Книга: Пушкинский Дом
Назад: Маскарад
Дальше: Выстрел (Эпилог)

Дуэль

Стрелялись мы.
.
Это было на рассвете. Я стоял на назначенном месте с моими тремя секундантами. С неизъяснимым нетерпением ожидал я моего противника. Весеннее солнце взошло, и жар уже наспевал. Я увидел его издали. Он шел пешком, с мундиром на сабле, сопровождаемый одним секундантом. Мы пошли к нему навстречу. Он приближался, держа фуражку, наполненную черешнями. Секунданты отмерили нам двенадцать шагов.
.
Бросьте жребий, доктор! — сказал капитан.
Доктор вынул из кармана серебряную монету и поднял ее кверху.
Решетка! — закричал Грушницкий поспешно, как человек, которого вдруг разбудил дружеский толчок.
Орел! — сказал я.
Монета взвилась и упала звеня; все бросились к ней.
Вы счастливы, — сказал я Грушницкому: — вам стрелять первому! Но помните, что если вы меня не убьете, то я не промахнусь! — даю вам честное слово.
.
Я буду драться серьезно, — повторил Павел Петрович и отправился на свое место. Базаров, с своей стороны, отсчитал десять шагов от барьера и остановился.
Вы готовы? — спросил Павел Петрович.
Совершенно.
Можем сходиться.
Базаров тихонько двинулся вперед, и Павел Петрович пошел на него, заложив левую руку в карман и постепенно поднимая дуло пистолета… «Он мне прямо в нос целит, — подумал Базаров, — и как щурится старательно, разбойник! Однако это неприятное ощущение. Стану смотреть на цепочку его часов…» Что-то резко зыкнуло около самого уха Базарова, и в то же мгновение раздался выстрел.
.
Кириллов тотчас же заявил, что дуэль, если противники не удовлетворены, продолжается.
Я заявляю, — прохрипел Гаганов (у него пересохло горло)… — что этот человек (он ткнул опять в сторону Ставрогина), выстрелил нарочно в воздух… умышленно… Это опять обида! Он хочет сделать дуэль невозможною!
Я имею право стрелять как хочу, лишь бы происходило по правилам, — твердо заявил Николай Всеволодович.
Нет, не имеет! Растолкуйте ему, растолкуйте! — кричал Гаганов.
..
Оказалось, что из всех присутствовавших ни один не был на дуэли ни разу в жизни и никто не знал точно, как нужно становиться и что должны говорить и делать секунданты…
— Господа, кто помнит, как описано у Лермонтова? — спросил фон-Корен смеясь. — У Тургенева также Базаров стрелялся с кем-то там…
Плевать я на тебя хочу, — спокойно сказал Передонов.
Не проплюнешь! — кричала Варвара.
А вот и проплюну, — сказал Передонов.
Свинья! — сказала Варвара довольно спокойно, словно плевок освежил ее… — Право, свинья. Прямо в морду попал…
Не ори, — сказал Передонов, — гости.
.
1828 Боратынский
1830 Пушкин
1839Лермонтов
1862 Тургенев
1871 Достоевский
1891 Чехов
1902 Ф. Сологуб

 

…Едва дыша, они ворвались в свое учреждение. Они в него вбежали, влетели, ввалились, упали — рухнули. Все тело представляло собою один сплошной пульс. Но страх все еще нагонял… Лева внезапно нащупал ключи (они были в кармане! — он не сумел даже удивиться). Пополз запирать. Именно пополз — и потому, что ноги были как две воздушные колонны, вроде аэростатов, и не держали тела, и потому, что боялся показаться в застекленную часть двери. И вот так, движениями, преподанными ему кинематографом, подкрался он к двери, как партизан, закладывающий мину под поезд, и — сидя на корточках и боясь высунуться за край, за границу дерева и стекла, — стал, в позе столь неудобной, подкрадываться ключом к замочной скважине. Так неопытные воры взламывают, как он запирал. Он боялся лязгнуть, каждый звучок раздавался в мире небесным грохотом. Ключ то не лез, то проваливался, то влезал, а назад — никак: Лева не помнил ключа… Скучно описывать, как долго он не справлялся с задачей, отчаивался и умирал. Наконец настойчивость его увенчалась, и он отполз, радостно и поспешно.
Укрытый теперь внутренней темнотой помещения, за двойными дверьми, он рискнул немножко высунуться и выглянуть в стекло…
Там никого не было.
— «Уф! — сказал он и вытер тыльной стороной руки лоб, как в кино. — Кажется, пронесло».
— «Пронесло?..» — хихикнул наглый голос, и только тогда Лева вспомнил про Митишатьева.
В глубине вспыхнул огонек папироски.
Митишатьев курил, сидя на столе вахтера.
И тут наконец странное спокойствие овладело Левой. Он сидел на полу, привалившись к косяку, так полно и отрешенно вытянувшись. Безопасное его тело испытывало счастье отсутствия. Пот просыхал, натягивался лоб, впадали щеки — сосудистое торжество. Раскаленное безумным бегом тело сжималось, остывая, — прохлада ветерка…
«Чего же я так боялся?! — удивлялся Лева с трезвой простотою. — Почему так бежал?.. От милиционера?.. Но ведь это именно нелепо — бежать от милиционера? Он же как раз ничего и не сделает! Не убьет. Не имеет права убить. Про него-то больше, чем про кого бы то ни было, известно, что он сделает и чего не сделает. Он не убьет. А что еще страшного? — Он вспомнил розовое, как земляничное мыло, детское, под деревенский пушок, лицо; синий розовощекий топот мундира — все-таки страшно. Но вовсе не потому. Страшно, что такое ребячье, мамкино лицо, это физическое неудобство солдатского тела, от сапог до воротничка, что убегающего — догнать, как в какие-нибудь горелки-жмурки, не подлежит обсуждению. А бежать вот так, обо всем забыв, разве, само по себе, не страшно? Перед собой-то, дойти до такого — должно быть очень страшно. Унизительно ведь так бежать! Какое тут достоинство или личность… Ничего не было. Было только одно — убежать. Такое облако, такое мыло, круглое, как страх. В нем, внутри — Лева, как муха в янтаре. Он ведь не только сам бежал, не от страха убегал: куда же это он мог из страха-то выбежать? — он с ним, в нем бежал, мчался в нем под парусами ужаса, как темная в ночи лодка, гонимая ветром власти. Власть? этот цыпленок! смешно. Это замкнутое пространство страха, с пульсирующей границей за спиною — нагоняет, отстает… с распахнутым, Далеким объятием надежды на избавление впереди. Странное сооружение. Неба над головой не было, звезд. „Каким дробным ужасом оборачивается отсутствие страха божьего! — приоткрывая щелочку для духа, восклицал, избежав себя, Лева. — В страхе я находился — в страхе и нахожусь. Ведь страшно то, что я так страшился и чего! Вместо Бога — милиционера бояться! Махнулись…“
Мысли эти поражали его своей заслуженной очевидностью…
„Чего я боюсь? Да всего я боюсь!“
„Ведь вот сам рассуди, — с детской дрожью голоса в мысли, с детским же ханжеством редко выпадающей роли старшего, играл он с собою в дочки-матери… — Что тебе угрожало? Спокойненько слезть, предъявить документ. Мы проводили научный эксперимент. Документ-эксперимент-экскремент . Больше научных слов. Его-то напугать легче, чем меня! Почему же я напугался с такой легкостью, с такой безусловностью, с такой мгновенностью — без всякого сопротивления? Ну, побежал по ошибке… Остановись. Что будет с тобой? Максимум, дадут по шее. Разве это больно или обидно? По сравнению со страхом? Отведут в участок, сообщат на работу… Да ведь даже с работы-то вряд ли выгонят. Наоборот, поймут. Пожурят, полюбят, пойдут навстречу… Как же это так до сих пор не знать то, что знаешь уже так давно? Да и выгнали бы. Ведь благо! Сам рассуди… Ведь то, что можно потерять, ничто по сравнению с уже потерянным. Ведь любой вариант — самый худший — благо в сравнении с унижением и страхом. От чего я убегал? Выбирал между унижениями, боялся унижения большего. И выбрал самое большое. Если бы просто убегал, как он догонял: догоняют — беги, — то это правильно, по природе. А то ведь от страха бежал! Ах, какая ошибка! Господи! как я ненавижу все это!“
Он встал, хрустнул. Прямой, решительный, с блеском глаз.
Митишатьева миновал не глядя. Слишком было ясно, как тот сощурился папироской. Нашарил выключатель и включил безбоязненно. Но чувство все разрешающего света не было разрешено слабой дежурной лампочкой. Ничто так уж не озарилось, как представлялось. Он увидел зато тот замечательный синий ящик с несходящимися дверцами — символ артели. Там мог быть пожарный рукав или рубильник. Ящик был свежеокрашен к празднику — Лева измазал руку синим. Там был рубильник. Решительно преодолев робость перед электричеством, Лева его врубил. Порскнули три голубые искры, и лестница озарилась парадным светом. Лева вскинул голову — и впервые увидел всегда висевшую люстру. Сколько Лева помнил, на лестнице всегда был резной дубовый полумрак. Значит, никогда не зажигали, думал Лева, торжественно поднимаясь по лестнице, наступая на ступени, как на клавиши некоего органа, от которых приходила в пение люстра. „Надо же! так высоко и много!“ — думал Лева, играла музыка, распахивались двери, вспыхивали залы. Он покачнулся в темном коридорчике, оперся рукой о случайную стенку — прямо попал в выключатель. Эта невольная, неожиданная удача подтвердила в нем всю эту решительную светомузыку, так что он, уже не оглядываясь и не расплескиваясь, прошел прямо в директорский кабинет, не глядя нажал во все кнопки, озарив его; руку — в свой портфель, на ощупь — сразу нужный лист и сразу, в продолжение, точно войдя в дыхание, быстро записал, записал… Он тем более чувствовал себя вправе наконец продолжить прерванное, что сам вот дожил до предвосхищенного им опыта, сам находился „в середине контраста“. Ему казался отчетливым личный мотив, водивший когда-то рукою гения — этот мотив совпадал, Лева ощутил большое и легкое пространство своего тела. Оно было сейчас — весь этот ДОМ. Озаренный, плыл он сейчас в ночи, как прекрасный корабль, прорезая общий бесшумный мрак.
И основной движущей силой его сюжета явился страх. „Выбор между унижениями, страх унижения большего… Страх во всем, страх всего; всего своего и сейчас: движения, жеста, интонации, вкуса, погоды… что-то нам все время напоминает что-то… А тут сказали чьим-то голосом слова другого, ты в этот момент подносил ко рту чашку жестом утонувшего в младенчестве брата, погода напомнила тебе вкусом папиросной затяжки другой возраст, другую местность, другое чувство, а сам ты обнаруживаешь, что эту-то вот мысль, о чашке и затяжке, уже думал когда-то — ужас!“
Это протрезвление фразы в конце уравновесило и то, что он не подносил сейчас никакой такой чашки и что брат его никогда не тонул, да и в младенчестве не был, потому что брата не было, и то, что страх Евгения не имел-таки отношения к уловленной Левой линии собственного страха… Но он уже проскочил позор и неловкость случайности разбега — прыгнул:
„Завершение ряда, срывание ягод — вдруг что-то выпадает на дно со стуком: брякает вниз чье-то случайное лицо… Оказывается, ты его уже отмечал не раз, не замечая — набрался ряд. Мысль эту ты уже думал не ловя — тут вдруг, ветерком, поймал — никогда больше ее не подумать. Смена времен года — в который раз! сколько можно! надоел этот букварь.
И перед ужасом заслуженного возмездия, — наконец писал Лева, — идиотская российская мысль о том, что счастье уже было, что именно то и было счастьем, что было. Мол, не пропущено… Смирение бунта…“
Как-то потемнело, что ли? Лева потерял нить. Не то чтобы потерял, но дальше напряжение становилось еще выше, еще невыносимей, там уже ледяной ветер позванивал в подвесках лестничной люстры. И Лева довольствовался фразой о возмездии — пропадал свет, таяло. Но и действительно, ничто не освещало более комнату, как настольная лампа. Лева сидел в мохнатом комке света, — а вокруг был мрак. Детский страх чьего-то еще присутствия совсем очистил душу — он встрепенулся, кашица ужаса во рту; осторожно, незаметно для того, темного в углу, стал оглядываться. Над плечом, вытянув шею, заглядывая, не дыша, не касаясь, руки за спину, стоял Митишатьев.
„Ты?“ — с ужасом спросил Лева. Голоса своего он не узнал, но голос происходил из него.
— Ты чего так испугался? — смутившись, сказал Митишатьев. — Всюду свет зажег…
„Ага, значит, это Митишатьев потушил…“ — понял Лева про свет. Лева мог бы про себя отметить это редкое для Митишатьева качество смущения, но тут вспомнил, как шел торжественно и зажигал, а Митишатьев, стало быть, сзади крался и тушил… Погасил иллюминаторы — темный корабль шел на дно.
— Ты что, милиционера испугался? Ха-ха-ха. Решил, что Готтих уже донес?.. Так он и не стукач вовсе. Я это просто так, для тебя, сказал.
— Ну, и сволочь же ты все-таки, — с медленной и прохладной дрожью возвращающегося голоса сказал Лева.
Митишатьев выпрямился, избавился от позы подглядывания, головой ушел в темноту.
— Ты так думаешь? — тоже спокойно прозвучал его голос, уже без тени смущения.
— Я раньше думал, что ты все-таки порядочный человек, — дрожащим детским голосом говорил Лева, — а теперь понял, что нет.
— Почему же это ты думал? — вразрядку, ударяя и выделяя каждое слово, ядовито, мерно говорил Митишатьев, так что каждое из слов попадало в мнительную душу Левы, и Лева постепенно обижался все сильнее. Особенно обидна была ирония насчет „ты — и думал…“. Словно бы и не писал он только что конгениальных слов. Что касается наших умственных способностей — тут мы словно бы меньше всего уверены: так легко нас задеть.
— А вот думал! — вспылил Лева.
— Почему же ты раньше-то думал, что я порядочный? — ровно сказал Митишатьев, и в этом была убедительная логика.
По природе-то Лева был справедливый человек и поэтому не успевал, за соображениями выгоды, не согласиться с правотою. Поэтому он опешил и забыл про обиду.
— То есть как? А за кого ты себя выдавал?
— А ни за кого. Это ты меня принимал за кого-то. Нет, Лева, все-таки ты дурак. Все-то тебе кажется, что если человек дерьмо, то он таким только кажется, нарочно, из неких психологических причин, имеющих социально-историческую основу, — а он и есть дерьмо. Хочешь, Лева, я тебе, от всей души, совет дам? Так сказать, одно правило подскажу. „Правило правой руки Митишатьева“… „Если человек кажется дерьмом, — то он и есть дерьмо“. Хочешь, я тебе — правда, сколько можно человека мучить! — хочешь, я тебе расскажу, как на самом деле? Ведь ты очень, всю жизнь, хотел бы узнать, как другие на самом деле, и не можешь? Ведь тебе кажется, что тобой особенно интересуются силы зла, ведь кажется? Я тебе скажу: действительно, интересно. Я ведь как на тебя напоролся? Смотрю: не сволочь… Ах, ты, думаю, чем же он не сволочь?! Все, как у сволочи, а не сволочь! Ну, стал испытывать. Испытывать, известно, наше, сил зла, дело. А ты не испытываешься. Из-под всего выкручиваешься. Все объяснишь по-своему и успокоишься. А если не успокоишься, — то так мучиться и страдать начнешь, таким мировым упреком, что, кажется, убил бы тебя собственными руками — так ненавижу тебя за то, что ты меня виноватым в своей жизни делаешь. Ведь не имеет к тебе жизнь-то отношения! Что ты принимаешь ее на свой счет?! Она сама по себе. Она к тебе не расположена. Тебе еще везет, ты не думай — тебя любят… А ведь есть еще люди, которых и не любят. Не любит никто! Ты об этом, об этих хоть раз задумывался? Каково им? Ты думаешь, что тебя предают, изменяют? Да чему же изменить, как не любви! Нелюбви нельзя изменить, ее можно лишь поменять на нелюбовь же. Ты думаешь, ты любишь?! Как же! Да ты за человека никого не считаешь. Ты ничего за другими признать не хочешь, кроме верности себе же. Тогда ты снисходителен. От неверности — страдаешь, чтобы допить человека до дна, высосать изменника — поэтому неверности за ним не признаешь, признание заменяешь страданием. Да ты любой бунт задушишь! только задушенных ты тоже не любишь — как посинеет, так и разлюбишь, причем, по справедливости, задело, с полным правом. Господи, да совести-то как раз у тебя нет!
Потому что остальные мелки, подлы, корыстны, расчетливы и знают об этом! У них — совесть! Ты — над этим. Да если б от ума… Я все разгадать хотел, не от ума ли? Уважать так хотел, в такое беззаветное ученичество вылиться, в служение и алтарь. Так нет, не заслужил ты своих черт, своей верховности, не умом взял — вот что возмутительно! — природа у тебя такая! Нечестно. Порода? Кровь? Что там в крови-то — от этого с ума сойти! Ни за что человеку такое… Вот если даже всю власть над людьми сосредоточить в моих руках, не дастся мне это превосходство — я всегда буду знать, кто они, потому что я из них. Пропасть у меня под ногами, я на краю, сколько ни выбирайся из нее. Я всегда выходец, тебе всегда принадлежит. Ведь почему мы евреев не любим? Потому что, при всех обстоятельствах, они — евреи. Вот, кажется, совсем уже не еврей, сживешься — и вдруг — да какой еще еврей! Мы принадлежность в них не любим, потому что сами не принадлежим. Между прочим, задумывался, что в тебе евреи любят? Как раз принадлежность. Господи, да я об аристократизме в десять раз больше знаю, понимаю и вижу, чем ты, а тебе и знать не надо! Чем тут гордиться, раз это и так твое? В этом-то и есть все твое пресловутое хорошее отношение к людям — никакого отношения! Ты же за мной, например, даже подлости признать не хочешь. Так то, что есть для тебя, то — норма. За нормой — океан страданий. И все. Дудки, есть жизнь, другие люди; вряд ли кто-нибудь еще любит, страдает, ревнует. Сколько раз я осторожненько — и всегда смотрел, как ты ответишь — говорил: „Ну, это и у всех так“, — а ты всегда: „Ну да, у всех…“ Как бы даже имея в виду — вот, почти подло! — что, в крайнем случае, и у тебя, то есть у меня тоже. В компанию приглашал… В компанию-то ты собеседника приглашаешь, чтобы было кому послушать. Слушайте, люди, что с человеком происходит! Вникайте! Как ты оберегаешь свой ареал! Ты думаешь, у примитивных силен инстинкт — как раз у вас! Вы — высшая форма, вы — самые приспособленные! Вы всегда выживете! Все не свое отвергнете, все свое примете без благодарности, как должное! Не вы сознаете себя выше — мы знаем разницу — в этом наша сила. Но достичь ничего нельзя — в этом наша обреченность. Бунт будет подавлен. Это его смысл. И вы осуществите этот смысл, не подозревая о нем. Вас, как и евреев, можно уничтожить только физически! Но я сегодня наконец полюбовался на свою работу. Уж я потешился…
— Послушай, послушай!.. — растроганно говорил Лева. — Ведь вот что удивительно! Удивительно, что ты мне говоришь!
Какой же ты, Митишатьев, удивительный человек! И опять, и опять остаешься человеком… Откуда в тебе эта одновременная остервенелость и нежность?.. — Кто-то ему уже говорил это… Лева рылся в углу памяти, что-то отбрасывая, отводя паутину… Дед! Но дед совсем не то говорил. О готовности принять мир в свою схему… Об опережении неграмотностью жизни… Странно, то же и как раз наоборот! То, в чем Митишатьев обвиняет аристократизм, в этом дед обвинял время. Вот, как раз когда совсем одно и то же, то и ясна разность. Нет, не то же. В одно и то же место уязвляет меня и Фаина, и дед, и Митишатьев, и время — в меня! Значит, есть я — существующая точка боли! Вот там я есть, куда попадает в меня все, а» не я, где-то существующий, попадаю под удары, непредусмотренные удары случайного и чуждого мира! Это и есть доказательство моего действительного существования — приложимость в с е х сил ко мне. Но это не доказательство сил!
Так радостно объяснялся Лева…
— Ты вот сказал, Христос в пустыне… А меня обвинил. Не так! От искушения ведь и можно лишь выкрутиться, преодолевать — нельзя. Преодолевать — потерпеть поражение, потому что признать. Не признать искушение — вот победить его! И в Писании так! никогда не понимал… — восхищался Лева. — Нравилось, а не понимал. Мы чувство, вызываемое в нас, стали принимать за содержание того, что вызвало чувство, — вот наша неспособность любить другого. Как же иначе стали мы читать Евангелие — для удовольствия! А то бы поняли… «Искушение от диавола», — сказано в Писании, — ведь не диаволом же! И взалкал Иисус не от долготы сорока дней, а от окончательной готовности исторгнуть сюжет, уже не интересующий его. Ведь ни одного испытания не выдержал он, не хотел выдерживать — все отверг: и превращать камни, и прыгать на них, и владеть ими. Вот эта-то невнимательность к искушению, бережливость ненапрасных сил, нежелание демонстрировать силу — и была уже зрелость и сила Христа, чтобы можно было уже идти к людям, не желая себе. Нет другого способа преодолеть искушение — лишь не увидеть его! Господи, как ты прав, Митишатьев, как ты прав!
— А ты запиши это, запиши! — растерянно и зло говорил Митишатьев. — Это ведь поинтереснее страха, зачем ты про страх-то пишешь, раз ничего не боишься? значит все-таки видишь уже искушение? И Христос, по твоим же словам, стал Христосом, а ты всегда был Левой. Ты обладал — но потеряешь, уже теряешь: рассуждаешь о страхе, — ведь я к тебе, за тобой шел, а ты сам обернулся и уже сделал шаг от себя ко мне… Ты вот про Христа запиши — это же так прекрасно, запиши — и пройдет, опять выкрутишься. По Слову-то ведь жить и поступать надо, а записанное — оно само поступок. Что же ты не пишешь? Неловко передо мной? Ведь пропадет же вдохновение твое на меня даром!
— Как тебе не стыдно, как тебе не стыдно! — оскорблялся Лева. — Неужели ты думаешь, что я коплю, что мне что-нибудь для самого письма надо! Я ведь и не пишу уже ничего. Ну — жизнь моя!.. неужели упрекать в ней человека можно! Я ведь все-таки живу, не понимаю и живу — мне же это важно! Что я могу, свидетель собственного опыта?.. Но ведь я его не избегаю…
— А я яму вижу! я всегда буду видеть яму перед собой! и всегда признавать твое первенство и ненавидеть тебя! а ты всегда не заметишь, что я есть! и так будет всегда! Ты будешь страдать и брезговать реальностью, а я мелко торжествовать над тобой и терпеть прирожденное поражение, слуга твоей реальности! Не хочу больше демонстрировать поучительные картинки твоей неисправимости, твоей принадлежности! Ты никогда не заговоришь по-нашему — до сих пор двух слогов не сложишь. Только будешь улыбаться своей дебильной растерянной улыбкой: мол, за что ж вы себе-то такие плохие, ведь вы же хорошие! — как бы нас жалея, собою за нас страдая… Да не хорошие мы! а нас больше! Когда ты это-то поймешь, усвоишь и нам полезен станешь? ведь чего мы от тебя хотим? чтобы ты для нас был, раз уж мы тебя над собою признали. А ты путаешь, злишь нас, пытаешься нас для себя любить, а нас любить не надо — мы тебя любить будем сами. Никогда ты этого не поймешь, а мы тебя — всегда. И так будем. Сойдешь в могилу — зачем мы жили?
— Митишатьев, Митишатьев… ты не прав. Никогда я не думал, что я чем-то лучше или выше тебя, зачем ты так… Право, я не знал. Какой я, действительно, эгоист. Ведь наоборот, всегда восхищался тобой — ты сильнее, жизненней, самобытней. Вся твоя жизнь — ты сам, сам всего достиг, до всего додумался, ведь что может быть убедительней, когда человек сам!
— Говно — сам! Сам — ничто! Самородок — говно! Ведь нас много, и мы все поодиночке, прекрасно зная и понимая механизмы жизни, низость друг друга, — у нас нет сил, и каждого из нас — мало! А вас мало, но вы одно, и каждый из вас не один, а много, и, не понимая, вы сильны! И что вам никогда не простится, что вы нам уступили, лишили нас права признавать вас. Ведь как вы себе изменили — вас правильно убить надо, ликвидировать; вы не оправдали, вы подло с нами поступили! Гуманитет вонючий… Зачем вам-то гуманитет, зачем вы-то рабски стали угадывать наши-то идеи и делать вид, что нам их приносите, зачем вы внушили нам, что мы люди, когда это практически невозможно быть человеком в вашем-то смысле — перпетуум мобиле — и нас не научили и сами разучились. Вот, правда, как я вас ненавижу за свою-то любовь, за вашу-то измену!
— Ты надо мною потешаешься… — обижался Лева. — Ты что же думаешь, я не понял? Ну почему ты не признаешь за мной… Ну да, я многого не понимаю — но не всего же! Видишь, я очень изменился за последнее время — вдруг обнаружил людей вокруг себя. И как раз вот в этот момент, даже странно, ты так нападаешь на меня… Как все, однако, вовремя: наверно, справедливость в этом. Только никакого зазора у времени нет — сразу. Вот только поймешь, — а уже не воспользуешься плодами, не разнежишься, не покайфуешь — возмездие за первую же секунду понимания, прожитую в инерции (ведь длинное же предшествовало — привык!) непонимания. Так сразу же, так жестоко, так справедливо, так сил нет, так жить надо, так не выдержать понимания! Грешен! Вот что — грешен! Прости меня, Митишатьев, прости…
Так они говорили, каждый о своем. И чем больше обнажались и приближались к правде, чем скорее возможно было понять, что же они хотят друг другу сказать, в чем же дело, чем более возрастала возможность понять наконец другого, тем меньше понимали они. И, сближаясь, разбегались они — Лева оставался Левой, Митишатьев был Митишатьевым. Надо несколько раз повторить эту фразу, перемежая ударение со слова на слово. Тогда, может, понятно… Лева оставался Одоевцевым, Митишатьев и есть Митишатьев.
Так ли они говорили? Мы еще однажды перепишем все сначала, для скуки. Перемелем монологи в реплики, чтобы один как бы больше отвечал другому, и — попроще, попроще! — слово зачеркнем — слово надпишем. Мог ли Лева употребить слово «Писание» вместо «Евангелие» — помучимся — оставим так. Еще помучимся — и все оставим так, как было. Где же еще другой случай представится быть тому, что уже было однажды. Оставим так. Проговорим восклицание и воскликнем шепотом: не так, не так, конечно, они говорили, но именно это!..
— Но уж я потешился! — сказал Митишатьев.

 

Так они махали руками, две большие тени на стене, ибо Митишатьев ведь выключил свет. Эта бесшумность и бескровность — тень уговорит тень: биясь, тени обнаруживают общность, так легко сливаясь.
— Как — потешился? — опешил и похолодел Лева. — Ты опять про Готтиха?
— Ты уже забыл Бланка? — демонически спросил Митишатьев.
Мука прошла по лицу Левы. Он все отчетливо помнил, — но, в таком случае, жить он больше не мог. Ужас сковал его.
— Что ты ему сказал?!! — вскричал Лева, неловко вцепляясь ему в грудки. Митишатьев нарочито не сопротивлялся, остужая Леву прозрачным безразличным взором.
— Ничего я ему не сказал, чего ты всполошился?
Лева тут же успокоился.
— Прости — сказал он, отпуская.
— Да ну, что ты… — ухмыльнулся Митишатьев — в руке у него была маленькая.
— Откуда? — изумился Лева.
— А это уже и не так важно, — сухо сказал Митишатьев.
И пока они выпивали… и Лева умудрялся проглатывать это голое ядро водки, что прыгало и топорщилось в нем, как живое; пока Лева менял пространство, по-детски оцепенев перед самостоятельностью и независимостью принятой в себя посторонней жизни, и пространство, состоявшее из мутной воронки завинчивающейся тошноты с перламутровыми переливами по краям, стремившейся то поглотить, то центробежно выкинуть его в темную верхнюю пустоту, — наконец приостанавливалось и становилось подчеркнуто резким и прозрачным, с оптической гнутостью по краям, напоминавшей выпученный глаз глубоководной рыбы, и тогда становилось особенно звонко, напряженно тихо, как на дне, а потом этот оптический эффект растворялся и таял, уступая бархатной пыльной мягкости, отсутствию масштаба, где Лева теперь уютно устраивался в самой дали новой вытянутой перспективы, наслаждаясь неподвижностью, камерностью и равновесием маленькой теплоты в себе, — пока он вот так менял измерения и покидал пространства, то есть пока он имел дело с ее, проклятой, прелестным действием, которое я сейчас описал чуть длиннее, чем принято, но зато слишком кратко по отношению к тому, чего это действие заслуживает, ибо, по-видимому, не так уж просто то, что ему столь подвержено само человечество, не достигая того же «действия» иными путями… Пока он, пьянея, трезвел и, трезвея, пьянел — гораздо более примитивная и суровая тошнота оценки происходящего, меняя ракурсы, простреливала его со всех сторон. Потому что что-то произошло, что-то произошло… А если что-то произошло, то чего-то не могло и не должно было уже никогда быть, с этих самых пор. Только — чего?
Тут было так, что все сегодняшние события еще не были тем, что наконец произошло. Даже Бланк, этот воспаленный очаг Левиного предательства, очевидное событие — еще не был тем, что произошло, ни тем более, эти девушки, ни даже милиционер и погоня… а вот этот разговор с Митишатьевым. Разговора, впрочем, Лева тоже почти не помнил, словно где-то что-то когда-то читал такое — и все. Так вдруг испарился смысл… Смысл сопротивлялся воспоминанию упруго и решительно, Лева оставил его тошнотворное усилие — память привычно и легко выстроила из остатков слов и фактов отношение, а отношения, как известно, вполне заменяют утраченный смысл. И — опять тот же Лева!
Вот он сидит, с водкою внутри, и думает — о чем? Он думает о том, что странно и не может быть, чтобы Митишатьев обнаружил «комплекс» (приходится применить-таки это не объясняющее ничего слово, потому что Лева этим словом думает…); что «комплекс» всегда был его, Левы, монополией, а оказалось, что наоборот, и «демон» Митишатьев — весь закомплексован; что комплекс нынче и есть демон, время такое… С другой стороны, Лева тут же начинает уценивать эту свою победную позицию; не слишком ли ему показалось? Может, Митишатьев просто потешался над ним, над его серьезностью? Тут все легко опрокинулось на свои места — и Митишатьев уже безусловно потешался и разыгрывал Леву, вовсе не раскрывшись в своих откровениях. И все-таки, что было у Митишатьева с Фаиной?.. — эта тень, лишь однажды мелькнув, навсегда делала бессмысленной саму возможность какого бы то ни было поражения Митишатьева. И все очевидные выводы, сделанные Левой из митишатьевских признаний — об его комплексе неполноценности, об испепеляющей его всю жизнь зависти, даже о социальной природе его демонизма — все это прах, ибо Лева ревновал к нему. Даже проиграв, Митишатьев вышел победителем, потому что Лева тут же водрузил поверженного врага поверх себя. Как он это умудрялся делать каждый раз — оставаться всегда побежденным? — его загадка, его природа. Тут можно сделать лишь один бесспорный вывод, который, в свое время, когда Лева еще не мог оценить этого по достоинству, так окончательно сформулировал дядя Диккенс: «Различие по говну является классовым», — сказалась его утонченная обостренность в восприятии запахов. Лева принюхивался и забывался…
Митишатьев задумчиво парил. И упал, камнем:
— Откуда такая убежденность, что все так, как ты думаешь?
Лева открывался легко, как спичечный коробок…
— Я как раз все время сомневаюсь… — тут же стал оправдываться он.
Откуда такая убежденность, что все так, как ты сомневаешься?
Леве снова показалось-опрокинулось, что Митишатьев над ним потешается.
— В чем я сомневаюсь? — насторожился, сбившись с толку, Лева.
— Во всем: во мне, в себе, в Бланке!.. Ты вот даже успел устроиться: да был ли Бланк? — почти так уже думаешь. Был! Был здесь Бланк! И ты его выгнал!
— Как я?!
— Ты, а кто же? Ко мне бы он не пришел, да из-за меня бы и не ушел. А вот из-за тебя — ушел. Ты оказался на моей стороне — и он ушел.
— Постой, постой!.. — Озноб гулял по Левиной спине и оптика алкогольного пространства показывала старый детский фокус — перевернутую трубу: где-то в очень узкой дали отчетливо ухмылялось личико Митишатьева, именно личико, величиной с детский немытый кулачок… — Постой! Ты мне можешь наговаривать что угодно, я мог вести себя как угодно не точно, не четко, даже трусливо… но я никогда, никогда не мог сказать ему что-либо из того, чего я просто не способен сказать! Я не способен оскорбить Бланка — может, он мог истолковать мое поведение, но — только…
— Почему же не способен! Мне ты способен сказать, а ему нет. Если бы был не способен, то никому бы не сказал, слов бы таких не имел, не мог бы мою тему слушать и поддерживать… Почему ж не способен? как раз способен! Мне-то ты говорил!..
— Что я тебе говорил? что я тебе мог сказать такого… Да и потом, разница: тебе я еще, может, что-то могу сказать, это не значит, что я и ему это скажу…
— Ага! попался… что «это»? Значит, есть «это»? А я что говорю? Почему же мне ты говоришь, а ему нет? Зачем старику заблуждаться на твой счет… Ты же его обманываешь — вот я ему об этом и сказал.
— Что-о? Что ты ему сказал! — Леве было теперь так страшно, что он не мог и не хотел стронуться в знание того, что было.
— Что, что!.. — передразнил Митишатьев. — Да вот то, о чем мы говорили, ему и пересказал. А ты молчал. Сначала еще дергался, а потом отключился и улыбался, улыбка у тебя была такая — как кашка… улыбался и кивал.
— Кивал?
— Да что ты все переспрашиваешь! — вскипел Митишатьев. — Нет, ты неисправим! Я тебе твою подлость демонстрирую, — а ты не видишь. Ты же ничем, ничем уже не лучше меня, даже хуже, потому что я такой и есть, а ты предал то, чем родился. А ты опять вывернуться хочешь! Опять делаешь вид. Опять — сравнялся, а опять — не хочешь отнестись ко мне как к равному, опять за человека меня не считаешь, даже подлости за мной признать не хочешь. Только на этот раз это уже не подлость, я долго ждал — это теперь справедливость. То, что я сказал Бланку от твоего имени, — справедливость. Должны же хоть однажды концы сойтись! Ты мастер, конечно, за все ниточки держаться… А только теперь ты одну упустил. Никогда, слышишь, никогда в жизни не удастся тебе убедить Бланка, что то, что сегодня произошло, было ошибкой. Ничего-то наконец не загладишь, не исправишь, не залижешь! Вот, отвечай, плати душой, как мы! Мы уже всю выплатили — там и было чуть. А ты все себе и позволить хочешь, и душой не поплатиться? Вот теперь ты в одной точке — пустяк, это тебе не попортит ни жизни, ни общего вида — в одной хоть точке ты окончателен. Бланк — пустое место, но он знает теперь тебя. Он тебя видел! Вот как я тебя вижу — так он тебя видел!
— Господи! — взмолился Лева. — Это же невозможно видеть — ненависть! Ну, что я тебе сделал? Я хочу понять, объясни…
— Ни-че-го. Ничего ты мне не сделал — за это! Только я тебя не ненавижу! Тут другое слово. Я бы сказал, что люблю, да пошло — литература уже съела такой поворот. Жить мы на одной площадке не можем — вот что! Может, это и есть классовое чутье? — Митишатьев захохотал. — Или нет, это, наверно, биология. Ты, думаешь, я тебе не даю покоя? Нет, нет! ты! Я не могу, пока ты есть. А ты все есть да есть! Ты неистребим. Видишь, я постарел, облысел, обрюзг, — Митишатьев разошелся в роли и бесконтрольно бесчинствовал на этом любительском помосте, демонстрируя академическую школу: оттягивал жидкий волосок на голове, складочку на пузе, оттягивал под глазом и язык показывал. — Страшно?.. — Он хохотал, как Несчастливцев. — Прости, я все шучу… Пьяный я, пьяный, понимаешь? Ты не придавай этому… я тебя люблю… Ты один у меня. Что я без тебя? Фан-том! Атом и фонтан… фантик я!
— Я тебя сейчас ударю… — наконец-то сказал Лева.
— За что? — удивился Митишатьев так искренне. — Ведь я только хотел… Я ведь вот сейчас самую правду и сказал, не больше. Я хотел, чтобы ты больше не путался с ними — ты нам нужен! Ты — князь! Ты — русский человек! А ты опутан ими с ног до головы! Ты заметь, ты самый неискренний, самый лживый человек становишься, когда тебе надо им показаться… А чем показаться? Тем, чего они от тебя хотят! Вот ты и сидишь у них на крючке. Они видят твою неискренность — а она-то им и нужна! А потом они, когда заглотишь поглубже, однажды тебе объяснят — и ты ихний!
— Ты сумасшедший! — сказал Лева. — Я наконец понял. Ты сумасшедший, ты маньяк. Я тебя бить не буду. Ты ступай, ступай… — И он откинулся, прикрыв глаза. Тошнота слизнула его первой же волной прибоя и потащила, потащила внутрь, в темноту.
— Ах, князь! Все-таки ты — князь! Я это так чувствую, как ты себе и представить не можешь! Вот никакой разницы, — а князь. Наверное, наверно, я маньяк, аристократоман, так это называется?.. Люб-лю! Эх…
Отчаянным усилием Лева вернул голову, отпер глаза, остановил бешеный, воющий, как детская юла, волчок — вынырнул на поверхность, чтобы успеть увидеть, как со словечком «эх» смахнул Митишатьев глазом с рукава…
— Перестань! — он чувствовал омерзение и безволие, тот самый гипнотизм лести, который превышает басенную очевидность и происходит как кошмар сознания, как болезнь… Однако уже не пнешь ногой, когда облизан сапог…
— Перестань… ну, я погорячился, ты пьян, никем я не опутан, что ты, право?
— Опутан, опутан, — неожиданно трезвым, новым голосом сказал Митишатьев. — Даже все бабы твои — ихние…
Лева застонал. «Прав Митишатьев, тыщу раз прав! — в отчаянье воскликнул он, но — молча… — Гнать! в шею гнать — вот что я разучился…»
— Какие бабы! — обессиленно простонал он.
— Вот и жена у тебя еврейка! — ласково уговаривал Митишатьев.
— Какая жена, у меня нет жены! — взмолился Лева.
— Ага, видишь! — торжествовал Митишатьев. — Ведь не сказал же, что какая разница! чуешь, значит, разницу? А говоришь, нет жены… Ай-яй… А Фаина? — И Митишатьев хитренько выглянул из себя.
Лева ощутил широкую и длинную силу, она его обняла и приподняла — показалось даже: на некоторое время в воздух, откуда он, сверху, посмотрел на Митишатьева, — и так все было освещено ровным, сильным, матовым, хирургическим светом. С этим Лева еще не сталкивался в своей жизни: такая страсть, такая ярость, такой гнев — ослепительный! — что нельзя было уже и чувством назвать — это было неведомое состояние, показавшееся ему своего рода спокойствием.
Они долго, они обстоятельно и старательно дрались — некрасиво и неловко со стороны. Это была добросовестная, немного скучная, непривычная и равномерная работа — так казалось Леве, — он ничего не чувствовал, только легкий ком внутри, ком детского покоя после рыдания — этот невесомый шар катался в Левиной бесчувственной оболочке, состоявшей из тела и костюма, и в такую же бесчувственность опускал Лева свои пустые кулаки, в какую-то вату и тряпки, пока Митишатьев теребил и трепал тряпочку его лица… Никакой заботы не было теперь у Левы — это было почти освобождение, почти счастье. Во всяком случае, этого нельзя было прекратить — вот он бы так прожил до конца дней своих, в этой-то вот, внезапно возникшей — Бог с ней, как она выглядит! — непрерывности своего существа. Так бы катался и бил и мял, не чувствуя ничего, кроме отсутствия, чтобы силы, которых уже не было, кончились полностью и вместе с ним, но…
Митишатьев укатился в уголок, всхлипывая, как баян. И Лева очутился с пустотой и недоумением в руках, поднялся и отряхнулся с чувством одной лишь досады: что Митишатьев его сейчас обманул своей покорностью, обокрал, ушел… Время, было исчезнувшее, снова предало его — оно продолжалось. Лева огляделся.
Они причинили ущерб. Перевернутый, валялся застекленный ящик, вверх ножками. Лева приподнял за край — увидел упавший ничком томик — опустил назад. Ничто не трогало его. Он был совершенно равнодушен. Когда вот только они спустились в музей? — это он не вполне помнил. Начинали-то они маленькую в кабинете директора — это точно. Лева еще прошелся внутри себя, как в футляре, как манекен — ничего не чувствовал — пожал плечами.
— Ну, ты что? — спросил он Митишатьева.
— Ты хоть знаешь, за что ты меня бил? — спросил Митишатьев.
— Знаю, — сказал Лева. И правда, он — знал.
— За что?
— Не скажу, — и тут Лева был немножко доволен собой; тут он вспомнил еще одно, дополнительное, что было в нем, катаясь по полу, — и что он так и не выкрикнул — за что. Это он вспомнил, что очень заботлив был, когда дрался — не сказать. Ах, немножко обидно, но дело было проще простого — это не была борьба мировоззрений, нет. Вот уж чего бы Лева не позволил себе никогда, не позволил — не то слово, ему и позволять не надо бы было — мог бы: воспользоваться поводом для активного благородства, — от этого-то он страдал с Митишатьевым, что никак не мог воспользоваться все новыми и новыми поводами, раз не воспользовался когда-то самым первым — только когда тот, первый-то, был? — так давно… А по- лучилось-то у него наконец, разрешилось и удалось — совсем по другому поводу. И тут-то он и смолчал. Фаина! — как просто. Так невыносима была мысль, что, если то, что тогда могло быть, было, то как же Митишатьев, сволочь, смеет сейчас… Вот что, молодец, промолчал сейчас Лева, довольный собой.
— Не скажешь? — прозвучал Митишатьев, отдышался… — Так я тебе скажу, за что ты на меня набросился…
Темно, совсем темно стало в глазах Левы; его прижало к земле кашеобразной мутной силой — ну, ровно наоборот, чем перед дракой вознесло белым светом гнева.
— Убью, — сказал он глухо из своего нового подземелья. — Скажешь — убью.
Лева, что он спасал? Что он сейчас так уверенно, прочно и твердо спасал? Он — знал.
— Ладно, — сказал Митишатьев, поверив. — Не скажу.
Лева этим удовлетворился. «Вот это договоренность, это да! — подумал он без удивления перед жизнью. — Мне достаточно, чтобы он не произнес вслух. А мы знаем, и он и я, что. Так вроде бы нельзя…»
Но так было можно.
Митишатьев выкатил из-за шкафа маленькую и так покатил ее, на четвереньках, носом. Лева смотрел на него спокойно: все-таки и этого немножко достаточно — победить в драке…
Митишатьев выкатил маленькую на коврик и сел рядом с ней, отдуваясь. Поднял глаза на Леву, улыбнулся ему готовно, открыто — больно было, — поморщился, облизал разбитую губу; оттянул ее, осмотрел комически, опять улыбнулся.
— Садись, дорогой! — щедро показал он рядом с собой, вернее, рядом с маленькой.
…Обаяние? — что-то новенькое…
— Ты мой кошмар, — сказал Лева смеясь. — Тебя нет.
И сел на коврик.
— Я тебя понимаю, — сказал Митишатьев, когда они по-братски, по очереди, отхлебнули, — я тебя понимаю… — Они сидели на этом дурацком коврике, как на плоту, и плыли в этой тесной праздничной ночи, просто так, раз уж оказались на нем, мимо остывших реликвий русского слова… Вот борода Толстого мелькнула из специального чехольчика, лязгнули садовые ножницы, которыми Чехов подстригал крыжовник Ионыча, застекленный, восстановленный Бунин, без вещей, был плоско размазан по стене…
— Не любишь? Я тебя понимаю, — сказал Митишатьев. — Я тебя очень понимаю, за что ты на меня накинулся!
В Леве все приподнялось навстречу счастью — скажи сейчас Митишатьев; что глупо, несправедливо, напрасно приревновал его Лева — бросился бы, расцеловал, расплакался и — в любом случае! — поверил бы! Но не дано было Леве испытать этого счастья. Вот в чем разочаровал его Митишатьев:
— Ведь я что? Я ведь не причина, я просто под рукой оказался. Почему ты такой легкий предмет для борьбы-то избрал… Вот что ты ненавидишь, а не меня… — И Митишатьев произвел широкоплавный жест, приглашающий и эти стены, и эти экспонаты, и эту ночь, и этот город в стан Левиных врагов. — Почему ж ты несправедливо караешь? Их боишься, меня — нет?
Лева поморщился:
— Я не разночинец, мне эта логика тупа.
— Молодец! — обрадовался Митишатьев. — Слушай! вот мы плывем, представь себе… — Лева даже улыбнулся от удовольствия: все-таки что-то было в этом Митишатьеве! — Вот мы плывем на корабле, — продолжал Митишатьев. — Ну, и что там… Налетаем на айсберг. Видишь, опять! Опять они! — И Митишатьев посмеялся над собою, приглашая Леву. Лева все-таки улыбнулся. — Ну, и вот айсберг — мы тонем. Только ты поймал бревно и я поймал бревно, представляешь? Ты погружаешься — я выныриваю, я тону — дышишь ты. По очереди. Друг друга не видим. Не знаем пока, стало быть, что у нас одно бревно. Ну, еще скажем, ночь, темно, как сейчас. На, — он протянул Леве маленькую, — твое… Так, стало быть, проходит наше плавание. Корабль, быть может, был большой, суперокеанский; мы, может, и не заметили еще друг друга, не успели, а тут, на бревне, — тоже не видим. Так бы мы и пошли ко дну, устав на этих качелях, — но выбрасывает нас на остров, естественно необитаемый. Ну, мы лежим, бездыханные, — восходит солнце. Освещает оно нас — ба! да мы же в одной школе учились! Вот так, представляешь. Только вдвоем и спаслись. Так живем — кокосы, пресная вода — это все есть.
— А как же айсберги? — Лева слушал с удовольствием. — Если кокосы?
— Представь себе, айсбергов на этом острове тоже нет . Только вдвоем. Национальное, абсолютное чистое большинство. Ты да я.
— Ну, ты бы со мной затеял то же самое, ты бы уж доказал мне, что я на самом деле еврей, без этого не обошелся. Был бы у нас с тобой, Митишатьев, суэцкий инцидент.
— Да перестань ты, — отмахнулся Митишатьев. — Я не о том. Я ведь всерьез тебе сказку-то рассказываю. Нас двое, понимаешь, на острове — и день и другой. Неделю, месяц, год. Никаких кораблей на горизонте. Постепенно понимаем, что мы тут навсегда. Ну, никаких извращений, естественно. Национальная вражда тоже отпадает. Конфликт будет? будет. Ты меня возненавидишь? возненавидишь. За что? Вот я о чем! Вот, что ты возненавидишь в первую очередь: корабль? айсберг? океан? остров? себя? причину путешествия? саму жизнь? судьбу? провидение? Нет! Ты возненавидишь меня! Понял? почему? потому что я рядом!
— Очень убедительно, — согласился Лева, — но убедительно все, что доказывается. Это вопрос времени — убедительность. Только если я тебя и возненавижу, то не за то, что ты рядом. А за то, что меня предашь.
— Ну кому, кому, сам рассуди, я тебя предам, на необитаемом-то острове?
— Я не уверен, что наш остров необитаем, — мрачно сказал Лева. — Там кто-то ходит. Я видел во сне. Я вспомнил, я догадался — и нас много. Я, в конце концов, не уверен, что остров обитаем, в такой же степени не уверен, как и в том, что мы-то вдвоем есть. Но ты все равно выкрутишься и предашь.
— Какой ты все-таки… Верткий князь. Ведь о чем я? Почему ты не ненавидишь то, что нас за одно бревно заставило ухватиться, то, что нас на один остров выкинуло, в один корабль посадило?! ты меня за всех ненавидишь? Вот, вот! — Митишатьев вскочил. — Вот эти стены, эту пошлость, этих мертвецов! Которых мы, живые, сосем! Это время, заставляющее нас знать друг о друге все! Потому что мы же знаем все! Мы так страшно много знаем друг о друге, что не то что ненависть — почему не убили друг друга уже десять, пятнадцать, двадцать лет назад — непонятно! Ведь мы же друг на друге живем, в один сортир ходим, один труп русской литературы жрем, и одним комплексным обедом заедаем, и на едином месячном билете в одном автобусе в одну квартиру ездим, и один телевизор смотрим, одну водку пьем, и в одну газету единую селедку заворачиваем! Почему ты все это терпишь, а меня вот, бедненького, не терпишь?
— Я не замечаю этого, — я даже не представлял, что это тебя-то так занимает. Своей у тебя жизни, что ли, нет, чтобы так-то вокруг смотреть! Мне своей жизни — во как хватает, — я всего этого не замечаю, на что твоя сила ушла…
— Не-ет! нет у меня своей жизни! — завопил Митишатьев и пнул ногой в шкаф — дощечка в дверце треснула и подломилась. Он лягнул вторично и промазал, пнул воздух. — И ты врешь, что у тебя есть! И у тебя нет! Если бы была, — ты бы так не ненавидел меня…
— Да с чего ты взял, что я тебя ненавижу?
— Ты трус! в этом все дело! Вот слабо ведь согласиться, что не делом во всю жизнь занят, что пристроен по стопам отца, что дедушку вы вдвоем подъедаете, что — есть же у тебя талант! — своего уже давно не пишешь — я жду — не пишешь! знаю! Ты не можешь восстать, ты стал таким же рабом, как я, только образцовым, рабом-позитивистом, уж ты работаешь на хозяина не за страх, а на месте совести! Я-то всегда был рабом, я родился рабом и вижу. А ты еще привыкаешь, тебе в новинку, радуешься: получается… — вот трусость законную ненавижу! Сам трус, знаю. Ведь в тюрьму лучше сесть, чем то, что мы делаем, делать, а! Ну, слабо, давай! Я же прав, а? А-а-а…
Как это случилось? — тут неуловимый переход . Ах, самые сильные чувства пробуждаются в нас, когда нам говорят в лицо то, что мы сами-то прекрасно знаем. Да и Леву провоцировать — за такую работу гроша платить не надо. Как это, однако, переросло? — не заметил, не уследил, простите. Скучно было. Отвернулся в окно — там нагнеталась, тихо набухала погода. Бенуа еще на закате какую-то ленточку оставил: красивый город! — стесненный вздох…
И тут, на тебе! — Лева рванул дверцы шкафов и стал швырять вниз пухлые и пыльные папки; Митишатьев радостно принимал и швырял их в воздух; залежавшиеся диссертации разлетались по залу по листикам, вольными птицами. И стекло хрустело под ногами.
— Слабо, говоришь? слабо! — восклицал Лева, подтаскивая стремянку, чтобы дотянуться до средних полок, — а вот на тебе, не слабо! Вот тебе «Некоторые вопросы», а вот тебе «Связь башкирской и албанской литератур»! Вот тебе, вот тебе!..
К счастью, стремяночка зашаталась. Лева так стоял на одной ноге, в невесомости, вращал руками… — Митишатьев прыгал по листам диссертаций, надоело ему швырять их в воздух — пыли-то! — чихнул, новую игрушку обнаружил: прыгал теперь Митишатьев с посмертной маской Пушкина в руке.
Она была мала.
— Не лезет… — удивлялся Митишатьев. — Смотри ты — не лезет! Акцелерация! — кричал он. — Акцелерация!
И тут Лева спрыгнул на него, как ястреб.
— Отдай, сволочь! — закричал он. — Хам! Быдло! По-ложь, су-ука!
— Ты что? — отпрыгивал задом Митишатьев. — Ты что? Как зайчик. С посмертной маской Пушкина в руке.
Опять небольшая схватка. Лева отбирает, Митишатьев не отдает. Не потому не отдает Митишатьев, что не хочет отдать или уступить натиску, а просто так, не понял, опешил — и не отдает. Поборолись чуть, — Митишатьев оступился, Лева подзадел — махнул рукой Митишатьев…
Стояли они теперь молча над битыми белыми черепками.
Казалось, и Митишатьев что-то понял.
Безумно и бледно горело длинное Левино лицо.
Ну, все.
Он не видел Митишатьева. То, что перед ним — было зло, геометрический его объем.
Испугаться — можно было. Митишатьев испугался.
Чернильницу Григоровича незаметно опустил в карман и там держал наготове. Лева совершенно не заметил этой его уловки. Он был безумен — это то слово. Широко расставились его глаза и плыли по бокам лица, как две холодные рыбы. Щетина проросла на его посмертной маске. Волос вдруг стало много — спутанные кудри. Шея стала худой, свободно торчала из воротничка. Был он совершенно спокоен. Руки его так висели, ни к чему.
— Е Г О я тебе не прощу, — ровно сказал Лева.
— Дуэль? — опасно хихикнул Митишатьев. Он испугался Левы.
— Дуэль, — согласился Лева.
— На пушкинских пистолетах?
— На любых, — Лева все бледнел.
— Мне льстит дуэль с тобою, — усмехнулся Митишатьев. — Ты меня возвышаешь до своего класса.
— Мы из одного класса, — сказал Лева без выражения. — Из пятого «а» или из седьмого «б», точно не помню.
— Ха-ха! — сказал Митишатьев. — Браво! Какой юмор накануне дуэли! Удивительное самообладание.
— Покончим с этим делом скорее, — брезгливо поморщился Лева.
Митишатьев взглянул на него с удивлением.
— Не может быть… — сказал он потрясенно. — Ты это всерьез?..
— Вполне, — Лева стоял все на том же месте, губы его с трудом произвели это «вп» — он чуть качнулся.
Митишатьев усмехнулся и потупил взор.
— Хорошо, князь. Но ты должен помнить, что дуэль подразумевает равного соперника. Дуэль со мной тебя обесчестит.
— Дуэль подразумевает только одно, — ровно пробубнил Лева, так же не видя перед собой этими своими широкими рыбами. — Она подразумевает полную невозможность нахождения каких-либо двух людей на одной земле.
— Слава Богу! дожили, — обрадовался Митишатьев. — Но это, князь, не дуэль, это как раз то, о чем я тебе давеча изволил докладывать, а именно, что мы живем друг на друге. У нас не может быть дуэли. Мы можем лишь убить друг друга.
— Мне безразлична классификация, — твердо сказал Лева. — Главное, что одного из нас не станет.
— Однако логику ты не утратил. Даже… я бы сказал, приобрел… — Хорошо. Идет. — И Митишатьев направился в уголок смерти Пушкина и вернулся с пистолетами. — Вот что я отметил, любопытно, что, когда ты тем или иным способом, когда писал или вот как сегодня, оказываешься в своем, совсем своем мире, которого, кстати сказать, нигде, кроме как в тебе, не наблюдается, то ты становишься как раз тот, тот самый… Я сегодня целый день к тебе приглядывался: дурак, думал, или не дурак, все-таки дурак! За что только тебя твоя Фаина так любит! — никак не мог понять…
От слова «Фаина» Лева пошатнулся.
— Слушай, на тебе лица нет! — воскликнул Митишатьев.
Лева провел по лицу, проверил.
— Есть. Дай пистолет.
Митишатьев все удивленнее взглядывал на Леву, лицо его странно светлело. «Однозначен… — непонятно пробормотал себе в ответ. — Однозначен!»
— Слушай, Лева, прости меня! — сказал он искренне.
— Дай пистолет.
— Да ну тебя! — Митишатьев передернулся, изъязвился. — На. Держи дуру.
Он, однако, успел выбрать себе поновее и с усмешкой подал ему ржавый, двуствольный.
— А как стреляться? Барьер? Сходиться? Ты знаешь, что это, как?
— По жребию, — сказал Лева. — Кстати, надо тебе объяснить насчет классов. Я понял. — Он говорил с медленным прозрачным усилием. — Разные классы — это отсутствие отношений между ними. В том смысле, в котором мы сейчас все в отношениях. Сейчас всё — отношения. Допустить отношения с другим классом — недопустимо. Если они допущены, то мы уже равны; мы одного класса. Дуэль — это отказ от отношений, это прекращение их самой возможности. Поэтому мы равны, и дуэль у нас может состояться по всем правилам. Это справедливо, и справедливость установлена. Все.
— Ты прекрасен, — сказал Митишатьев. — Я сдаюсь.
— Нет. — Лева был тверд.
— Я был уверен, князь, что вы не примете моих извинений. Я думаю, вам стоит отойти и прислониться к тому шкафу, чтобы вы не упали в случае легкого ранения. Я же отойду к тому.
Лева протащил свое достоинство к шкафу с усилиями командора.
— Ну-с, орел или решка?
— Орел, — сказал Лева.
Рубль, юбилейный! — усмехнулся Митишатьев. — Итак, бросаю. — Тускло звякнув, но сверкнув по всем правилам, рубль был ловко пойман тем же Митишатьевым. Разжимал он кулак с той значительной медлительностью, как игрок приоткрывает прикупленную карту при игре в «очко» — те же пригородные ужимки. — Однако, решка! Веришь?
— Верю, — глухо откликнулся Лева.
— Итак, князь, как же будут разрешены наши классовые противоречия? А если я вас сейчас застрелю?
— Это безразлично, — холодно сказал Лева. — Они будут разрешены.
— Это ваши предсмертные слова, князь! — скривился Митишатьев, медленно опуская пистолет и старательно целясь. — Раз, два…
Лева стоял мертвый, прикрыв глаза. Двуствольное чудище висело в его руке. Костяшки пальцев окостенели и побелели в судороге.
— …три! — Лева вздрогнул… В третий раз автор не вынес халтуры жизни и отвернулся в окно. Раздался хлопушечный выстрел. Легко запахло серой. Митишатьев, что ли, подкинул и поймал свой шарик?..
Раздался стон, скрип, авторский скрежет… Пространство скособочилось за плечами автора. Потеряло равновесие, пошатнулось. Автор бросился подхватить — поздно — посыпался звон стекла. Шкаф еще фанерно подпрыгнул, треснул и поскрипел, для окончательности. Лева же лежал неподвижно, ничком, как упал.
Митишатьев был несколько озадачен произведенным эффектом. Растерянный, подошел он. Осмотрел шкаф — он был безногий, вот в чем дело! Он сполз с кирпича…
— Лева! Лева! — Но Лева молчал.
Потряс его за плечо. Лева не шевелился. Потряс сильнее. Поднял голову. Лицо было зеленым и прозрачным. С ужасом смотрел Митишатьев на свою ладонь — она была в крови.
— Лева! Лева!
Митишатьев судорожно глотнул и попробовал выдернуть из-под Левы подломившуюся при падении левую руку — оставил это. Попробовал вытащить из правой руки пистолет — он был зажат, как в тисках. Митишатьев судорожно искал пульс — это было достаточно странное зрелище: как он искал пульс на руке с пистолетом… Все с большим испугом искал он этот пульс, не вполне уверенный в том, что делает это как надо. Лицо его отражало то отчаяние, то надежду, то страх.
— А! — сказал он и зло встал. Закурил свой «Север».
Несколько раз судорожно затянувшись, он что-то подумал в окно.
Рассеянно взял со стола толстую папку и сунул ее Леве под голову. Махнул рукой. И еще раз жадно и глубоко затянувшись, наклонился и засунул окурок в ствол Левиного пистолета.
— Дурак! — сказал он уверенно, но без особого чувства — как факт.
Из ствола пистолета плыл дымок. Митишатьев усмехнулся.
Дальнейшие действия его были быстры и окончательны: он погасил свет, обнаружил в кармане чернильницу, глянул на нее с отвращением и запустил в окно. Посыпалось стекло. И похлопав себя в последний раз по карманам, Митишатьев выскользнул из залы — в темноте еще красненько дотлевал окурок.
Митишатьев, уже в пальто, сбежал вниз, в подвал. Там нашел подходящее окно и выскользнул на газончик перед институтом. Тщательно прикрыл окно за собой, ущемив себе при этом палец и матюгнувшись. Вышел к решеточке, огляделся — никого не было в этой черной, вздувшейся, как вена, невской ночи. Перемахнул решеточку и пошел не оглядываясь, руки в карманы, стремительно и бегливо. Полы его пальто раздувались.
«Ах, черт! — вдруг приостановился он. — Ах, черт! — хлопнул он себя для убедительности по лбу. — Забыл!»
Он подумал на секунду, что это улика. Лицо его выразило привычку к страданию и было почти благородно в эту секунду.
Вот что удивительно.
Назад: Маскарад
Дальше: Выстрел (Эпилог)