Книга: Пушкинский Дом
Назад: Отдельно о Диккенсе
Дальше: Отец отца

Отец (продолжение)

…И так каждый вечер. Дядя Митя допивал и уносил с собой пустой графинчик, который весь уже пожелтел, потому что водка, «Митинка», настаивалась на чаю… Уходил дядя Митя совсем пьяненький, покачиваясь и каким-то образом сохраняя изящество. Отец с мамой еще немного говорили о том, какое «ужасное» было время (настолько расшатал отца дядя Митя…), как пострадал старик ни за что, такой благородный человек… так говорили они, пока остывали взгляды, брошенные вслед дяде Мите, таяла их теплота… и что «справедливость все-таки торжествует», говорили они, совсем остыв. Вдруг озабоченно зевали и расходились спать.

 

«Справедливость» торжествовала дальше — дядя Митя был первая ласточка — в семье позволили себе вспомнить о деде. Все эти годы дед был жив! — это потрясло Леву. Отреагировал он по-детски: вспылил, накричал, надерзил… Как смели скрыть! Как ловко, как длинно скрыли… — головокружительно воображать. Чтобы ему было легче в школе, чтобы не сболтнул лишнее… Лева обиделся за свою детскую слабость к старикам, когда не мог он равнодушно пройти мимо седой бороды (нищим старикам просил подать копеечку, старухам — нет), что означало, по-видимому, что в детской душе для всех есть место: бабушка еще была, дождалась внука, года три жила после войны с ними, а дедушки не было и незаметно не хватало Леве для полного комплекта, чтобы все было. Для этого детям, чуть больше, чем животным, чем где спать и что есть, надо, чтобы все был и, — всего лишь. И теперь, узнав про деда. Лева обиделся за детство. Не говоря, что это какая-то абсолютная величина внезапной смерти, весть, ей равная — узнать, что мертвый всегда человек — жив. Дурной сон.
Абсолютная величина такая же, но знак противоположный У такой вести… Отец, растерявшись и смутившись Левиного взрыва, признал, что — нехорошо, но он, Лева, тоже должен понять и т. д., и, кроме того (отец потупился), он и сам не знал, жив ли отец, потому что на письмо о смерти бабушки ответа не получил… Лева, про себя, наверно, хотел поверить отцу и про то, что о смерти, так или иначе, у нас всегда извещают, не сообразил — поверил, и, с этого момента, его уже более занимало, что дед — жив, чем его оскорбительное воскресение.
И действительно, это — существеннее. Лева исподволь учился относиться еще к одному человеку в своей жизни, как к живому, как к родному. Была в этом тайная игра, так что при мысли о деде, в удаленных и заваленных всяким хламом: тетрадками, пыльными глобусами, лыжными палками, — уголках сознания проявлялась вскользь невыразимая, к деду, естественно, никакого отношения не имевшая, картинка из военного деревенского детства: сарайчик, бревнышко, курочка — дальше луг; или — речка в лесу, в петле речной излучины заливная трава, на траве утопленник, спокойный человек… Такая картинка возникала сразу же, при слове «дед», и Лева ее прогонял, как пустяковую и напрасную, а дальше уже рассуждал про деда логически, «вычислял» его.
Доставалась из маминых тайников фотография деда — подозрительно много, целые шкатулки, оказалось в доме фотографий за последнее время! была-то всего одна свадебная… — на Леву смотрел дед — узкое, такое немыслимо красивое, что казалось злым, лицо — вот кто был! вот кто, оказывается, был… Дед смотрел в упор и не мигая, и будто именно во взгляд ввалились гладкие щеки, именно взгляду был присущ этот тонкий совершенный нос; глазницы, брови — кариатиды высокого и узкого, устремленного вверх лба (оттуда взгляд, из-за колонн…), темная бородка, усы, баки (там, где взгляду формировать было нечего), — все это чернело, сливаясь с почти черным же фоном, все это было: откуда лицо-взгляд смотрело на Леву. И дед был молод — все они были молоды, эти фотографии… Куда делись все эти дивные лица? Их больше физически не было в природе, Лева ни разу не встречал, ни на улицах, ни даже у себя дома… Куда сунули свои липа родители? За какой шкаф, под какой матрац? Лица подевались в разрозненные шкатулки, рассматривая своими удивленными глазами, еще не мертвевшими перед объективом, кудрявое имя владельца ателье, где был сделан портрет верхней кузины… их укладывали, однако, вверх лицом, как в гроб — братская могила лиц, на которых еще не читался вызов, но которые уязвляют нас безусловным отличием от нас и неоспоримой принадлежностью человеку. Где-то он все-таки видел это лицо… Как во сне, встреченное во сне, не в природе… Вдруг понял: в Эрмитаже, на полотне чьем-то, пятьсот лет прошло… Страшно.
Теперь, рисуя себе деда, он подставлял, примерял на его место дядю Митю. И стало легче. Другого образца ведь не было.
Как-то вечером возбужденно обсуждалось, что в «Трудах» одного провинциального университета, в некой статье был упомянут положительно дед. Он был незаметно «протащен» в перечислении и в каком-то толстом журнале. Из небытия выплывало имя деда.
Получалось, пока на кухне, что имя это незаслуженно и несправедливо забыто, что дед — творец новой отрасли в науке и родоначальник целой научной школы. То, что он делал, лишь через десять лет было подхвачено на Западе, а теперь мы находились в тылу у собственного приоритета… Отец кипятился, странно смелея и бледнея, отнимал у дяди Мити рюмочку. Ожидание росло.
И разрешилось. Странно опустели в памяти все разговоры: кто-то выпустил деда, не они. Они оказались тоже у себя в тылу… Отец выехал встречать деда в Москву.
Вернулся он на следующий день, один, бледный и растерянный, трясущийся какой-то. Заперся в кабинете. Потом впустил мать. Они долго шептались о чем-то, очень громко. И отец все шагал и шагал, чаще делая повороты, будто кабинет стал короче, теснее.
Лева и без них уловил в общих чертах, что произошло. Мог он теперь молча оборачиваться, чувствуя свое лицо бледно и длинно. Потрясающе в такой момент отсутствовала в его голове мысль, чтобы потом залихорадить наедине. Лева гордо чувствовал в своем — лицо деда.
Отец резко сник и постарел. Возвращался домой усталым, потерянным, прятался в кабинет. Квартира сжалась и потемнела, в коридоре стало не разойтись. От Левы скрывали, робко пользуясь его молчаливым милостивым разрешением скрывать, делали вид, что ничего не происходит, но так неумело и неуверенно, что ему лишь бросалось в глаза, как они сдали, его старики, более того: как они отстали. Это он обнаружил с внезапностью. Хотя, в чем отстали. Леве было трудно себе сказать. В форме, наверно. У них были уже устаревшие представления о правде, чести и лжи, и они все время пытались скрыть то, чего никто уже не скрывает, чем себя и выдавали. Остальное-то — было наружу. Было много наивного и трогательного в этих старых предателях… Дядя Митя бывал все реже, у Одоевцевых перестало быть уютно, и атмосфера любви, в которой он привык купаться, пропала. Пруд высох. А дядя Митя любил удобства и привык к привычкам. А без этого, без этой своей пайки любви у Одоевцевых — отдай и не греши, — могло и надоесть дяде Мите быть за всех: и за секретного Левиного отца, и за бескорыстного обожателя матери, и за Левиного деда (как модель), и за отца — отцу (и это было отчасти, что Лева понял потом, позднее…) — и дядя Митя перестал у них бывать.
А Лева и без них разобрался. Без них… — проглотив комок детских слез. Точно так же оказались они у себя в тылу и с Левой… К Леве повернулась жизнь, он впервые предстал перед нею. Ее лицом оказался шепот, тень, налет, рябь… Пройти навстречу в узком коридоре, разминуться спинами по стенкам, справиться при этом с неизбежным взглядом, уронить и поднять свой — это жизнь?.. Шепот за спиной, оборачивание вслед — попробуй обернись сам: нет ничего, никого. Фронт людей, коридорные шеренги, которым нет до тебя дела, но они знают про тебя — и значит, тебя нет больше, ты убит, как в детской войне зеленых и синих… Это означает, что ты убит, если при тебе знают. Открыть, что ты существуешь и в третьем лице, для других, в другом времени и пространстве, где тебя уже нет, где тебя не будет — и вынести потрясение, жить дальше, с ними, приняв игру, примкнув ждать следующего… Лева прошел сквозь строй.
Это — фактически, а метафорически было вот что. По неловкому поведению родителей, по тому, что при нем несколько раз обмолвились словно случайно, выдавая себя внезапным в Левину сторону взглядом, люди и вовсе малознакомые, получалось, что в драме с дедом определенную и неблаговидную роль сыграл его сын, Левин отец: в юности — отказавшись от него, а через двадцать лет, заработав себе его кафедру критикой его школы, — так что кафедра была еще «тепленькая». Это словечко и услышал краем уха Лева: какая же тепленькая, если двадцать лет остывала?., что дед, — шептало вокруг, — почти тридцать лет… что видеть сына не захотел, или даже руки не подал, или даже плюнул и ногой растер, при народе… — приходилось сглатывать.
Все изменилось… Оглянешься — и месяца не прошло. Все взгляды и разговоры стали казаться исполненными намеков и холодненького любопытства, словно от него чего-то ждали.
И Лева однажды, впервые без стука, распахнул дверь в кабинет отца с тем, чтобы выяснить раз и навсегда, в чем же, собственно, и как на самом деле было дело.
Лева выслушал путаную и невнятную, опять какую-то трясущуюся речь отца, полную расслабленных напутствий не придавать значения и не понимать буквально, впрочем, он, Лева, уже взрослый человек, и объяснять ему все это, конечно, незачем, он сам, со временем, все поймет и разберется… Основное обвинение отец решительно отверг, но то, что он не сгреб Леву за шиворот и не вышвырнул тут же из кабинета, само по себе, было очень примечательно. Лева навсегда запомнил длинное рукопожатие отца на пороге все того же, что и в детстве, кабинета, такого же полутемного, в нем по-прежнему хотелось говорить шепотом… Отец долго сжимал Левину узкую и прохладную руку своими горячими и сухими и говорил что-то, чего Лева уже и не слышал, отчужденно наблюдая за движением его губ. Отец заслонял своей головой настольную лампу, свет бил ему в затылок, его легкие волосы светились и будто шевелились от невидимого сквозняка, и Лева, рассматривая этот мученический ореол, вдруг сравнил отца с одуванчиком и потому еще, что ему передалось дрожание отцовского рукопожатия, подумал, что одуванчик разлетится, если дунуть на него. И это было, в третий раз, что Лева запомнил отца… Теперь уже навсегда.
Сильное и жаркое рукопожатие отца вдруг показалось ему слабым и холодным и распалось от этого. Чувство щемящей жалости, зародившись, так и не проявилось в Леве, а гораздо сильнее почувствовал он в этот момент некое неясное торжество над отцом и тут, на пороге того самого кабинета, у дверей которого он с детства переходил на шепот, сказал неожиданно громко: «Хорошо, отец». Голос его прорезал всю эту уютную тишину и темноту и показался самому Леве неприятным. Повернувшись резко, он перешагнул порог, отец как-то неловко покачнулся и забежал вперед как бы для того, чтобы затворить за Левой дверь, тень отца метнулась Леве под ноги, и Леве показалось, что он перешагнул отца.

 

В тот памятный день Лева вошел к дяде Мите с отчаянием некой последней надежды. Ведь мы идем за помощью, делая вид перед собой, что уже не верим даже в возможность ее а — просто так идем и приходим именно туда, где можем еще ее ждать, приходим с протянутой, как нищие, рукой — получаем рукопожатие, нам подают руку… Это, такое естественное (форма приветствия!), рукопожатие — «Всего лишь!..» — с порога разочаровывает нас. «И он… — горько думаем мы. — И он тоже…»
Так и Лева. Чего-то он ждал, хотя вот уж «дядя Диккенс» тем и хорош, что все, что от него можно ждать, заранее известно, он будто первым делом предупредил: то-то, то-то и то-то, — и больше, как он говорил, «фее». Но Лева разбежался… Ему казалось что-то из театра, что-то по системе Станиславского… Будто он — такой измученный, с ввалившимися щеками, такой все вынесший и смолчавший, а они — двое таких все переживших, никогда не просившие ни у кого помощи… И вот дядя Митя, никогда не проявлявший чувств, потому что все несерьезно у всех, понял, что у Левы это настоящее, протянул руку, мудрое слово (его-то, одно, и мог бы сказать «дядя Диккенс»), скупую мужскую… тьфу! Потом, с наворачиванием слезы, вместе с ее симпатичным пощипыванием, выплывало и то, что дядя Митя, в действительности, отец Левы… тогда начинался такой сумбур, такой апофеоз, такое адажио, что и МХАТу не под силу.
Дядя Митя, действительно, только увидел в дверях Леву, что-то понял, тонкий человек. Он как будто даже не хотел его пускать. Потом пустил, потому что ничего, наверно, не мог придумать — как не пустить. «Только я скоро ухожу», — сказал он по инерции какой-то предыдущей, пропущенной фразы и, наверное, возненавидел себя и за эту, сказанную, потому что поспешно отвернулся, перетоптался, кинулся вперед него в комнату. Кроме первого, быстрого и сразу испуганного взгляда в дверях, больше не удалось Леве ни разу поймать его взгляд. Дядя Митя очень нервничал, это было видно, и Лева никогда не видел его таким. Взгляд его метался рассеянно и скользко и все время как-то умудрялся обогнуть Леву, не попасть в глаза, и Леве показалось, что взгляд этот оставляет как бы вьющийся по комнате след, цвета белка, резиновый жгут. Никуда, конечно, дядя Митя не мог и не собирался уходить: был он в своем утреннем разобранном виде и, по техническим причинам, мог собрать свои скрипучие части, самое скорое, через два часа, — но он и не думал собираться. Тем более, гудел «камин» и на козетке был брошен отворенный том Даля — ежедневного чтения дяди Диккенса (он любил повосхищаться краткостью, «толковостью» толкований «этого шведа» ). Поймав Левин взгляд, дядя Митя еще смутился, суетнулся к Далю, попробовал обычную их игру… «Скажи, только как можно короче и точнее, что такое лорнет?» — «Ну, — вяло откликнулся Лева, — это что-то среднее между биноклем и очками, их подносили к глазам в театре и на балу…» — «Это — коротко?! — разозлился дядя Митя и заглянул в Даля. — „Очки с ручкой“ — вот и фсе!» Он сердито пробежался по комнате, и, то ли ему показалось, что Лева намерен открыть рот, — но он, судорожно, ухватившись за что попало, начал говорить, быстровато и перебиваясь, теряя нить, что тоже было не в его манере. Короче, он не знал, как себя вести, что было, казалось, немыслимо в отношении дяди Диккенса, по крайней мере в глазах Левы, для которого тот был именно само поведение, его эталон. Он мог бы хотя бы сказать Леве в той единственной, подходящей к случаю интонации, чем он так владел: «Ты говно, Лева» — или: «Так он же говно!» (про отца), — и тем успокоить смятенную душу. Но он и этого не говорил, а начал ругать кого-то (Лева не понял, кого), причем так настойчиво, тупо и грязно, что Леве стало не по себе, чуть ли не стыдно, чуть ли не захотелось защищать «его», такого уж беззащитного, от дяди Мити. Но и дяде Мите, по-видимому, делалось все противней и невыносимей от самого себя — он не выдержал, сказал наконец долгожданное: «Все — говно!» — но и тут сфальшивил и убежал варить чай и пропал, казалось, навсегда.
Лева равнодушно обвел глазами всегда милый его сердцу кабинет — ничто на этот раз не умилило его. Он посмотрел на все скучно, как на читанную в детстве книгу. Сам показался себе одиноким и старым. Как-то вдруг подумал, что дядя Митя никем «большим», кроме как для него. Левы, за всю жизнь и не был. При всех его исключительных качествах… «Очки с ручкой…» Дя-дя Диккенс… прозвище вдруг показалось Леве очень точным, еще что-то выражающим, кроме того, что он за ним подозревал. Вот именно, не Диккенс, а дядя… тут Лева забыл, о чем это он. Потому что внезапно вспомнил первый испуганный взгляд, которым встретил его дядя Митя. И тут отчетливо, как с ним не бывало еще в жизни никогда, ни с кем, представил себе его отдельное от себя существование. Это было поразительное ощущение — дядя Митя стоял перед ним в дверях, старый, несчастный, уничтоженный человек, тративший в день до капли свои силы, чтобы больше никогда не быть униженным, вернее, никогда не быть униженным зримо для других, ни разу не быть зависимым и жалким… достоинство, тоска по достоинству была последней страстью Дяди Мити, последней возможностью его жизни, и у него едва хватало сил на соблюдение хотя бы видимости его. Для этого необходимо было ему не нуждаться ни в ком, с тем чтобы и в нем не нуждался никто, потому что от малейшей зависимости, от малейших обязательств любви, он бы сразу пошел на дно, как тяжелое, почти уже мореное бревно; он бы не выдержал и малейшей нагрузки чувств: взорвался, рассыпался, разлетелся вдребезги, — сухие, острые, мелкие дребезги, из которых с трудом состоял… Не совсем так, не совсем в словах, но очень полно, как-то в слитом объеме, ощутил это Лева, будто он уже не был Левой, а был самим дядей Митей, — такую тоску, страх и растерянность ощутил он в себе, разглядывая это вставшее в памяти изображение, будто именно сейчас видел он его впервые, а не полчаса назад. Боже, подумал Лева, какой же страшной жизнью он живет! И это он, Лева, приходил к нему за любовью, мудростью, жалостью… Да как он посмел, сытое, толстое, здоровенное, молодое и тупое ничтожество?! Лева переходил в крайность: эгоизм дяди Мити показался ему благороден. По крайней мере, насколько это лучше и чище вот такого неприличного душевного расплывания, которому предавался только что Лева… В такой оценке Лева отчасти был прав. Да разве можно подвергать другого человека такой опасности не мочь, не выдержать, не справиться с тем, что на него наваливают?.. Мало и так я на него взвалил?., дядю Диккенса, отца, деда — всех их исполнил один дядя Митя… Лева представил себе, войдя в образ, как тошно и унизительно было дяде Мите от самого себя, когда он сейчас врал, что спешит (впервые! — как же он перепугался, бедняга…), когда он избегал Левиного взгляда и лепетал что-то… Не бойся, дядя Митя, я не стану этого делать, не стану я переваливать свой груз на твои слабенькие, дохленькие плечи, не стану подвергать я тебя опасности унижения от собственного бессилия и неспособности с достоинством справиться с происходящим… я поберегу тебя…
Почти так говорил себе Лева, уже, к сожалению, отчасти перекашиваясь и умиляясь самим собою. И то, надо отдать ему должное, ни разу в жизни он еще не был так тонок, точен, чуток — так умен. В какую-то секунду Лева был истинно зрелый человек, с тем, чтобы забыть вскоре об этом на долгие годы, почти навсегда. Возможно, это было прозрение феноменального для Левы толка, опережающее опыт и потому ничему его не обучившее, хотя странно…
Потупляясь, с опаской вошел дядя Митя — Лева был прав. И, убедившись в этом, Лева жестоко встал и сказал: «До свидания, мне пора», — и именно в этот момент довольства своим умом и удовлетворения поступком, наверно, и был от него отнят почти навсегда опыт недавнего прозрения, как преждевременный, как незаслуженный. Он уже получил награду свою…
Дядя Митя поднял на него широко, с каким-то внутрь себя светом удивления, глаза, посмотрел так секунду и ничего не сказал. Проводил до двери.
«Да и какой же он мне отец… Где ж ему быть и за отца, и за сына, и за святого духа? — криво усмехаясь собственной недавней глупости, как сам себе старшеклассник, говорил Лева. — Именно такой и должен быть мой отец, какой есть, никакой другой. И я его сын… страшно — но так… а дядя Диккенс — какие ж у него дети!., он же умер сто лет назад… Очки с ручкой».
И Леве казалось, что он перешагнул и дядю Митю.
Но это он преувеличивал.
Не мог же он себе представить, что дяде Мите могло быть стыдно… или противно не за себя?

 

Мы назвали главу «Отец», имея в виду, однако, не только отца, но и само время. Отец у нас вышел какой-то двойной: то он робкий, комплексующий человек, не умеющий даже сделать умело «идет коза рогатая» маленькому Леве; то он уверенно мерит сильными шагами свой академический, культовский кабинет, прочно чувствуя себя в эпохе. Но мы не считаем ошибкой это не с самого начала запрограммированное противоречие. Во-первых, и так бывает. Во-вторых, в этом романе будет еще много двойного и даже многократного, исполненного уже сознательно, и, даже если не совсем художественно, то открыто и откровенно.
Ведь сама жизнь двойственна именно в неделимый, сей миг, а в остальное время, которого с точки зрения реальности и нет, жизнь — линейна и многократна, как память. Потому что, кроме сей, сию секунду исчезнувшей секунды, кроме сей, ее заменившей, нет времени в настоящем, а память, заменяющая исчезнувшее время, тоже существует лишь в сей миг и по законам его.
Поэтому отец еще раз двойной, на следующий день воспоминаний даже не о нем — об образе его (ведь мы же его выдумали). На следующий день образ его — двойной уже иначе: с одной стороны, «видный мужчина», воспользовавшийся успехом и к которому подросток ревновал мать, с другой — легко поддающийся влиянию чужого мужчины, которого, видимо, предпочитает, жена.
И еще раз двойной отец, когда наступает возмездие, когда он раздавлен собственным предательством, когда расширяется образ дяди Диккенса и заслоняет отца… Потому что хотя автор и посмеивается над Левой за юношескую игру воображения, однако и сам еще не решил окончательно, что дядя Диккенс ему не отец. Чего не бывает?..
Так что, возможно, что другая совсем семья у нашего героя. И автору очень хочется изложить сейчас второй вариант семьи Левы Одоевцева, такой вариант, в результате которого, как кажется автору, опять получится ровно такой же герой. Потому что интересует его только герой и только героя, как уже выбранный (пусть неудачно) объект исследования, не хочет менять автор. Но это свое желание поведать второй вариант автор пока отложит.
Мы собирались рассказать об отце и о времени. В результате об отце мы так же не много сказали, как и о времени. Но мы считаем, что, в данном случае, оба разных предмета можно сложить… Отец — это и было само время. Отец, папа, культ — какие еще есть синонимы?..
Назад: Отдельно о Диккенсе
Дальше: Отец отца