме меня одной, кто бы его понимал и сочувствовал ему, являлся в течение пяти лет моим властелином, моим богом, моей жизнью, моей любовью.
Я больше не могла жить, не видя его. Он направлял все мои душевные побуждения, он властвовал надо мною. Да, для меня он не был мужчиной, но я это понимала иначе, чем госпожа да Феррьер, он значил гораздо больше: он был нравственной силой, духовным руководителем, чья душа делала с моей все, что хотела. Вскоре я уже не могла совладать с собою и скрывать впечатление, какое он производил на меня. Чтобы не выдать себя, я перестала ходить в свою ложу в «Комеди франсез» и притворилась, будто стала набожной и хожу по вечерам в церковь молиться. Вместо этого я переодевалась гризеткой и смешивалась с толпой, чтобы слушать его и восхищаться им без стеснения. Наконец я подкупила одного театрального служителя и получила в уголке зала узенькое укромное местечко, куда ни один взор не мог проникнуть и куда я проходила потайным ходом. Для большей безопасности я одевалась школяром. Все эти безумства, совершавшиеся ради мужчины, с которым я не обменялась ни единым взглядом, ни единым словом, очаровывали меня своей таинственностью и иллюзией счастья. Когда огромные часы в моей гостиной били урочный час, меня охватывало сильнейшее волнение. Пока запрягали карету, я пыталась собраться с духом. Я возбужденно ходила по комнате и, если Ларрье был у меня, была с ним груба, чтоб отделаться от него. С большим искусством удаляла я и других назойливых поклонников. Эта страсть к театру выработала во мне просто невероятную изощренность. Каким притворством, каким лукавством нужно было обладать, чтобы в течение пяти лет скрывать ее от Ларрье, самого ревнивого из мужчин, и от всех окружавших меня злых сплетников.
Должна вам сказать, что, вместо того чтоб побороть эту страсть, я предалась ей с жадностью, с наслаждением. Она была такой невинной! Почему бы мне за нее краснеть? Она создала мне новую жизнь: она посвятила меня наконец во все то, что я хотела узнать и почувствовать; до известной степени она сделала меня женщиной.
Я была счастлива, я была горда, когда чувствовала, как я трепещу, задыхаюсь, изнемогаю. Когда впервые сильный трепет пробудил мое холодное сердце, я гордилась этим так же, как гордится мать первым движением ребенка. Я стала капризной, веселой, непостоянной, лукавой. Добряк Ларрье заметил, что моя набожность вызывает во мне странные причуды. В обществе находили, что я с каждым днем все хорошею, что мои черные глаза стали бархатными, улыбка осмысленной, что в моих суждениях оказывалось больше меткости и глубины, чем того можно было ожидать от меня. Честь всего этого приписывали Ларрье, который, однако, был тут ни при чем.
Мои воспоминания бессвязны, потому что, когда я переношусь к этой эпохе моей жизни, они просто заливают меня потоком. Когда я вам их передаю, мне кажется, что я молодею и что сердце мое еще бьется при имени Лелио. Я вам только что говорила, что, слушая бой часов, я трепетала от радости и нетерпения. Еще и сейчас мне кажется, что я ощущаю то сладостное замирание, которое овладевало мною при бое часов. С тех пор превратности судьбы привели меня к тому, что я чувствую себя вполне счастливой в маленькой квартире в Маре. И что же, мне не жаль ни своего роскошного особняка, ни своего аристократического района, ни своего прошлого величия, мне жаль только тех предметов, которые напоминали бы мне время любви и мечтаний. Я спасла от разорения кое-что из обстановки того времени и теперь смотрю на эти вещи с таким же волнением, словно сейчас пробьют часы и я услышу топот копыт о мостовую. О! Дитя мое, никогда так не любите, ибо это – буря, которая утихает только со смертью.
Итак, я уезжала оживленная, легкая, молодая, счастливая. Я стала ценить все, что составляло мою жизнь, – роскошь, молодость, красоту. Я вдыхала в себя блаженство всеми чувствами, всеми порами. Слегка склонившись в глубине кареты, закутав ноги в меха, я видела себя блестящей, нарядной в висевшем против меня зеркале в золоченой раме. Женский костюм, который впоследствии так высмеивали, отличался в то время изумительной роскошью и пышностью. Если его умели носить со вкусом, ничего не преувеличивая, он придавал женской красоте такое благородство и такую грацию, о которых живопись не может дать нам понятия. При всем этом нагромождении перьев, материи и цветов женщина была вынуждена замедлять все свои движения. Я видела довольно пожилых дам, которых, когда они, напудренные и одетые в белое, волочили свои длинные муаровые шлейфы, ритмично покачивали перья на своем челе, можно было без преувеличений сравнить с лебедями.
Огромные атласные складки, изобилие кисеи и фижм, укутывающих наше миниатюрное, хрупкое тело, подобно пуху, покрывающему горлицу, длинные кружевные крылья, ниспадающие с плеч, яркие краски, которыми пестрели наши юбки, ленты и драгоценные камни, – все это, что бы там ни говорил Руссо, действительно делало нас похожими скорее на птиц, чем на ос. А когда мы своими маленькими ножками в чудесных туфельках на каблучках старались сохранить равновесие, то казалось, что мы действительно боимся касаться земли и выступаем с брезгливой осторожностью трясогузки, прохаживающейся по берегу ручья.
В то время, о котором я вам рассказываю, начали употреблять светлую пудру, которая придавала волосам мягкий, пепельный оттенок. Этот способ смягчать резкость тона волос придавал лицу большую нежность, а глазам изумительный блеск. Совершенно открытый лоб, сливаясь с припудренными бледно-золотистыми волосами, казался от этого выше и чище и придавал всем женщинам благородный вид. Высокие взбитые прически, которым, на мой вкус, никогда не хватало изящества, уступили место низким, с длинными локонами, закинутыми назад, ниспадающими на шею и плечи. Эта прическа мне очень шла, и я славилась роскошью и изобретательностью своих уборов. Я выезжала то в алом бархатном платье, отделанном гагачьим пухом, то в белой атласной тунике, обшитой тигровым мехом, иногда в костюме из лилового шелка, затканного серебром, и с белыми перьями в жемчужной оправе. Так разъезжала я по визитам, поджидая начала второй пьесы, так как Лелио никогда не выступал в первой.
Мое появление в гостиных производило сенсацию, и, когда я снова садилась в свою карету, я любовалась женщиной, которая любила Лелио и имела все данные заставить его полюбить себя. До сих пор красота моя доставляла мне удовольствие только тем, что она вызывала зависть. Усердие, с каким я украшала себя, было слишком благодушным мщением женщинам за те мерзкие козни, которые они плели против меня. Но с того момента, когда я ощутила в себе чувство любви, красота моя стала доставлять мне величайшее наслаждение. Только одну ее могла я предложить Лелио в награду за его не признанный Парижем талант, и я забавлялась, представляя себе, как будет горд и счастлив этот бедный комедиант, осмеянный, непризнанный, отвергнутый, в тот день, когда он узнает, что маркиза де Р. поклоняется ему.
Впрочем, это были только приятные мимолетные мечты; это все, что при моем общественном положении я могла позволить себе. Как только мои мысли принимали конкретные формы и я замечала, что какой-нибудь из моих любовных проектов приобретает реальность, я его мужественно подавляла, и вся моя сословная гордость восстанавливала свои права над моим сердцем. Вы смотрите на меня с удивлением? Я вам сейчас все объясню. Позвольте мне только пробежать зачарованный мир моих воспоминаний.
Около восьми часов я сходила у маленькой церкви Кармелиток, близ Люксембурга, отпускала свою карету, и все полагали, что я присутствую на духовных беседах, которые там происходили в эти часы; я же проходила через церковь и сад на другую улицу и направлялась в мансарду к молодой работнице Флоранс, которая была мне всецело предана. Я запиралась в ее комнате, с радостью сбрасывала на ее кровать все свои наряды и надевала строгий черный костюм, шпагу в шагреневых ножнах и симметрично завитый парик молодого директора коллежа, мечтающего о священническом сане. Высокая брюнетка с невинным выражением глаз, я действительно имела вид неуклюжего и лицемерного святоши, который прячется на спектакле. Флоранс, заподозрившую любовную интригу, мое превращение так же забавляло, как и меня, и признаюсь, что оно доставляло мне такую же радость, как если б я на самом деле отправлялась упиваться наслаждениями и любовью, подобно молодым ветреницам, которые торопятся в дома свиданий на тайные ужины.
Я брала фиакр и ехала прятаться в своей узенькой театральной ложе. И вот трепет, страх, радость, нетерпение – все прекращалось. Моя душа замирала в глубокой сосредоточенности, и я не выходила из этого состояния до поднятия занавеса, в ожидании великого таинства.
Подобно тому, как коршун в своем магнетическом полете завладевает куропаткой, подобно тому как он держит ее, неподвижную и трепещущую, в волшебном круге, который чертит над нею, душа Лелио, его великая душа трагика и поэта, всецело овладевала мною и погружала в состояние глубокого восхищения. Я слушала, сжимая на коленях руки, положив подбородок на утрехтский бархат ложи, лоб мой был покрыт потом. Я сдерживала дыхание и проклинала тягостный блеск свечей, который утомлял мои сухие, пылающие глаза, прикованные к каждому его шагу, каждому движению. Мне хотелось уловить малейший его вздох, малейшую морщину на его челе. Его притворные волнения, его сценические горести волновали меня как подлинные переживания. Вскоре я уже не могла отличить реальность от фикции. Лелио для меня больше не существовал: это был Родриго, это был Баязет, это был Ипполит. Я ненавидела его врагов, я трепетала, когда ему угрожала опасность; его страдания заставляли меня проливать вместе с ним потоки слез; его смерть исторгала у меня такие крики, что я принуждена была заглушать их, кусая свой платок. В антрактах я, в полном изнеможении, скрывалась в глубине своей ложи и сидела там неподвижная, словно мертвая, до тех пор, пока резкий ритурнель не извещал меня о поднятии занавеса. И я сразу воскресала, снова безумствовала, пламенела, снова восхищалась, переживала, плакала. Сколько свежести, сколько поэзии, сколько юности было в таланте этого человека! Наше поколение действительно обладало каменным сердцем, раз оно не падало к его ногам.
И все же, хотя он и нарушал все понятия того времени, хотя он и не применялся ко вкусам этой глупой публики, хотя он вызывал негодование женщин небрежностью своего туалета, хотя он оскорблял мужчин, презирая их дурацкие требования, у него бывали минуты такой поразительной силы и такого неотразимого обаяния, когда он одним словом, одним взглядом буквально захватывал всю эту упрямую, неблагодарную толпу и заставлял ее содрогаться и рукоплескать. Это бывало редко, потому что дух века так сразу не меняется, но когда это случалось, аплодисменты были неистовые, казалось, что парижане, покоренные наконец его гением, хотели искупить всю свою несправедливость. А я полагала даже, что человек этот временами владел какой-то сверхъестественной силой и что самые ярые хулители его вовлечены в его триумф помимо своей воли. Действительно, в такие минуты зал «Комеди франсез» казался наполненным одержимыми, и, уходя из театра, люди с удивлением переглядывались: неужели это они аплодировали Лелио? Что касается меня, я всецело отдавалась своему чувству: я кричала, я плакала, я со страстью выкрикивала его имя, с бешенством его вызывала; к счастью, мой слабый голос терялся в бушевавшей вокруг буре.
Иногда его освистывали в местах, где он казался мне прекрасным, и я в бешенстве покидала спектакль. Эти дни были для меня самыми опасными. Меня сильно влекло пойти к нему, разделить с ним его горе, проклясть эпоху и утешить его, предложив ему мое поклонение и мою любовь.
Однажды вечером, когда я выходила предоставленным мне потайным ходом, передо мной быстро прошел маленький, худенький мужчина, направлявшийся к выходу. Один из работников сцены, сняв перед ним шляпу, сказал:
– Добрый вечер, мосье Лелио.
Страстно желая увидеть этого изумительного человека вблизи, я сразу же бросаюсь вслед за ним и, не подумав об опасности, которой себя подвергаю, вхожу с ним в кафе. К счастью, это было захудалое кафе, в котором вряд ли я могла встретить кого-нибудь из своего круга.
Когда при свете скверной, закоптелой люстры я бросила взгляд на Лелио, я подумала, что ошиблась и следовала совсем за другим человеком. Ему было по меньшей мере лет тридцать пять, лицо его было желтое, увядшее, истасканное; одет он был плохо, вид у него был заурядный, говорил он голосом хриплым, глухим, всякому сброду подавал руку, глотал водку и жутко ругался. Мне нужно было несколько раз услышать его имя, чтобы убедиться в том, что это был действительно он – божество театра, истолкователь великого Корнеля. Я больше не находила в нем ничего от тех чар, которые меня обольщали, даже его взгляда, такого благородного, пламенного, грустного. Взор его был сумрачный, потухший, почти бессмысленный, его четкое сценическое произношение становилось пошлым, когда он обращался к лакею кафе, когда говорил о картах, о кабаре, о девках. Походка у него была вялая, вид неряшливый, на лице оставались еще следы грима. Это больше не был Ипполит, это был Лелио. Храм обеднел и стал пуст, оракул замолк, бог стал человеком – даже не человеком, а комедиантом.
Он ушел, а я еще долго, пораженная, оставалась на своем месте, забыв проглотить горячее вино с пряностями, которое я заказала, чтобы придать себе мужественный вид. Когда я сообразила наконец, где я нахожусь, и увидела обращенные на меня взгляды, страх овладел мною. В первый раз в моей жизни я оказалась в таком двусмысленном положении и в такой непосредственной близости к людям низшего класса. Впоследствии эмиграция приучила меня к подобного рода неудобствам.
Я поднялась и хотела убежать, но я забыла расплатиться. Лакей бросился за мной. Мне было страшно стыдно; пришлось вернуться, объясняться у прилавка, выдержать обращенные на меня подозрительные, насмешливые взгляды. Когда я вышла, мне показалось, что кто-то идет за мною следом. Тщетно искала я фиакр, чтобы скрыться в нем, у театра не осталось уже ни одного. Тяжелые шаги продолжали раздаваться за мною. Я с трепетом обернулась и увидела огромного верзилу, которого заметила еще в кафе, за одним из столиков. У него был вид шпика, а может быть, кого-нибудь похуже. Он заговорил со мной; я не знаю, что он мне сказал, страх лишил меня соображения; однако ж я сохранила достаточно присутствия духа, чтобы избавиться от него. Под влиянием мужества, которое придает страх, я мгновенно обратилась в героиню, быстро ударила его по лицу тростью, отбросила ее, чтобы легче было бежать, и, пока он еще не пришел в себя от моей дерзости, помчалась стрелой и остановилась только у Флоранс. Когда я в полдень проснулась в своей кровати с пологом на теплой подкладке, украшенным розовыми перьями, мне казалось, что все это было во сне. Мое вечернее приключение и разочарование глубоко уязвили меня, мне казалось, что я совершенно излечилась от своей любви, и пыталась радоваться этому. Но напрасно. Я почувствовала мучительное сожаление. В моей жизни снова воцарилась скука, очарование исчезло. Когда пришел Ларрье, я его прогнала.
Наступил вечер, но он не принес с собой приятных волнений прошлых вечеров. Свет показался мне пошлым. Я пошла в церковь, послушала проповедь, решив стать набожной; там я простудилась и заболела.
Я много дней не вставала с постели. Графиня де Феррьер приехала навестить меня. Она убеждала меня, что у меня нет жара, что в постели я только слабею, что мне необходимо развлекаться, выезжать, пойти в «Комеди франсез». Мне кажется, что она имела виды на Ларрье и хотела моей смерти.
Но получилось иначе: она принудила меня пойти с ней в театр посмотреть «Цинну».
– Вы не посещаете больше спектакли, – говорила она мне, – благочестие и скука только изнуряют вас. Вы уже давно не видели Лелио; он сделал большие успехи; теперь ему иногда аплодируют, я считаю, что со временем он станет приличным актером.
Не знаю, как я позволила уговорить себя. Впрочем, поскольку я была разочарована в Лелио, я уже ничем не рисковала, подвергаясь его чарам на виду у публики. Я роскошно оделась и пошла в большую ложу авансцены навстречу опасности, в которую уже не верила.
Но тут-то меня и подстерегала величайшая опасность. Лелио был божествен, и я почувствовала, что влюблена в него, как никогда. Ночное приключение казалось мне только сном. Лелио не мог быть иным, чем он казался мне со сцены. Помимо моей воли мною опять овладело то неизъяснимое волнение, которое он так умел вызывать во мне. Мне пришлось прикрыть платком заплаканное лицо, в своем смятении я стирала румяна, я сдирала мушки, и графиня до Феррьер принудила меня удалиться в глубину ложи: мое волнение обратило на себя всеобщее внимание. К счастью, я смогла убедить всех, что мое состояние вызвано было игрой мадемуазель Ипполиты Клерон. По-моему, это была очень холодная, очень сдержанная трагическая актриса, стоящая, быть может, по своему характеру и воспитанию гораздо выше театральной профессии, как ее тогда понимали, но манера, с какой она говорила «довольно» в «Цинне», составила ей репутацию большой актрисы.
Справедливость, однако ж, требует отметить, что, играя с Лелио, она превосходила самое себя. Хотя она тоже подчеркивала бонтонное презрение к его манере играть, все же, незаметно для себя, подчинялась влиянию его гения и вдохновлялась им, когда страсть сталкивала их на сцене.
В этот вечер я обратила на себя внимание Лелио, то ли своим туалетом, то ли своим взволнованным видом. Я видела, как он в свободный момент наклонился к одному из зрителей, сидевших в креслах на сцене, как это было принято в то время, и спросил мое имя; я поняла это по их взглядам, обращенным на меня. Мое сердце так сильно забилось, что я боялась задохнуться; я заметила, что, пока шел спектакль, взоры Лелио несколько раз обращались в мою сторону. Дорого бы я дала, чтоб узнать, что ему сказал обо мне шевалье де Бретийяк, тот, кого он спрашивал и который, глядя на меня, несколько раз заговаривал с ним! По лицу Лелио, вынужденного оставаться суровым, чтобы не изменить величию своей роли, я не могла угадать, какие сведения ему дали обо мне. К тому же я очень мало знала этого Бретийяка; я не представляла себе, что он мог сказать обо мне – хорошее или дурное.
Только с этого вечера я поняла, какого рода любовь приковала меня к Лелио: это была страсть чисто духовная, чисто романтическая. Я любила не его, а героев прежних времен, которых он умел воплощать. Эти чистосердечные, честные, нежные, навсегда исчезнувшие люди оживали в нем, и я вместе с ним и благодаря ему переносилась в эпоху ныне позабытых доблестей. Я с гордостью думала, что в те времена я не была бы непризнанной и оклеветанной, что я могла бы отдать свое сердце и не была бы вынуждена полюбить театральный призрак.
Лелио был для меня лишь тенью Сида, лишь артистом, представляющим на сцене старинную рыцарскую любовь, которую сейчас во Франции высмеивают. Его – мужчину, скомороха – я совершенно не боялась, я уже его видела, любить его я могла только в театре, среди публики. Мой Лелио был бесплотным существом, которое исчезало для меня, как только гасли люстры в театре. Чтобы быть тем, кого я любила, ему нужны были сценические иллюзии, огни рампы, грим и театральные костюмы. Сбросив все это, он для меня обращался в ничто, при дневном свете он угасал, подобно звезде. У меня не было никакого желания видеть его вне сцены, и встреча с ним привела бы меня даже в отчаяние. Это было бы для меня все равно, что созерцать великого человека, превратившегося в горсть праха в глиняном сосуде.
Мое частое отсутствие в часы, когда я обычно принимала у себя Ларрье, и особенно решительный отказ быть с ним впредь в других отношениях, кроме чисто дружеских, вызвали в нем приступ ревности, который, должна сознаться, имел больше оснований, чем какой-либо из прежних. Однажды вечером, когда я направлялась в церковь Кармелиток, с намерением проскользнуть через другой выход, я заметила, что он следит за мной, и поняла, что отныне будет почти невозможно скрыть от него мои ночные похождения. Тогда я решила ходить в театр открыто. Мало-помалу я выработала в себе способность лицемерно скрывать свои впечатления и к тому же стала громко выражать свое восхищение Ипполитой Клерон, что могло обмануть окружающих насчет моих истинных чувств. Впредь мне приходилось действовать осторожней. Я была вынуждена теперь следить за каждым своим движением, от этого мое удовольствие теряло свою непосредственность и глубину, но эта ситуация создала новую, которая быстро вознаградила меня: Лелио видел меня, он наблюдал за мной; моя красота поразила его, моя чувствительность льстила ему. Он с трудом отрывал от меня свой взор. Иногда он бывал так рассеян, что вызывал неудовольствие публики. Вскоре у меня уже не оставалось сомнения: он любит меня до безумия.
Так как моя ложа, казалось, вызывала зависть у княгини Водемон, я ей уступила ее, а себе взяла меньшую, более глубокую и лучше расположенную. Я находилась над самой рампой, я не теряла ни одного взгляда Лелио, и его взоры могли устремляться ко мне, не компрометируя меня. К тому же я больше не нуждалась в этом способе, чтобы переживать вместе с ним все его чувства: по звуку его голоса, по его глубоким вздохам, по ударению, которое он делал на некоторых стихах, некоторых словах, я понимала, что он обращается ко мне. Я чувствовала себя самой гордой, самой счастливой из женщин, ибо в эти часы я была любима не комедиантом, а героем.
И вот после двухлетней любви, которую я одиноко и тайно питала в глубине души, протекло еще три зимы, но уже взаимной любви. Но ни один мой взгляд не давал права Лелио надеяться на что-либо другое, кроме этих отношений, полных таинственной близости.
Впоследствии я узнала, что Лелио часто следовал за мной во время моих прогулок, но я не соизволила заметить и отличить его в толпе, так мало у меня было желания видеть его вне сцены. Из моих восьмидесяти лет эти пять были единственными, которые я прожила по-настоящему.
И вот однажды я прочла в «Меркюр де Франс» имя нового актера, приглашенного «Комеди франсез» вместо Лелио, который уезжал за границу. Новость эта была для меня смертельным ударом: я не представляла себе, как отныне смогу я жить без этого возбуждения, без этой бурной страсти. Моя любовь внезапно усилилась и едва не погубила меня.
С этого момента я уже больше не заставляла себя сразу же подавлять всякую мысль, оскорбляющую достоинство моего звания. Меня уже больше не радовало, что в действительности представляет собой Лелио. Я страдала, я тайно роптала: почему он не был таким, каким казался со сцены? Я дошла до того, что желала, чтобы он стал таким же молодым и прекрасным, каким его делает каждый вечер искусство, чтобы принести ему в жертву всю гордость своих предрассудков и всю брезгливость своей натуры. Теперь, когда я должна была потерять все эти переживания, давно уже наполнявшие все мое существо, у меня появилось желание осуществить все свои мечты и испытать реальную жизнь, если б даже затем я возненавидела и жизнь, и Лелио, и самое себя.
Я была в полной нерешительности, как вдруг получила письмо, написанное незнакомым почерком. Тысячи любовных записок получала я от Ларрье и тысячи признаний от доброй сотни других поклонников, но сохранила одно это письмо: ведь это было единственное подлинное любовное письмо из всех мною полученных.
Маркиза прервала свою речь, поднялась, подошла к шкатулке маркетри, твердой рукой открыла ее и вынула оттуда помятое, потертое письмо, которое я с трудом прочитал:
«Сударыня!
Я глубоко убежден, что это письмо вызовет у вас только презрение; вы не сочтете его даже достойным вашего гнева. Но что значит для человека, бросающегося в бездну, будет ли на дне ее одним камнем больше или меньше? Вы сочтете меня сумасшедшим, и вы не ошибетесь. И все же втайне вы, быть может, пожалеете меня, ибо вы не можете усомниться в моей искренности. Несмотря на свое благочестивое смирение, вы все же поймете, быть может, мое глубокое отчаяние; вы должны уже знать, сударыня, сколько зла или добра могут причинить ваши глаза.
Итак, если я вызову у вас хоть намек на сострадание, если сегодня вечером, в час, которого я с таким нетерпением всегда жду и только тогда начинаю ощущать жизнь, я замечу на вашем лице хоть каплю сострадания, я уеду менее несчастным; я увезу из Франции воспоминание, которое придаст мне, быть может, силу жить в другом месте и продолжать свое неблагодарное и тяжелое дело.
Но вы должны уже знать это, сударыня: невозможно, чтобы мое смятение, мои страстные порывы, мои крики гнева и отчаяния на сцене не выдали меня уже двадцать раз. Вы не могли бы разжечь это пламя, не сознавая, хотя бы смутно, то, что вы делаете. Но, может быть, вы играли со мной, как тигр со своей добычей? Может быть, мои мучения, мое безумие были для вас забавой?
О нет! Это невозможно! Нет, сударыня, этому я не верю; об этом вы никогда не помышляли, вас трогают стихи великого Корнеля, вы проникаетесь благородными страстями трагедии, вот и все. А я, безумный, имел дерзость воображать, что лишь один мой голос вызывает у вас иногда сочувствие, что мое сердце нашло отклик в вашем и что между мною и вами было нечто большее, чем между мною и публикой. О! Это было явное, но сладостное безумие. Оставьте мне его, сударыня, не все ли вам равно? Не опасаетесь же вы, что я стану этим хвастать. Какое имел бы я на то право и что я собой представляю, чтобы мне поверили на слово? Я только отдал бы себя на посмешище здравомыслящих людей. Оставьте мне, умоляю вас, сударыня, это убеждение, – оно одно давало мне больше радости, чем суровость всей публики причиняла мне горя. Разрешите мне на коленях благословлять и благодарить вас за ту чуткость, которую я открыл в вашей душе и которой никто другой, кроме вас, не удостоил меня; за те слезы, которые, как я видел, вы проливали над моими сценическими несчастьями и которые часто вдохновляли меня до безумия; за те застенчивые взгляды, которые, как мне, по крайней мере, казалось, пытались утешить меня, искупая холодность всей прочей публики.
О! Почему вы родились в блеске и роскоши, почему я только бедный артист, без имени и славы? Почему я не пользуюсь успехом у публики и не обладаю богатством финансистов, чтобы променять их на звание и титул, которые раньше я презирал, – это дало бы мне, может быть, право надеяться! Прежде я всему предпочитал талант; я считал, что все маркизы или шевалье – только тупицы, хлыщи и наглецы; я ненавидел спесь вельмож и считал себя вполне отомщенным за их презрение, если мой гений возносил меня над ними.
Пустые мечты и разочарования! Силы изменили моему безрассудному честолюбию. Я остался безвестным, хуже того – я уже касался славы, и она ускользнула от меня. Я считал себя великим, а меня повергли в прах; я воображал, что достиг совершенства, а меня выставили на посмешище. И меня, с моими чрезмерными мечтами, с дерзкой душой, судьба сломила, как тростинку. Я очень несчастный человек.
Но величайшим моим безумством было то, что я устремлял мои взоры поверх рампы, которая проводит непреодолимую черту между мною и остальным обществом. Для меня это заколдованный круг. Я хотел перешагнуть через него! Я, комедиант, дерзнул иметь глаза и остановить свой взор на прелестной женщине! На женщине такой молодой, благородной, любящей и стоящей так высоко, – ибо вы действительно отличаетесь этим, сударыня. Я знаю, свет обвиняет вас в холодности и преувеличенной набожности. Я единственный знаю вас и понимаю. Одной вашей улыбки, одной вашей слезы было достаточно, чтобы разоблачить нелепые басни, которые некий шевалье де Бретийяк мне плел про вас.
Но какая же у вас судьба? Какое необыкновенное предопределение тяготеет над вами, так же как и надо мной, если среди такого блестящего, такого просвещенного, каким оно себя считает, общества вы не нашли ни одного сердца, которое бы вас оценило, кроме сердца бедного комедианта. Но никто не отнимет у меня печальной и утешительной мысли, что, принадлежи мы к одной и той же общественной среде, вы не смогли бы ускользнуть от меня, как бы ни был я ничтожен, кто бы ни были мои соперники. Вам пришлось бы покориться истине: во мне есть нечто большее, чем их титулы и богатство, – это могущество моей любви к вам.
Лелио».
– Это письмо, – продолжала маркиза, – странное для того времени, когда оно писалось, несмотря на некоторые отзвуки расиновской декламации в первых строках, показалось мне таким сильным, таким правдивым, я в нем нашла столь новое, столь смелое чувство страсти, что я была совершенно потрясена. Остаток еще боровшейся во мне гордости окончательно исчез. Я готова была отдать всю свою жизнь за один час такой любви.
Я не стану рассказывать вам о своих душевных переживаниях, о своих мечтах, своих опасениях, я сама не найду в них связи. Насколько мне помнится, я написала в ответ следующее:
«Не вас, Лелио, виню я, я обвиняю судьбу; не вас одного я жалею, я жалею и себя. Ни гордость, ни благоразумие, ни стыдливость не заставят меня отнять у вас утешительную мысль, что я обратила на вас внимание; сохраните ее, ибо это все, что я могу вам предложить. Я никогда не соглашусь на свидание с вами».
На следующий день я получила записку, поспешно прочла ее и еле успела бросить в огонь, чтоб скрыть ее от Ларрье, который застиг меня во время чтения. Ее содержание приблизительно следующее:
«Сударыня! Я должен поговорить с вами, или я умру. Один раз, единственный раз, только один час, если вам угодно. Почему вам бояться встречи со мной, раз вы вверяетесь моей чести и моей скромности? Сударыня, я знаю, кто вы; я знаю строгость ваших правил; я знаю ваше благочестие; знаю даже ваши чувства к виконту Ларрье. Я не настолько глуп, чтоб надеяться на что-либо, кроме слова сострадания; но оно должно исходить непосредственно из ваших уст; мое сердце должно подхватить его и увезти с собой, или оно разобьется.
Лелио».
Скажу в похвалу себе, ибо всякая благородная и смелая доверчивость в минуту опасности достойна похвалы, что я ни минуты не опасалась быть осмеянной наглым распутником. Я свято верила в смиренную искренность Лелио. К тому же у меня были все основания верить в свои силы. Я решила увидеться с ним. Я совершенно забыла его увядшее лицо, его грубые манеры, его пошлый вид; я помнила только обаяние его гения, тон его письма, его любовь. Я ему ответила:
«Я повидаюсь с вами; найдите надежное место; но не надейтесь ни на что другое, кроме того, что вы просили. Я верю в вас, как в бога. Если вы попытаетесь злоупотребить моим доверием, вы будете негодяем, и я не побоюсь вас».
Ответ:
«Ваша доверчивость спасла бы вас от самого низкого мерзавца. Вы увидите, сударыня, что Лелио достоин этого доверия. Герцог де *** часто предлагал мне свой особняк на улице Валуа, но к чему он был мне нужен? Вот уже три года, как для меня в этом мире существует только одна женщина. Соблаговолите прийти на свидание по окончании спектакля».
Я получила записку в четыре часа. Переговоры длились сутки. Весь этот день я металась по комнатам как одержимая; меня лихорадило. Эта быстрота событий и решений так противоречила моим намерениям за последние пять лет, что я действовала как во сне, и когда я приняла окончательное решение, когда увидела, что связала себя обязательством, что отступать уже поздно, я, измученная, почти бездыханная, упала на свою оттоманку, и комната закружилась вокруг меня.
Я серьезно занемогла; пришлось послать за хирургом, он пустил мне кровь. Я запретила прислуге говорить кому-либо о моем недомогании; я опасалась назойливости советчиков и не хотела, чтоб мне помешали уйти вечером. В ожидании назначенного часа я бросилась на кровать и запретила впускать ко мне даже Ларрье.
Кровопускание облегчило мое физическое состояние, обессилив меня. Я впала в глубокое уныние; все мои иллюзии унеслись вместе с лихорадочным возбуждением. Рассудок и память вернулись ко мне; я вспомнила разочарование, постигшее меня в кафе, отвратительные манеры Лелио, я уж готова была краснеть за свое безумие, готова была пасть с вершины своих призрачных мечтаний в гнусную действительность. Мне было непонятно, как решилась я променять эту героическую и романтическую любовь на ожидавшие меня отвращение и позор, которые отравят все мои воспоминания, и я глубоко сожалела о своем поступке; я оплакивала свои грезы, свою жизнь, заполненную любовью, и будущее, полное непорочных душевных утех, ибо собиралась все это разрушить. Особенно оплакивала я Лелио: я увижу его, но потеряю навсегда; любовь к нему в течение пяти лет доставляла мне столько блаженства, а через несколько часов я уже не смогу любить его!
В своем отчаянии я так ломала руки, что рана моя открылась, кровь хлынула потоком, я еле успела позвонить своей горничной; она застала меня в кровати без сознания. Глубокий, тяжелый сон, с которым я тщетно боролась, овладел мною. Я не видела снов, я не чувствовала боли, в течение нескольких часов я лежала как мертвая. Когда я раскрыла глаза, в комнате было темно, в особняке царила тишина; горничная спала на стуле у моей кровати. Некоторое время я находилась в состоянии такой слабости, такого оцепенения, что у меня не было ни одной мысли, ни одного воспоминания. Вдруг память возвращается ко мне. Я спрашиваю себя, не прошел ли день и час назначенного свидания, спала ли я один час или целую вечность, день ли сейчас или ночь, не убила ли я Лелио, изменив своему слову, не опоздала ли… Я пытаюсь подняться, силы мне изменяют; я борюсь, как в кошмаре. Наконец я собираю всю свою силу воли, призываю ее на помощь обессилевшим членам. Соскакиваю на паркет, приоткрываю занавески; вижу сияние луны на деревьях моего сада; подбегаю к часам, они показывают десять. Бросаюсь к горничной, трясу ее, она в испуге просыпается.
– Кинетта, какой сегодня день?
Она с криком вскакивает со стула и хочет бежать, думая, что я в бреду; я ее удерживаю, успокаиваю, узнаю, что проспала только три часа. Я благодарю Бога; заказываю фиакр. Кинетта смотрит на меня с изумлением. Наконец она убеждается, что я в полном уме, передает мое приказание и готовится одевать меня.
Я велела подать мне самое простое, самое скромное платье; волосы оставила без украшений, отказалась от румян. Я хотела внушить Лелио главным образом почтение и уважение к себе, они были для меня ценнее, чем его любовь. Однако же мне доставило удовольствие, когда Кинетта, удивленная всеми моими причудами, сказала мне, осмотрев с головы до ног:
– Право же, сударыня, я не знаю, как вы это делаете: на вас надето только простое белое платье, без шлейфа, без фижм; вы больны и бледны как смерть; вы не пожелали даже наклеить ни одной мушки, и что же? Умереть мне на этом месте, если я видела вас когда-нибудь такой прекрасной, как сейчас. Просто жалко мужчин, которые будут смотреть на вас.
– Значит, ты считаешь меня очень добродетельной, бедная Кинетта?
– Увы! Госпожа маркиза, я каждый день молю небо, чтоб стать такой, как вы, но до сих пор…
– Полно, глупенькая! Подай мне мантилью и муфту.
В полночь я была в доме на улице Валуа. Я была тщательно закутана вуалью. Человек, похожий на лакея, встретил меня. Он был единственным живым существом, которое я увидела в этом таинственном жилище. По изгибам темного сада он провел меня к погруженному в мрак и тишину павильону. Тут, поставив в вестибюле свой зеленый шелковый фонарик, он открыл дверь в мрачные, низкие покои, с бесстрастным видом и почтительным жестом указал на луч света, исходивший из глубины анфилады комнат, и сказал мне таким голосом, словно боялся пробудить уснувшее эхо:
– Сударыня, вы здесь одни, еще никто не пришел. В летней гостиной имеется колокольчик, вы, сударыня, извольте только позвонить, если что-нибудь понадобится.
И он скрылся как по мановению волшебства, закрыв за мной дверь. Безумный страх охватил меня; я испугалась, не попала ли в западню; я окликнула его, он тотчас же явился; его торжественно-глупый вид успокоил меня. Я спросила его, который час; я это и так прекрасно знала, ибо в экипаже раз десять нажимала пружинку своих часов, чтобы они звонили.
– Полночь, – ответил он, не поднимая на меня глаз.
Я увидела, что этот человек прекрасно знает свои обязанности. Я решилась войти в летнюю гостиную и убедилась в несправедливости своих опасений, увидев, что все двери, ведущие в сад, были только завешены шелковыми портьерами, разрисованными по-восточному. Ничто не могло быть прелестней этого будуара, который, в сущности, был просто-напросто небольшим концертным залом. Стены из белоснежного искусственного мрамора, рамы зеркал из матового серебра; музыкальные инструменты исключительной ценности, разбросанные на обитой белым бархатом мебели с жемчужными кистями. Весь свет падал сверху, но был скрыт листьями из алебастра, которые образовали как бы потолок купола. Этот мягкий матовый свет можно было принять за лунное сияние. С большим интересом и любопытством рассматривала я уединенное убежище, подобного которому никогда прежде не видела. Это был первый и единственный раз в моей жизни, что я вошла в дом свиданий. Потому ли, что эта комната отнюдь не была предназначена для того, чтобы служить храмом любовных таинств, которые там справлялись, потому ли, что Лелио велел убрать все предметы, которые могли оскорбить мой взгляд и заставить меня страдать от положения, в какое я попала, но она не оправдала того отвращения, какое я чувствовала, входя в нее. Одна только статуя из белого мрамора украшала середину комнаты. Это была античная фигура, изображавшая Изиду под покрывалом и с пальцем на губах; зеркала, отражавшие нас, меня и ее, бледных, одетых в белое, обеих целомудренно закутанных, настолько вводили меня в заблуждение, что мне нужно было шевельнуться, чтобы отличить от ее фигуры свою.
Вдруг эта мрачная, жуткая и вместе с тем восхитительная тишина была нарушена; в глубине открылась и закрылась дверь, под чьими-то легкими шагами слегка скрипел паркет. Я упала в кресло ни жива ни мертва; я увижу Лелио вблизи, вне театра. Я закрыла глаза и, прежде чем открыть их снова, про себя сказала ему «прости».
Но каково было мое изумление! Лелио был прекрасен, как ангел; он не успел еще сбросить с себя свой театральный костюм, самый элегантный из всех, какие я на нем видела. Его тонкий, гибкий стан был облачен в испанский камзол из белого атласа с бантами вишневого цвета на плечах, на нем были подвязки и короткий плащ, огромные брыжи из английских кружев; волосы стриженые, ненапудренные; на голове – ток с покачивающимися надо лбом белыми перьями и круглой бриллиантовой пряжкой. В этом костюме он играл сегодня дон Жуана в «Каменном госте». Я еще никогда не видела его столь прекрасным, столь юным, столь поэтичным, как в этот момент. Веласкес пал бы ниц перед такой моделью.
Он опустился передо мной на колени. Я не могла не протянуть ему руку. У него был такой робкий, такой покорный вид. Мужчина, влюбленный в женщину до того, что начал робеть, – какое редкое явление для того времени, к тому же мужчина тридцати пяти лет и комедиант!
Но все равно, мне казалось, и сейчас еще кажется, что он был в полном расцвете ранней юности. А в этом белом костюме он напоминал молодого пажа, его лицо выражало всю чистоту, а его взволнованное сердце – весь пыл первой любви.
Он взял мои руки, покрыл их страстными поцелуями. Я обезумела; я привлекла к себе его голову, я ласкала его пламенный лоб, его жесткие черные волосы, его темную шею, утопавшую в нежной белизне воротника. Но Лелио не становился смелее… Весь его страстный пыл сосредоточился в глубине сердца. Он зарыдал, как женщина, заливая слезами мои колени.
О! Сознаюсь вам, что и мои слезы сладостно смешивались с ними. Я заставила его поднять голову и посмотреть на меня. Боже! Как он был прекрасен! Глаза светились нежностью. Черты лица не были правильны, прожитые годы и бессонные ночи наложили на них свой отпечаток, но какое очарование придавала им его правдивая, благородная душа! О! Могущество души! Кто не постиг чудес его, тот никогда не любил. Преждевременные морщины на его прекрасном лбу, томная улыбка, бледность губ растрогали меня. Мне хотелось плакать над его горестями, разочарованиями и трудом, которыми полна была его жизнь. Я переживала все его печали, даже долгую, безнадежную любовь ко мне. У меня было только одно желание: искупить причиненные ему страдания.
– Мой дорогой Лелио, мой великий Родриго, мой прекрасный дон Жуан, – повторяла я в своем безумии.
Его взоры опаляли меня. Он заговорил. Он рассказал мне, как росла его любовь ко мне; он рассказал мне, как в нем – распутном скоморохе – я зажгла пламень подлинной жизни, как он благодаря мне возвысился в собственных глазах, как я вернула ему иллюзии юности; он сказал мне о своем почтении, благоговении ко мне, о своем презрении к глупой любовной напыщенности, которая тогда была в моде; он сказал мне, что отдал бы весь остаток своих дней за один только час, проведенный в моих объятиях, но что он пожертвовал бы этим часом и всей своей жизнью из боязни оскорбить меня.
Никогда еще сердце женщины не было увлечено таким проникновенным красноречием; никогда даже у нежного Расина любовь не говорила так убежденно, так поэтично, так сильно. Его слова, голос, глаза, его ласки, его покорность заставили меня почувствовать всю нежность и строгость, всю сладость и весь пыл, какие может внушить страсть. Увы, не обманывался ли он сам? Не разыгрывал ли он роль?
– Разумеется, нет! – воскликнул я, посмотрев на маркизу.
Рассказывая, она словно помолодела, словно сбросила с себя, подобно фее Юржель, сто лет. Не помню, кто сказал, что сердце женщины не имеет морщин.
– Выслушайте до конца, – сказала она. – Обезумев, потеряв голову ото всего, что он мне поведал, я обняла его, я трепетала, прикасаясь к атласу его костюма, вдыхая аромат его волос. Ум мой помрачился. Все до сих пор неведомое мне, все чувства, на которые я считала себя неспособной, пробудились во мне, но все это произошло слишком бурно… Я потеряла сознание…
Он быстро оказал мне помощь, и я пришла в себя. Он был у ног моих, более взволнованный, более робкий, чем когда-либо!
– Сжальтесь надо мной, – сказал он, – убейте меня, прогоните меня.
Он был бледнее и слабее меня.
Но от всех нервных потрясений в течение столь бурного дня я быстро переходила из одного состояния в другое. Мгновенная вспышка новых ощущений погасла; кровь моя остыла; благородство истинной любви быстро одержало верх.
– Послушайте, Лелио, – сказала я ему, – не презрение отвращает меня от вашей страсти. Возможно, что я одержима предрассудками, которые нам прививают с детства и которые становятся как бы нашей второй натурой; но не здесь придут они мне на память, ибо все мое существо преобразилось теперь и приняло облик совершенно мне незнакомый. Если вы любите меня, помогите мне сопротивляться вам. Позвольте мне унести отсюда чудесное сознание, что я любила вас только сердцем. Если б я никому не принадлежала, может быть, я с радостью отдалась бы вам, но знайте, что Ларрье осквернил меня, знайте, что, вынужденная ужасной необходимостью поступать подобно всем, я принимала ласки мужчины, которого никогда не любила; знайте, что отвращение, которое я ощущала при этом, убило мое воображение настолько, что если б я только что отдалась вам, то сейчас, быть может, уже ненавидела бы вас. О! Не будем делать этого страшного опыта, останьтесь чистым в моем сердце, в моей памяти! Расстанемся навсегда и унесем в будущее радостные мысли и восхитительные воспоминания. Я клянусь, Лелио, что буду любить вас до самой смерти. Я чувствую, что даже холод старости не потушит этого пылкого пламени. Я клянусь также никогда не принадлежать другому мужчине, после того как я устояла перед вами. Это усилие для меня не будет трудным, и вы можете мне поверить.
Лелио пал предо мною ниц, он не умолял меня, не упрекал, он говорил, что не надеялся на все то блаженство, какое я ему дала, и что он не имеет права требовать большего. Однако же, когда мы прощались, его подавленный вид и дрожащий голос меня испугали. Я спросила, доставят ли ему радость воспоминания обо мне, осенят ли восторги этой ночи своим очарованием всю его жизнь, облегчат ли они все его настоящие и будущие страдания. Он оживился, он клялся и обещал все, что я хотела. Он вновь упал к моим ногам и страстно целовал мое платье. Я почувствовала, что начинаю колебаться, и сделала ему знак рукой – он отошел. Экипаж, который я заказала, прибыл. Человек-автомат, незримо стерегший нас во время этого тайного свидания, известил меня тремя ударами в дверь. Лелио в отчаянии бросился к двери, чтобы загородить ее, он был бледен, как призрак. Я осторожно отстранила его, и он покорился. Я перешагнула через порог; он хотел следовать за мной – я указала ему на стул посреди комнаты, под статуей Изиды. Он сел. Страстная улыбка блуждала на его устах, в глазах блеснул последний луч признательности и любви. Он еще был прекрасен, молод, он еще был испанский гранд. Сделав несколько шагов, в момент, когда я теряла его навсегда, я обернулась и бросила на него последний взгляд; отчаяние сокрушило его. Он стал старым, безобразным, ужасным. Тело его казалось парализованным, перекошенные губы пытались судорожно улыбнуться, взгляд был неподвижным и тусклым: это был повседневный Лелио, тень любовника и принца.
Маркиза умолкла. Затем с мрачной улыбкой, тоже изменяясь на глазах, как окончательно оседающая развалина, она продолжала:
– С тех пор я ничего о нем не слыхала.
Маркиза сделала новую паузу, более длительную, но под влиянием той огромной душевной силы, которую придают прожитые годы, упорная привязанность к жизни или предчувствие близкой смерти, она опять повеселела и сказала мне, улыбаясь:
– Ну что, теперь вы поверите в добродетель восемнадцатого века?
– Сударыня, – ответил я, – у меня нет никакого желания сомневаться в ней, но, не будь я так растроган, я бы сказал вам, быть может, что вы проявили большую предусмотрительность, пустив себе в этот день кровь.
– Презренные мужчины! – сказала маркиза. – Ничего-то вы не понимаете в сердечных делах!