Книга: Стоунер
Назад: Глава XV
Дальше: Глава XVII

Глава XVI

Годы войны слились в единое целое; Стоунер прожил их, словно идя сквозь неистовую и почти невыносимую бурю: голова наклонена вперед, челюсти стиснуты, ум сосредоточен на следующем шаге, потом на следующем, потом на следующем. Но, при всей своей стоической выдержке, при всей внешней бесстрастности, с какой он преодолевал дни и недели, внутренне он был резко разделен надвое. Одна его часть в ужасе инстинктивно отшатывалась от повседневности утрат, от лавины разрушений и смертей, неумолимо подвергавшей ум и сердце жестокому насилию; вновь на его глазах преподавательский состав поредел, вновь он увидел полупустые аудитории, вновь стал замечать затравленные взгляды тех, кто не пошел воевать, взгляды, где читалось медленное умирание сердца, горькое истощение живого чувства и заботы.
Но была в нем и другая часть; ее мощно влекла к себе та самая бойня, от которой он отшатывался. Он обнаружил в себе тягу к насилию, о которой и не подозревал: ему хотелось участвовать, он желал попробовать смерть на вкус, испытать мучительную радость разрушения, увидеть кровь. Он испытывал и стыд, и гордость, а поверх всего – горькое разочарование; он испытывал их в отношении себя самого, времени, в которое жил, и обстоятельств, сотворивших его, Стоунера, таким.
Из недели в неделю, из месяца в месяц перед ним одно за другим возникали имена убитых. Иногда это было только имя, на которое смутно откликалась память; иногда он мог извлечь из нее лицо; иногда – услышать голос, слово.
При всем том он продолжал учить и узнавать новое, хотя порой у него появлялось чувство, будто он тщетно горбит спину, стараясь защититься от бешеной бури, и без всякой пользы пытается загородить ладонями тусклый огонек своей последней жалкой спички.
Время от времени в Колумбию навестить родителей приезжала Грейс. В первый раз она привезла сына, которому едва исполнился год, но его присутствие, похоже, нервировало Эдит, поэтому в дальнейшем Грейс оставляла его в Сент-Луисе у свекра и свекрови. Стоунер хотел бы видеть внука чаще, но он не говорил Грейс о своем желании; в какой-то момент он понял, что ее отъезд из Колумбии – а может быть, и беременность – это на самом деле побег из тюрьмы, куда она теперь изредка наведывалась из своего неискоренимого мягкого добросердечия.
В отличие от Эдит, которая ничего не подозревала или закрывала глаза на происходящее, Стоунер знал, что Грейс начала пить – втихую, но серьезно. Ему стало об этом известно первым послевоенным летом. Грейс приехала на несколько дней погостить, и выглядела она неважно: под глазами круги, лицо бледное, напряженное. В один из вечеров Эдит рано легла спать, и Грейс с отцом, оставшись на кухне вдвоем, пили кофе. Стоунер попытался завязать разговор, но Грейс была беспокойна и рассеянна. Довольно долго они сидели молча; потом Грейс пристально на него посмотрела, дернула плечами и резко вздохнула.
– Скажи, пожалуйста, – спросила она, – есть у вас в доме спиртное?
– Нет, – ответил он, – боюсь, что нет. Кажется, в буфете стоит бутылка хереса, но…
– Мне срочно необходимо выпить. Ты не против, если я позвоню в магазин и попрошу прислать бутылку?
– Звони, конечно, – сказал Стоунер. – Просто мы с мамой никогда спиртного не…
Но она уже встала и пошла в гостиную. Там судорожно принялась листать телефонную книгу и яростно набрала номер. Вернувшись на кухню, сразу двинулась к буфету и достала полбутылки хереса. Взяла с сушильной доски стакан и почти до краев наполнила светло-коричневым напитком. Так и не сев, осушила стакан и вытерла губы; ее слегка передернуло.
– Прокис, – сказала она. – И я терпеть не могу херес.
С бутылкой и стаканом вернулась к столу, села и поставила их прямо перед собой. Налила полстакана и улыбнулась отцу странноватой полуулыбкой.
– Я пью немножко больше, чем следует, – призналась она. – Бедный папа. Ты не знал, да?
– Нет, – ответил он.
– Каждую неделю говорю себе: на следующей неделе не буду так много пить; но всякий раз пью не меньше, а еще чуть побольше. Сама не знаю почему.
– Ты несчастлива? – спросил Стоунер.
– Нет, – сказала она. – По-моему, я счастлива. Или почти. Дело не в этом. Дело… – Она не договорила.
К тому времени, как она допила херес, явился посыльный из магазина с бутылкой виски. Она принесла бутылку на кухню, привычным движением открыла и налила себе в стакан из-под хереса хорошую порцию.
Они просидели очень долго – до тех пор, пока за окнами не начало сереть. Грейс пила и пила маленькими глоточками; и постепенно складки на ее лице разглаживались, она становилась спокойнее и моложе, и они со Стоунером разговаривали так, как не разговаривали долгие годы.
– Я думаю, я забеременела намеренно, – сказала она, – хотя тогда я этого не сознавала; я думаю, я не понимала даже, как сильно мне хочется отсюда выбраться, не понимала, что мне это позарез необходимо. Ей-богу, я прекрасно знала, как не забеременеть, если не хочешь. Все эти встречи с мальчиками в старших классах… – Она криво улыбнулась отцу. – А вы с мамой, вы даже и не догадывались, да?
– Не догадывались, – подтвердил он.
– Мама хотела, чтобы я была популярна, ну так… я была очень популярна. Но для меня это ничего не значило, ровно ничего.
– Я знал, что тебе тут плохо, – через силу проговорил Стоунер. – Но я не понимал… понятия не имел…
– Я думаю, я тоже не имела понятия, – сказала она. – Да и не могла иметь. Бедный Эд. Вот кому выпала плохая карта. Ты знаешь, ведь я его использовала; нет, он настоящий отец, никаких сомнений – но я его использовала. Он был милый мальчик и всегда так стеснялся – просто ужас. Он потому и пошел в армию за полгода до срока, что хотел уйти от этого подальше. Я думаю, это я его убила; он был очень милый мальчик, а мы друг другу даже особенно и не нравились.
Они заговорились той ночью, как старые друзья. И Стоунеру мало-помалу стало ясно, что она сказала правду, что она почти счастлива в своем отчаянии; что она будет и дальше тихо проживать дни, понемножку увеличивая дозы, что год за годом она будет постепенно притуплять свои чувства, чтобы не ощущать небытия, которым стала ее жизнь. Он был рад, что у нее есть хотя бы это; он был рад, что она пьет.

 

Первые послевоенные годы стали лучшими его годами как преподавателя; и в некотором смысле это были самые счастливые годы его жизни. Ветераны войны, придя в кампус, преобразили его, принесли в него жизнь, какой он прежде не знал, жизнь насыщенную и бурную. Стоунер работал больше, чем когда-либо; студенты, диковинно взрослые, были настроены очень серьезно, учились с азартом и презирали все пошлое. Не порабощенные ни модой, ни предрассудками, они относились к учебе так, как относились к ней хорошие студенты в его многолетних мечтах: так, словно учеба – это сама жизнь, а не средство, помогающее достичь некой житейской цели. Он понимал, что эти несколько лет – годы важных перемен в преподавании; и он отдавался труду, ища блаженного изнеможения, желая испытывать его вновь и вновь без конца. Он редко думал о прошлом или о будущем, о былых или грядущих разочарованиях и радостях; всю энергию он сосредоточивал на текущем моменте работы и льстил себя надеждой, что наконец-то полностью слился со своим делом.
Нечасто в те годы он отвлекался от работы, от дел текущей минуты. Иной раз, когда его дочь, словно переходя бесцельно из одной комнаты в другую, приезжала к ним в Колумбию, он переживал очень сильное, едва выносимое чувство утраты. В свои двадцать пять она выглядела на все тридцать пять; она постоянно и безнадежно пила, как пьют люди, разуверившиеся во всем; и было очевидно, что сына она все чаще оставляет на попечение свекра и свекрови.
Только однажды ему довелось кое-что узнать о Кэтрин Дрисколл. Ранней весной 1949 года он получил издательский анонс из крупного университета на востоке страны; там говорилось о публикации книги Кэтрин и были приведены скупые сведения об авторе. Она преподавала в хорошем гуманитарном колледже в Массачусетсе; она была не замужем. Как только смог, он раздобыл экземпляр книги. Когда он взял ее в руки, ему показалось, что пальцы сделались живыми; они задрожали так, что он едва смог открыть книгу. Он перевернул страницу, другую и прочел: “Посвящается У. С.”.
В глазах стало мутно, и он долго сидел не двигаясь. Потом тряхнул головой, снова опустил взгляд в книгу и не отрывался от нее, пока не прочел до конца.
Она не обманула его ожиданий. Слог был легкий, изящный, и под прохладной ясностью суждений чувствовался скрытый жар. За словами, которые читал, он видел всю Кэтрин; осознав это, он подивился тому, как отчетливо может ее видеть даже сейчас. Вдруг оказалось, что она рядом, словно он считаные секунды назад оставил ее в соседней комнате; в ладонях было ощущение, будто он только что притрагивался к ее коже. И переживание утраты, которому он очень долго не давал воли, прорвало плотину, затопило его, и он, не желая спасаться, позволил потоку чувств нести себя куда угодно. А потом, опомнившись, он нежно улыбнулся, как улыбаются воспоминанию; ему подумалось, что ему почти шестьдесят, не самый подходящий возраст для такой страсти, для такой любви.
Но возраст, он знал, не помеха и никогда не будет помехой. Под онемением, под безразличием, под последствиями разлуки он чувствовал эту страсть, она всегда в горела в нем жарко и неугасимо. В молодости он расточал ее свободно, не задумываясь; он расточал ее, служа тому, на что ему открыл глаза – сколько лет прошло с тех пор? – Арчер Слоун; он расточал ее в слепые, глупые дни ухаживаний за Эдит и в первые недели их брака; полюбив Кэтрин, он расточал ее так, словно никогда прежде ему не доводилось ее расточать. Странным образом он наполнял этой страстью каждую секунду своей жизни и, пожалуй, расточал ее всего щедрей, когда делал это бессознательно. Это была страсть не умственная и не телесная; это была сила, включающая в себя и сознание и плоть, которые вместе образуют некую особую субстанцию любви. Эта страсть могла быть обращена на женщину, могла на стихотворение, и всякий раз она говорила от его имени: “Смотри! Я здесь, я живой”.
Он не мог думать о себе как о старом человеке. Бреясь по утрам, он смотрел на свое отражение, и, бывало, ему тогда казалось, что у него нет ничего общего с этой диковинной маской, сквозь прорези которой на него удивленно глядят серые глаза. Словно он, непонятно зачем, решил по-идиотски изменить внешность, словно он мог, если ему захочется, в любой момент избавиться от седых кустистых бровей, от всклокоченной сивой шевелюры, от обвислых щек под острыми скулами, от глубоких складок, имитирующих возраст.
Но он знал, что его возраст – не имитация. Он видел, каким больным вступил мир и какой больной вступила страна в послевоенные годы; он видел, что ненависть и подозрительность приобрели характер безумия, которое стремительно, как чума, распространялось по городам и весям; он видел, как молодые люди пошли на новую войну, бодро маршируя к бессмысленной гибели, точно их настигло эхо минувшего кошмара. И жалость и печаль, которые он чувствовал, были такими старыми, присущими его возрасту в такой большой мере, что он сам как неповторимая личность был, казалось ему, почти ни при чем.
Годы текли быстро, и он едва сознавал их течение. Весной 1954 года ему было шестьдесят три, и внезапно он понял, что ему осталось преподавать самое большее четыре года. Он попытался заглянуть за эту черту, но не смог ничего увидеть, да и большого желания не было.
Осенью он получил от секретарши Гордона Финча записку с просьбой зайти к декану, когда ему будет удобно. Он был очень занят, и свободное время у него нашлось только через несколько дней.
Всякий раз при виде Гордона Финча Стоунер дивился тому, как мало он меняется. Гордон был моложе Стоунера всего на год, но выглядел самое большее на пятьдесят. Он был совершенно лыс, его крупное лицо без единой морщинки светилось чуть ли не ангельским здоровьем; походка оставалась упругой, и в последние годы он начал одеваться менее официально: яркие рубашки, необычные пиджаки.
Разговаривая с Финчем в тот день, Стоунер чувствовал, что декан смущен. Несколько минут поговорили на малозначащие темы; Финч спросил, как здоровье Эдит; его жена Кэролайн, заметил он, буквально на днях сказала, что хорошо бы как-нибудь опять посидеть вчетвером. Потом он сказал:
– Боже мой, как время летит, как летит! Стоунер кивнул. Финч, коротко вздохнув, перешел к делу:
– Собственно, об этом я и хотел побеседовать. Тебе… в следующем году стукнет шестьдесят пять. В связи с этим нам бы понять, какие у нас планы.
Стоунер покачал головой:
– Пока никаких планов. У меня есть право на два дополнительных года, и я им воспользуюсь.
– Я знал, что ты так ответишь. – Финч откинулся в кресле. – Ну, а вот я – мне три года осталось, я их отработаю и уйду. Как подумаю, сколько я всего пропустил, сколько есть мест, где я не был… Черт возьми, Билл, жизнь такая коротка я. Может, уйдешь пораньше? Столько времени сразу…
– Я не буду знать, что делать с этим временем, – сказал Стоунер. – Я так и не научился проводить досуг.
– Ерунда, – возразил Финч. – В наше время шестьдесят пять – далеко еще не старость. Вот как раз теперь и научишься…
– Это Ломакс, вероятно. Это он на тебя давит? Финч ухмыльнулся:
– Конечно. А чего ты ждал? Немного помолчав, Стоунер сказал:
– Передай Ломаксу, что я отказался говорить с тобой на эту тему. Передай ему, что я стал таким сварливым и вздорным стариканом, что ты ничего не смог со мной поделать. Передай, что ему придется разбираться со мной самому.
Финч засмеялся и покачал головой:
– Передам, передам. Но не пора ли вам, двум упрямым старым баранам, немного смягчиться после стольких лет?
До прямого противостояния дело, однако, дошло не сразу, и, когда дошло – в середине второго семестра, в марте, – противостояние приняло неожиданную для Стоунера форму. Его опять пригласили к декану, но на этот раз было указано время, и можно было понять, что разговор предстоит серьезный.
Стоунер на несколько минут опоздал. Ломакс уже был на месте; он чопорно сидел перед столом Финча, и рядом с ним был пустой стул. Стоунер не спеша подошел к стулу и сел. Потом повернул голову и поглядел на Ломакса; тот невозмутимо смотрел прямо перед собой, презрительно подняв одну бровь.
Финч, слегка забавляясь, некоторое время смотрел на обоих с еле заметной улыбкой.
– Ну что ж, – начал он, – мы все понимаем, какой вопрос предстоит обсудить. Вопрос об уходе профессора Стоунера на пенсию.
Он коротко напомнил правила. Добровольный выход на пенсию возможен в шестьдесят пять лет; при этом Стоунер может уволиться либо в конце текущего учебного года, либо в конце любого семестра следующего года. И есть другой вариант: преподаватель имеет право, если заведующий кафедрой и декан колледжа не возражают, работать до шестидесяти семи лет, и в этом возрасте выход на пенсию обязателен. Если, конечно, преподавателю не присвоено звание заслуженного профессора; в этом случае…
– В случае, мы все должны признать, крайне маловероятном, – сухо промолвил Ломакс.
– Крайне маловероятном, – кивнув Финчу, подтвердил Стоунер.
– Я искренне полагаю, – сказал Ломакс Финчу, – что если профессор Стоунер воспользуется возможностью уйти в шестьдесят пять лет, это будет в интересах и кафедры, и колледжа. Эта отставка даст мне возможность осуществить некоторые давно задуманные перемены в расписании и преподавательском штате.
– У меня нет желания, – сказал Стоунер, обращаясь опять-таки к Финчу, – уходить на пенсию раньше, чем я обязан, ради того, чтобы исполнить прихоть профессора Ломакса.
Финч посмотрел на Ломакса.
– Я более чем уверен, – сказал Ломакс, – что есть весьма важные обстоятельства, которых профессор Стоунер не принял во внимание. Он получит свободное время для написания трудов, работе над которыми доселе мешала его… – он сделал деликатную паузу, – преданность преподавательскому делу. Несомненно, плоды его долгого опыта принесут неоценимую пользу научному…
– У меня нет намерения, – перебил его Стоунер, – начинать в этом возрасте литературную карьеру.
Не сводя глаз с Финча, Ломакс учтиво кивнул.
– Наш коллега, безусловно, чересчур скромен. Я сам через два года, как требуют правила, уйду с должности заведующего кафедрой. И конечно же постараюсь с толком использовать свои преклонные годы; признаться, я с нетерпением жду отставки и досуга, который она принесет.
– Я надеюсь, – сказал Стоунер, – что проработаю на кафедре как минимум до этого знаменательного события.
Ломакс помолчал. Потом, обращаясь к Финчу, задумчиво проговорил:
– За последние годы мне не раз приходило в голову, что заслуги профессора Стоунера перед университетом, пожалуй, не оценены в полной мере. Мне думается, что достойным венцом его карьеры может стать в завершающий год повышение до профессорской должности. А достойной церемонией – торжественный обед в его честь. Это будет в высшей степени справедливо. Хотя не за горами конец учебного года и о большинстве повышений уже объявлено, я уверен, что по случаю его знаменательного выхода на пенсию смогу добиться этого повышения на предстоящий год.
Вдруг игра, в которую Стоунер играл с Ломаксом – и от которой диковинным образом получал удовольствие, – показалась ему плоской и мелочной. Его охватила усталость. Он посмотрел Ломаксу прямо в глаза и утомленно произнес: – Холли, за столько лет вы могли бы узнать меня и получше. Вам давно следовало бы понять, что я плевать хотел на все, чем вы думаете на меня воздействовать, на все, чем вы думаете меня купить. – Он умолк; он почувствовал, что устал сильнее, чем ему казалось. С усилием он продолжил: – Но дело не в этом; оно всегда было не в этом. Вы, я думаю, неплохой человек; и, безусловно, вы хороший преподаватель. Но в некоторых отношениях вы тупой и злобный невежда. – Он вновь помолчал. – Не знаю, на что вы сейчас рассчитывали. Нет, я не выйду на пенсию ни в конце этого года, ни в конце следующего. – Он медленно поднялся и немного постоял, собираясь с силами. – Коллеги, прошу меня извинить, я чуточку устал. Предоставляю вам обсуждать все, что вы хотите, без меня.
Он знал, что этим дело не кончится, но ему было безразлично. Когда Ломакс, выступая на последнем в учебном году общем собрании преподавательского состава, объявил, что профессор Уильям Стоунер в конце следующего года уходит на пенсию, Стоунер встал и сказал во всеуслышание, что профессор Ломакс ошибся, что он уйдет только через два года после названного Ломаксом срока. В начале осеннего семестра новый президент университета пригласил Стоунера к себе домой на чай и пространно говорил о долгих годах добросовестной работы, о заслуженном отдыхе, о благодарности, которую все как один испытывают; Стоунер в ответ надел маску брюзгливого старика, называл президента “молодым человеком” и притворялся, что не слышит; под конец “молодой человек” кричал ему в ухо самым умиротворяющим тоном, на какой был способен.
Это сопротивление, сколь бы ограниченным оно ни было, утомило Стоунера больше, чем он ожидал, и к рождественским каникулам он был почти обессилен. Он признался себе, что и правда стареет, и решил, что надо притормозить ради того, чтобы достойно доработать год. Все десять дней рождественских каникул он отдыхал, накапливал силы, и, когда каникулы кончились, когда пошли последние недели семестра, он сам удивился энергии, с которой работал. Спор из-за его ухода на пенсию, судя по всему, был улажен, и он больше не думал на эту тему.
Но в конце февраля на него опять навалилась усталость, и он не мог ее стряхнуть; он много времени проводил дома и большую часть бумажной работы выполнял полулежа на кушетке в своей задней комнатке. В марте он почувствовал тупую разлитую боль в конечностях; он сказал себе, что это переутомление, что с наступлением теплых весенних дней ему станет лучше, что ему нужен отдых. К апрелю боль сосредоточилась в нижней части туловища; время от времени ему приходилось пропускать занятия, и даже для того, чтобы перейти из аудитории в аудиторию, порой надо было собрать все силы. В начале мая боль стала сильной, и он больше не мог отмахиваться от нее как от незначительной помехи. Он договорился о визите к врачу в университетскую больницу.
Там были анализы, рентген, осмотр и вопросы, смысл которых Стоунер понимал довольно смутно. Ему назначили особую диету, прописали таблетки от боли и велели прийти в начале следующей недели, когда будут готовы все результаты. Он почувствовал себя лучше, хотя усталость сохранялась.
С ним имел дело молодой врач по фамилии Джеймисон; он сказал Стоунеру, что нанялся в университетскую больницу на несколько лет, а потом займется частной практикой. У него было круглое розовое лицо, он носил очки без оправы, и нервная застенчивость, которая была ему присуща, внушала Стоунеру доверие.
Хотя Стоунер в назначенный день явился чуть раньше указанного времени, в регистратуре ему сказали, чтобы он сразу шел к врачу. Он двинулся по длинному и узкому больничному коридору к маленькому кабинету Джеймисона.
Врач его ждал, и Стоунер понял, что он подготовился к его приходу заблаговременно; на столе были аккуратно разложены папки, бумаги и рентгеновские снимки. Джеймисон встал, быстро и нервно улыбнулся и показал Стоунеру на стул перед столом. – Здравствуйте, профессор Стоунер. Садитесь, садитесь.
Стоунер сел.
Джеймисон, нахмурив брови, посмотрел на лежащие на столе материалы, разгладил лист бумаги и опустился на стул.
– Итак, – сказал он, – есть некое образование в нижней части кишечника, это можно утверждать с несомненностью. На снимках много не увидишь, но так обычно и бывает. Имеется затемнение; но это может и не означать ничего серьезного. – Он повернул свой стул, вставил снимок в рамку, включил подсветку и показал на что-то рукой. Стоунер посмотрел, но не смог ничего разобрать. Джеймисон выключил подсветку и опять повернулся к столу. Он заговорил очень деловитым тоном: – В крови есть отклонения от нормы, но признаков инфекции не видно; скорость оседания эритроцитов повышена, кровяное давление понижено. Имеется некая внутренняя опухоль, которая внушает определенные опасения; вы изрядно потеряли в весе, и, принимая во внимание симптомы и все это, – он показал на стол, – я могу посоветовать только одно. – Он натянуто улыбнулся и с не уклюжей шутливостью объяснил: – Мы туда войдем и посмотрим, что у вас там такое.
Стоунер понимающе кивнул:
– Значит, рак.
– Видите ли, – сказал Джеймисон, – это очень многозначное слово. Оно может означать массу всего разного. Я более или менее уверен, что там опухоль, но… ни в чем остальном абсолютной уверенности быть не может, пока мы не вошли и не посмотрели.
– Давно она у меня?
– На этот вопрос мне трудно ответить. Но создается впечатление… видите ли, она довольно большая. Значит, не вчера появилась.
Немного помолчав, Стоунер спросил:
– И как вы считаете, сколько мне времени осталось?
– Ну, постойте, мистер Стоунер, – смущенно сказал Джеймисон. Он попытался усмехнуться. – Давайте не будем торопиться с выводами. Всегда есть вероятность… есть шанс, что это безобидная опухоль, доброкачественная. Или… да много чего еще может быть. Мы ничего не можем знать наверняка, пока мы…
– Понятно, – перебил его Стоунер. – Когда вы хотите меня оперировать?
– Чем раньше, тем лучше, – с облегчением ответил Джеймисон. – Больше чем на два-три дня я бы не откладывал.
– Так скоро, – задумчиво, почти рассеянно проговорил Стоунер. Потом посмотрел на Джеймисона в упор. – У меня к вам пара вопросов, доктор. И я настоятельно вас прошу ответить на них откровенно.
Джеймисон кивнул.
– Предположим, опухоль доброкачественная. Тогда составит ли большую разницу, если мы отложим на пару недель?
– Ну… – неохотно сказал Джеймисон. – Будут боли; а в остальном – нет, очень большой разницы не составит, я думаю.
– Хорошо, – продолжил Стоунер. – Теперь предположим, у меня то, чего вы опасаетесь. В этом случае две недели составят большую разницу?
После долгой паузы Джеймисон ответил почти сердито:
– Нет, думаю, не составят.
– Тогда, – рассудительно сказал Стоунер, – я пару недель подожду. Мне надо закончить кое-какие рабочие дела.
– Я этого не советую, как вы понимаете, – сказал Джеймисон. – Никоим образом не советую.
– Понимаю, – отозвался Стоунер. – И последнее, доктор. Прошу вас никому об этом не говорить.
– Не буду, – пообещал Джеймисон и с ноткой теплоты добавил: – Разумеется, не буду.
Он слегка изменил диету, которую назначил раньше, прописал новые таблетки и назвал Стоунеру дату, когда он должен явиться в больницу.
Стоунер ничего не чувствовал; казалось, врач сообщил ему всего-навсего о мелкой неприятности, о небольшом затруднении, с которым ему, Стоунеру, надо будет справиться, чтобы как следует сделать все, что от него требуется. Ему подумалось, что очень уж близко к концу учебного года это происходит; Ломаксу вряд ли легко будет найти ему замену.
От таблетки, которую он принял у врача, у него началось легкое головокружение, довольно приятное, как ни странно. Чувство времени слегка нарушилось; вдруг он обнаружил, что стоит на паркетном полу длинного коридора на первом этаже Джесси-Холла. В ушах негромко, неровно шумело, точно какая-то птица вдали махала крыльями; в сумрачном коридоре свет из невидимого источника становился, казалось, то ярче, то тусклее в такт с биением сердца; он аккуратно, контролируя себя, двинулся в полусвет-полутьму, и на каждый шаг его чуткая плоть отзывалась покалыванием.
Теперь он стоял перед лестницей на второй этаж; ступени были мраморные, с вытоптанными за десятилетия плавными углублениями по самой середине. А в тот день – сколько лет прошло с тех пор? – лестница была ровная, почти новая. В день, когда он стоял здесь в первый раз, глядя, как сейчас, вверх на череду ступеней и задаваясь вопросом, куда они его приведут. Он подумал о времени, о его плавном течении. Аккуратно поставил ногу в первое гладкое углубление и начал подниматься.
И вот он уже в приемной перед кабинетом Гордона Финча. “Вы знаете, декан Финч уже собрался уходить”, – сказала секретарша. Он рассеянно кивнул, улыбнулся ей и вошел в кабинет.
– Гордон, – приветливо проговорил он, все еще улыбаясь. – Не бойся, я тебя надолго не задержу.
Финч рефлекторно улыбнулся в ответ; глаза у него были усталые.
– Садись, Билл, садись, очень рад.
– Я тебя надолго не задержу, – повторил Стоунер; он почувствовал, что голос странно крепнет. – Дело в том, что я передумал насчет ухода на пенсию. Знаю, что причиняю неудобство; извини, что так поздно, но… я все же считаю, так будет лучше. В конце этого семестра я заканчиваю.
Лицо Финча плавало перед ним, круглое, изумленное.
– Какого черта? – сказал он. – Что, кто-то на тебя давит?
– Никто не давит, – ответил Стоунер. – Это мое решение. Просто… я понял, что мне и правда нужен досуг кое для каких занятий. И отдых мне тоже не помешает, – рассудительно добавил он.
Финч был раздосадован, и Стоунер понимал, что он раздосадован не без причины. Он смутно услышал, что бормочет еще одно извинение; он чувствовал, что с лица до сих пор не сошла глупая улыбка.
– Ладно, – сказал Финч. – Я думаю, сейчас еще не поздно. Завтра же начну готовить бумаги. Надеюсь, ты все, что надо, знаешь о размере пенсии, о страховке и прочем?
– Да, конечно, – подтвердил Стоунер. – Об этом я подумал. Тут все в порядке.
Финч посмотрел на часы:
– Ты знаешь, Билл, я опаздываю. Загляни завтра-послезавтра, и мы обсудим все детали. А пока… я считаю, надо поставить в известность Ломакса. Я позвоню ему вечером. – Он ухмыльнулся. – Боюсь, тебе удалось сделать ему приятное.
– Да, – согласился Стоунер. – Боюсь, удалось.
За две недели до больницы надо было очень много успеть, но он посчитал, что справится. Он отменил занятия на два последующих дня и пригласил на консультации всех студентов и аспирантов, которые под его руководством вели независимые исследования, писали дипломные работы и диссертации. Он написал для них подробные указания, которые должны были помочь им довести работу до конца, и оставил копии указаний в почтовом ящике Ломакса. Он успокоил тех, кто запаниковал, считая себя брошенным на произвол судьбы, и ободрил тех, кто боялся перейти к другому руководителю. Он обнаружил, что таблетки, прописанные врачом, уменьшают боль, но при этом снижают ясность мышления; поэтому днем, когда он имел дело с учащимися, и вечером, когда в огромном количестве читал их неоконченные работы, он принимал таблетки лишь в тех случаях, когда боль была сильной и отвлекала от работы.
Через два дня после того, как он объявил об уходе, в самый разгар рабочего дня ему позвонил Гордон Финч:
– Билл, это Гордон. Послушай, тут есть маленькая проблема, я хочу ее с тобой обсудить.
– Что такое? – недовольно спросил Стоунер.
– Ломакс. Он не в силах уразуметь, что ты не из-за него это делаешь.
– Не важно, – сказал Стоунер. – Пусть думает что хочет.
– Погоди, это еще не все. Он планирует торжественный обед и все такое. Говорит, дал слово.
– Ты знаешь, Гордон, я очень занят сейчас. Ты не мог бы как-нибудь это пресечь?
– Я пытался, но он делает все через кафедру. Если ты хочешь, чтобы я пригласил его на разговор, я приглашу; но тогда и ты должен здесь быть. Когда он такой, мне очень трудно иметь с ним дело.
– Ладно. На какой день намечена эта глупость? После паузы Финч ответил:
– На пятницу через пятницу. Это будет последний день перед экзаменационной неделей.
– Хорошо, – устало сказал Стоунер. – К тому времени я, вероятно, разберусь с насущными делами, и мне, честно говоря, легче согласиться, чем затевать спор. Пусть делает, что считает нужным.
– И еще одно. Он хочет, чтобы я объявил о присуждении тебе звания почетного профессора, хотя официально его можно будет присудить только в следующем году.
Стоунер почувствовал, что подступает смех. – Да какая мне разница, – сказал он. – Черт с ним, пусть будет так.
Всю неделю он работал, забывая о времени. В пятницу, как и в предыдущие дни, он работал с восьми утра до десяти вечера. Прочитав последнюю страницу и сделав последнюю пометку, он откинулся на спинку стула; свет настольной лампы ударил ему в глаза, и на мгновение он перестал понимать, где находится. Оглядевшись, увидел, что находится у себя в университетском кабинете. Книги на полках стояли кое-как, отдельные корешки выпирали; в углах стопками громоздились бумаги; ящики шкафов были выдвинуты, в них царил беспорядок. Нехорошо, подумал он, надо прибраться. “На следующей неделе, – сказал он себе. – На следующей неделе”.
Хватит ли сил дойти до дому? Даже дыхание давалось с трудом. Он вымел из головы лишние мысли, сосредоточился на руках и ногах, заставил их шевелиться. Встал и не дал себе покачнуться. Погасил настольную лампу и не двигался, пока глазам не стало довольно лунного света из-за окна. После этого пошел, медленно и аккуратно, сначала по темным коридорам, потом по тихим улицам к своему дому.
Окна в нем горели; Эдит не спала. Он собрал последние силы, поднялся на крыльцо и вошел в гостиную. Тут он понял, что дальше идти не сможет; доковылял до дивана и сел. Немного отдохнув, смог поднять руку, сунуть ее в жилетный карман и вынуть таблетки. Взял одну в рот и проглотил без воды; за ней вторую. Таблетки были горькие, но какой-то почти приятной горечью.
Вдруг до него дошло, что Эдит в комнате, что она уже некоторое время по ней расхаживает; он очень надеялся, что она не пыталась начать с ним разговор. Когда боль отступила и сил стало чуть больше, он понял, что не пыталась; ее лицо было неподвижной маской, ноздри сужены, рот поджат, походка деревянная, злая. Он заговорил было с ней, но побоялся, что подведет голос. Почему она злится? Он не знал, он давно ее такой не видел.
Наконец она перестала ходить туда-сюда и повернулась к нему; ее руки были опущены и сжаты в кулаки. Она спросила:
– Ну? Так и будешь молчать?
Он откашлялся и заставил зрение сфокусироваться.
– Извини, Эдит. – Он слышал свой голос, он был тихий, но твердый. – Я немного устал, вот и все.
– Так ты и сейчас не собирался ничего говорить? Какая черствость! Тебе не приходило в голову, что я имею право знать?
Несколько секунд он сидел озадаченный. Потом кивнул. Будь у него больше сил, он рассердился бы.
– Как ты узнала?
– Какая разница! Похоже, я узнала последняя. Ох, Уилли, ну как же так!
– Эдит, прости меня, ради бога. Я не хотел тебя расстраивать. Собирался сказать на следующей неделе, перед тем как ложиться. Ничего серьезного, не волнуйся.
– Ничего серьезного! – Она горько усмехнулась. – Подозревают рак. Ты знаешь, что это такое?
Он вдруг почувствовал какую-то невесомость, захотелось схватиться за что-нибудь, но он себе не позволил.
– Эдит, – сказал он глухим голосом, – поговорим лучше завтра. Пожалуйста. Сегодня я устал.
Она пристально посмотрела на него.
– Давай доведу тебя до твоей комнаты, – раздраженным тоном предложила она. – Не похоже, что сам сумеешь дойти.
– Ничего, дойду, – сказал он.
Но еще до того, как он добрался до своей комнаты, он пожалел, что не принял ее помощь, и пожалел не только потому, что встать и идти оказалось труднее, чем он думал.
Отдохнув в субботу и воскресенье, он смог в понедельник провести занятия. Домой вернулся рано, лег в гостиной на диван и стал с интересом рассматривать потолок, но тут в дверь позвонили. Он сел и начал было вставать, но дверь открылась. В ней стоял Гордон Финч. Он был бледный, и у него подрагивали руки.
– Входи, Гордон, – сказал Стоунер.
– Боже мой, Билл, – сказал Финч. – Почему ты от меня скрывал?
Стоунер хмыкнул.
– Я, видимо, с таким же успехом мог бы в газетах дать объявление, – проговорил он. – Хотел сделать все тихо, никого не волновать.
– Понимаю, но… господи, если бы я раньше узнал.
– Да не переживай ты так. Пока ничего определенного – просто операция. Эксплоративная – так, кажется, они это называют. С целью диагностики. А все же от кого ты узнал?
– От Джеймисона, – ответил Финч. – Он ведь и мой врач. Он сказал, он понимает, что это неэтично, и тем не менее считает, что я должен знать. И он был прав, Билл.
– Понятно, – сказал Стоунер. – Прав или не прав – не имеет значения. В университете знают?
Финч покачал головой:
– Пока нет.
– Тогда держи язык за зубами. Очень тебя прошу.
– Конечно, Билл. А как быть с этим торжественным обедом в пятницу? Имей в виду, ты можешь его отменить.
– Но не отменю, – сказал Стоунер. Он улыбнулся. – Я думаю, это мой долг перед Ломаксом.
Лицо Финча посетил призрак улыбки.
– Я вижу, ты и впрямь стал сварливым и вздорным стариканом.
– Наверно, стал, – согласился Стоунер.
Обед прошел в небольшом банкетном зале Студенческого союза. Эдит в последнюю минуту решила, что не сможет высидеть, поэтому он отправился один. Он вышел из дому рано и медленно двинулся через кампус, как будто просто прогуливался весенним днем. В зале, как он и думал, никого еще не было; он попросил официанта убрать карточку Эдит и сделать так, чтобы за главным столом не оставалось пустого места. Потом сел и стал ждать гостей.
Его место было между Гордоном Финчем и президентом университета; Ломакс, которому предстояло руководить торжеством, сел за три стула от него. Ломакс улыбался и беседовал с соседями по столу; на Стоунера он не глядел.
Зал наполнялся быстро; преподаватели кафедры, которые уже не один год как не разговаривали с ним толком, махали ему с другого конца; Стоунер кивал в ответ. Финч больше помалкивал и внимательно поглядывал на Стоунера; новый молодой президент, чьего имени Стоунер так и не запомнил, обращался к нему, виновнику торжества, непринужденно-почтительным тоном.
Еду подавали молодые студенты в белых пиджаках; некоторых из них Стоунер узнал; он кивал им и заговаривал с ними. Гости опустили серьезные взгляды в свои тарелки и начали есть. В пульсирующем гуле голосов, в веселом постукивании ножей и вилок по фарфору слышалось облегчение; Стоунер понял, что о его присутствии почти позабыли, и смог поковыряться в пище, проглотить что-то для приличия и оглядеться. Если прищурить глаза, лица расплывались; перед ним, точно в рамке, перемещались цветные пятна и нечетко очерченные формы, образуя все новые текучие узоры. Зрелище было из приятных и позволяло, если настроить внимание должным образом, забыть о боли.
Вдруг наступила тишина; он мотнул головой, словно стряхивая сон. У торца узкого стола стоял Ломакс и постукивал ножом по стакану с водой. Красивое лицо, отстраненно подумал Стоунер; до сих пор красивое. Годы сделали это длинное узкое лицо еще более узким, складки казались признаками не столько возраста, сколько повышенной чувствительности. Улыбка была, как всегда, обаятельно-сардонической, голос – как всегда, звучным и уверенным.
То, что он говорил, доходило до Стоунера частично, как будто голос оратора то мощно наплывал из тишины, то снова в нее прятался:
– …долгие годы преданного труда… более чем за служенный отдых… высокая оценка коллег…
Он слышал иронию и понимал, что так Ломакс на свой лад – после всех этих лет – обращается к нему.
Короткий, сосредоточенный взрыв аплодисментов вывел его из полузабытья. Теперь, стоя рядом с ним, говорил Гордон Финч. Хотя Стоунер поднял на него глаза и напряг слух, он ничего не слышал; губы Гордона шевелились, он смотрел вперед неподвижным взором, потом раздались аплодисменты, и он сел. Встал президент, сидевший по другую руку от Стоунера, и заговорил со стремительно меняющимися интонациями: от лести к угрозе, от юмора к печали, от сожаления к радости. Я надеюсь, сказал президент, что отставка будет для профессора Стоунера не концом, а началом. Он заявил, что университет с уходом Стоунера многое потеряет; подчеркнул важность традиций и необходимость перемен; выразил убежденность, что благодарность навсегда останется в сердцах тех, кого Стоунер учил. Смысла всех этих слов Стоунер не улавливал; когда президент кончил, зал разразился громкой овацией и на лицах появились улыбки. Когда аплодисменты утихли, кто-то крикнул Стоунеру тонким голосом: “Вам слово!” Кто-то другой подхватил, и с разных сторон послышались побуждающие голоса.
Финч шепнул ему на ухо:
– Хочешь, я избавлю тебя?
– Нет, – сказал Стоунер. – Все нормально. Встав, он понял, что ему нечего сказать. Он долго молчал, переводя взгляд с одного лица на другое. Потом услышал свой невыразительный голос:
– Я преподавал… – Он умолк. И начал сызнова: – Я учил студентов в этом университете почти сорок лет. Не знаю, что бы я делал, не будь я преподавателем. Не имей я такой возможности, я бы… – Он запнулся, как будто его что-то отвлекло. Потом произнес с ноткой окончательности: – Я благодарен вам всем за то, что позволили мне преподавать.
Он сел. Раздались аплодисменты, дружелюбный смех. Люди начали вставать с мест и прохаживаться по залу. Стоунер чувствовал, что ему то и дело трясут руку, сознавал, что улыбается, что кивает в ответ на добрые слова. Президент пожал ему руку, сердечно улыбнулся, сказал, что в любой день будет рад, если он придет, поглядел на часы и заторопился к выходу. Зал стал пустеть, и Стоунер, стоя в одиночестве там, где поднялся, собирался с силами, чтобы его пересечь. Он дождался, чтобы внутри что-то окрепло, обогнул стол и двинулся к выходу мимо оставшихся гостей, которые стояли маленькими группами и бросали на него странные взгляды, точно он уже был чужой. В одной из групп был Ломакс, но он не повернулся к Стоунеру, когда тот проходил; и Стоунер был рад, что ему не пришлось после всего, что было, вступать с ним в разговор.

 

На следующий день Стоунер пришел в больницу, и до утра понедельника, на которое была назначена операция, он отдыхал. Большую часть времени он спал, и его не особенно интересовало, что с ним будет. Утром в понедельник кто-то ввел ему в руку иглу; в полубессознательном состоянии его по коридорам провезли на каталке в странную комнату, где, казалось, ничего не было, кроме потолка и света. Он увидел, как что-то опускается к его лицу, и закрыл глаза.
Очнувшись, он почувствовал, что его подташнивает; болела голова; и была новая боль в нижней части туловища, острая, но не неприятная. Он рыгнул, и ему стало лучше. Провел рукой по плотно забинтованному животу. Потом уснул; ночью проснулся, выпил стакан воды и забылся до утра.
Когда он пробудился, у койки стоял Джеймисон и держал пальцы на его левом запястье.
– Ну, – спросил Джеймисон, – как мы себя чувствуем?
– Кажется, неплохо.
Во рту было сухо; он протянул руку, и Джеймисон дал ему стакан с водой. Он выпил и вопросительно посмотрел на врача.
– Ну что ж, дело сделано, – неохотно проговорил наконец Джеймисон. – Вырезали мы ее. Здоровенная была штука. Через пару дней вам станет намного лучше.
– И я смогу выписаться? – спросил Стоунер.
– Вы сможете встать на ноги дня через два-три, – пообещал Джеймисон. – Но все же разумнее будет вам еще тут побыть какое-то время. Мы не сумели… все удалить, что там есть. Понадобится лучевая терапия. Конечно, вы могли бы приходить и уходить, но…
– Нет, – сказал Стоунер и откинулся на подушку. Он опять почувствовал усталость. – Чем скорее, тем лучше. Я хочу вернуться домой.
Назад: Глава XV
Дальше: Глава XVII