Версия и вариант
«АБ, АБ, АБ…» — думал как-то Лева и, опустив лишь первое А, получал: — «БА, БА, БА…»
Б, Б, Б, Б! — вот ряд. Это все равно как сказать: Лев Одоевцев! Как же, знаем-с, читали… Или — Одоевцев Лев! — «Здесь!» — и руки по швам. Разница все-таки есть.
Ведь есть же действительность! Есть, — можем или не можем мы ее постичь, описать, истолковать или изменить, — она есть. И ее тут же нет, как только мы попытаемся взглянуть чужими глазами… Тут-то и возникает марево и дрожь, действительность ползет, как гнилая ткань, лишь — версия и вариант, версия и вариант. Не разнузданная, как воля автора, не как литературно-формалистический прием и даже не только как краска зыбкой реальности, — но как чистый механизм так называемых «отношений», в который следовало бы никогда, ни при каких обстоятельствах, больше не вступать. Но и оглянуться не успеешь — как снова барахтаешься в этой паутине.
И тут уже начинают мерещиться, двоиться, множиться и исчезать — и Фаина, и Альбина, и Митишатьев… Может, Фаина — уже другая Фаина, не в том смысле, что изменилась (на это мы не уповаем), а просто другая — вторая, третья… И Митишатьев — наверняка ведь не один, с десяток митишатьевых пройдет через Левину жизнь, прежде, чем он постигнет первого. Любаш же — можно и со счету сбиться. Разве что Альбина — его первая вторая женщина — так и останется неповторенной… Может, их с самого начала было сто, а я как автор слил их одну Фаину, одного Митишатьева, одного… чтобы хоть как-то сфокусировать расплывчатую Левину жизнь?.. Потому что люди, действующие на нас, — это одно, а их действие на нас — нечто совершенно другое, сплошь и рядом одно к одному и никакого отношения не имеет, потому что действие их на нас — это уже мы сами. И поскольку нас занимал именно Лева и действие людей на него, то и наши Фаина и Митишатьев — тот же Лева: то ли они слагают Левину душу, то ли его душа — раздваивается и растраивается, расщепляется на них. Мы воспользовались правилами параллелограмма сил, заменив множество сил, воздействовавших на.
Леву, двумя-тремя равнодействующими, толстыми и жирными стрелками-векторами, пролегающими через аморфную душу Левы Одоевцева и кристаллизующими ее под давлением. Так что некоторая нереальность, условность и обобщенность этих людей-сил, людей-векторов не означает, что они именно такие, — это мы их видим такими через полупрозрачного нашего героя. И раз все они прочерчены через его душу, то они не могут не встретиться хоть однажды все вместе, стоит только Леве замереть и остановиться.
Все остыло в прошлом, и легко доступное будущее крошится под его резцом. Раскаленная стружечка настоящего обжигает бумагу. Мы — не знаем. Только версия и вариант, версия и вариант тасуются перед взором автора при приближении к настоящему времени его героя.
Что же думает сам Лева, поражаясь тому, как его жизнь день за днем отъезжает в прошлое, нигде не останавливаясь, все время проскакивая полустанки настоящего по дороге из будущего — в отсутствие его?
Думая о неверном ходе своей истории, Лева начинает в последнее время все большее значение придавать двум, непонятно откуда подхваченным им понятиям «жизненности» и «нежизненности». Ему кажется, что они что-то значат и объясняют его собственный сюжет и близкие ему судьбы. Подавленный своим опытом, он полагает, что жизненность и нежизненность — есть некая врожденная данность. Ему кажется в последнее время, что он — нежизнен или маложизнен. Он удручен этим заключением.
Никак ему не достичь, как бы ни хотел он сохранить свою жизнь, вернее, существование, — той жизненности, которая притягивала его в других: в Митишатьеве или Фаине, не говоря о деде или Диккенсе, где все иначе измерено. Ему бы уже хотелось так же убегать, увиливать, ускальзывать из рук, оставаясь победителем.
Потому что, что такое победитель, думает Лева, как не человек, убегающий от поражений, в последний момент спрыгивающий с подножки идущего под откос поезда, успевающий выпрыгнуть на ходу из машины, летящей с моста в воду, — как не крыса, бегущая с корабля. А в наших условиях, скорее всего, — крыса. Никто не виноват, что жизненность воплощается в наше время в самых отвратительных и, прежде всего, подлых формах. Никто не виноват, потому что все виноваты, а когда виноваты все, прежде всего виноват ты сам. Но жизнь уже строится по такому костяку, чтобы люди никогда не сознавали своей вины, этим способом и будет воплощен рай на земле, самое счастливое общество. Убегание, измена, предательство — три последовательных ступени, три формы (нельзя сказать, жизни, но сохранения ее), три способа высидеть на коне, выиграть, остаться победителем. Такой ход приняло жизнеизъявление. Ну, а нежизненные — должны вымирать. Их усилия дуть в ту же дуду необоснованны и жалки и не приводят к успеху, а лишь к поражению. Они если и спрыгивают с машины, то, во всяком случае, несколько позже, с той разницей от неспрыгнувших, что летят в ту же пропасть отдельно от машины, параллельно ей. И жизнь теперь — затянутое совокупление с жизнью, отодвигаемый оргазм.
Лева думает, что деться ему теперь уже некуда, что он тут, навсегда тут, голубчик.
Ему так вдруг показалось, но мы не уверены…
Они не могли не встретиться.
Наиболее простое и естественное общее место для такой встречи — у Любаши.
— Пришел-таки! — восклицал Митишатьев. — А мы тебя поджидаем… — И действительно, не только Любаша на этот раз была не одна в своей светелке — не один был и Митишатьев.
И Лева, глядя сквозь объятья (Митишатьеву через пле-о-чо…), с внезапной прозорливостью признавал в третьем, по виденной им когда-то мельком и вскользь и, казалось, тут же забытой фотографии, — мужа Альбины.
Они подавали руки и называли себя по именам, до отвращения друг другу знакомым. Их было трое, и они «скинулись». Жребий бежать за водкой выиграл, как приз, Лева.
Выскочив на улицу, он некоторое время очумело озирался и подчеркнуто вдыхал всею грудью воздух. «Бред, бред, бред! — повторял он. — Все, что было, оказалось — всего-то… Господи! есть же реальность… Вот она! — и Лева обводил благодарным, исполненным спасения взором деревья в соседнем скверике, мокрый асфальт после только что проехавшей поливалки, воробьев, развозившихся на крыше сарая, баню напротив и распаренную бабу, направляющуюся от бани, казалось, прямо к Леве… Глаза его увлажнялись. — Неужели спасся? Не было этого ничего! Бежать, скорей бежать…»
И Лева выбегает из этой версии, из этого варианта.
«Что ж, и такое бывает…» — думает он с удивлением. Да, в жизни такие варианты встречаются сплошь и рядом — они скомпрометированы лишь на сцене…
Лева выбегает — и вбегает в другой вариант…
Этот вариант — не в общем, а в общественном месте. Речь пойдет о кафе «Молекула», самодеятельном молодежном кафе при крупнейшем и очень секретном научно-исследовательском институте. Это место также принадлежит к разряду тех мест, где подобные встречи не могут не происходить.
Кафе отмечало свой пятилетний юбилей. Готовился роскошный вечер. На него были приглашены в качестве гостей самые знаменитые люди: поэты, артисты, космонавты.
Кафе было построено самими сотрудниками института — молодыми учеными — по проектам самодеятельных архитекторов и расписано собственными абстракционистами. Мебель была изготовлена по собственным чертежам в собственных мастерских. Все это — не без трудностей, не без сопротивления отдела кадров, на одном энтузиазме и не без борьбы. Но — все было преодолено: роспись оказалась несколько дилетантской, но вполне милой, мебель — несколько неудобной, но оригинальной, помещение, полуподвальное, — несколько сыроватым, но уютным. Встречи в кафе всегда были с необыкновенно интересными людьми — всем было лестно выступить в столь знаменитых и секретных стенах — и проходили в живой, непринужденной обстановке. Отчеты об этих вечерах, тоже живые и непринужденные, помещались в городской молодежной газете.
Юбилейный вечер должен был превзойти все предыдущие. В гости были приглашены такие люди, как Евтушенко, Смоктуновский, Гагарин и т. д., — люди интересные, как дельфины. Впуск будет производиться строго по пригласительным билетам и по списку — избранная публика. Кроме выступлений приглашенных и лестного соседства с ними за столиками, предполагался также показ редкостного фильма не то Хичкока, не то Феллини . Прислуживать за кофейной машиной должен был лауреат Нобелевской премии, директор этого института, а подавать — доктора наук, не меньше.
И действительно, контроль пускал строго по пригласительным и по списку. Патруль теснил толпу прекрасно одетых интеллигентных молодых людей, рвавшихся, но не имевших билета. Но в последний момент оказалось, что Евтушенко быть не может, вместо него — пустили поэта X., и Смоктуновский — не может, а вместо него — Y., и Гагарин — Z. Наблюдался даже такой парадокс: X., Y. и Z. — тоже были в списке, но только где-то ближе к концу, так что вместо них было впущено еще трое. Строго пятьдесят человек было впущено по списку, ставились галочки, зачеркивались и надписывались фамилии: каждый — вместо кого-то. И за кофейной машиной стоял не Нобелевский лауреат, а кандидат наук, подавали — лаборантки. Вместо икры была семга, а вместо семги — шпроты. Не говоря уже о фильме.
Любопытно отметить, что, по некой случайности, вместо X., на вечер попал один меньше, чем X., известный, но зато — поэт. Среди прочих он прочитал такой милый стишок:
То ножик — в виде башмачка,
То брошка — в виде паучка,
То в виде птички — ночничок,
То в виде бочки — башмачок.
Все вверх тормашками, вверх дном!
Какой-то сумасшедший дом!
..
….
Предмет кивает на предмет:
Вот столик — он же табурет,
Вот слоник — он же носорог…
Назад! на воздух! за порог!
Не жизнь — чудовищный вертеп,
Подмен неслыханный притон!
Творец метафор, ширпотреб,
Как мыслит образами он!
Так вот откуда этот вкус
К сопоставленью слез и бус
И страсть к стихам у продавцов…
Домой! от чтений и стихов!
И дальше — тоже славно. Этому стихотворению все аплодировали особенно бурно.
«Странно, — думал по этому поводу Лева, потому что он тоже оказался на вечере, — вот они аплодируют… У всех довольные и веселые, даже подмигивающие лица. Им по-настоящему понравилось. Им лестно быть причастными. Но ведь понравилось-то потому, что этот стишок — именно о них, о их призрачности за этим отсутствием столиков… Понравилось именно прямым отношением к ним — и, в ту же секунду, таким таинственным, не ранящим душу способом, впечатление их стало абстрактным, и они оценили лишь уровень поэзии, отнюдь не проникаясь безнадежностью собственного существования. Они довольны стихом, поэтом, этот стих написавшим, собою, этот стих выслушивавшими, тонкостью своего восприятия — довольны намеком на что-то внешнее и над всеми довлеющее, который они в стихе сообща, перемигиваясь, обнаружили — довольны., и никакого самоощущения! Как это он сказал: „Вот что-то — он же пистолет…“ — никто не стреляется!..»
Эти суровые обобщения имеют под собою еще более почвы, если сообщить, что он оказался за одним столиком с Митишатьевым и мужем Альбины. Это немудрено: Лева там оказался, кажется, вместо Шкловского, Митишатьев — вместо Z., и лишь муж Альбины был как бы при деле, потому что сотрудничал в институте и был одним из главных устроителей вечера. Сейчас он, не выговаривая всех букв и брызгая Леве в ухо, рассказывал о трудностях, с которыми пришлось ему столкнуться, приглашая на вечер такого-то, ведь вы знаете, что он подписал одно письмо… но он не уступил и настоял, дошел до директора — и вот, видите, он сидит, слева от нас… Муж Альбины смотрел в Леву собачьими глазами, и Лева очень хорошо понимал сейчас Альбину…
Они сидели за одним столиком, все вместо кого-то, но все они были самими собой, и все разыгралось почти в той же последовательности, что и в первом варианте. И они играли в ту же игру; все много знали друг о друге — но, в то же время, только познакомились; будто ни разу до этого ничего друг о друге не слышали — и не должны были выдать, где они друг о друге слышали. И пока методика поведения каждого не была определена, естественно, самым выигрышным было поведение никакое — это было, впрочем, и наиболее привычное поведение для каждого. Игра, так сказать, носила позиционный характер.
«Господи! — думал Лева, вспоминая, что, кажется, видел, и мельком, мужа Альбины — у Любаши… — Какое все ненастоящее!..» Тут же выпил, налив себе больше других, и резко захмелел.
…Ему вдруг очень явственно показалось, что все они — детали некой конструкции, не вполне до этого сознававшие свое назначение, а теперь внезапно слившиеся воедино так прочно, так плотно, что уже никогда им не разъединиться. Что, если у него, Левы, в одном боку был штырь, а в другом — отверстие, — то сейчас все обрело свое место, потому что там, где у него был штырь, у мужа Альбины было рассчитанное под этот штырь отверстие, и они совпали сразу же… и, соответственно, у Митишатьева — и все это совпало, упрочилось, конструкция обрела устойчивость. И теперь, скрепленные, все они уже не могли стронуться с места. Формулы из школьного учебника химии вдруг вспомнились ему. «Да, да, именно! — почти радостно кивал он самому себе. — Органическая химия. Цепи. Циклы. Каждый элемент связан с другим одной или двумя связями, и все вместе — связаны…»
С пьяным вдохновением он стал чертить что-то на салфетке, чувствуя себя немножко Менделеевым. Выглядело это сначала так:
Наконец все выглядело более обобщенно и просто, как все гениальное:
ГДЕ:
Ф — Фаина, А — Альбина, Л— Любаша, М — Митишатьев, МА — муж Альбины. Я — сам Лева.
«Молекула… — повторял себе Лева. — Настоящая молекула! Ни один из нас не представляет собой химически самостоятельной единицы. Мы — единое целое. Где у меня дырка — там у него штырь, и где у меня штырь — там у него дырка. И где у меня выпуклость, у него — впуклость. И мы притерты и собраны тщательно. Часики, колесики. А Любаша нам как СН или ОН, всех нас соединяет. Колесики, часики… детский конструктор… Как ни крути, либо тележка, либо подъемный кран…»
Он разделил два получившихся квадрата диагоналями — и у него зарябило от множества треугольников: кажется, по числу участников, у них использованы все варианты соединений в треугольник.
«Я — Фаина — Любаша, Я — Фаина — Митишатьев, Любаша — Митишатьев — Фаина, Я — Альбина — Фаина, Я — Альбина — муж Альбины, Любаша — муж Альбины — Альбина…» Молекула, настоящая молекула… не хватает, чтобы Фаина сошлась с мужем Альбины, а Альбина — с Митишатьевым, ну, да все впереди! ФАЛ, ЛФМ , — бессмысленно думал Лева. — «ЯФМ и ЯЛМ…»
Тут можно сказать, что распахнулась дверь и вошла — Фаина… Такое — тоже вполне реально и допустимо. Она могла бы прийти на свидание с Митишатьевым, или разыскивать Леву, или просто так. Это вполне реально и допустимо… «Но — невыносимо», — сказал Лева.
(Заканчивая отчет об этой встрече, мы должны сознаться, что несколько увлеклись, несколько чересчур прямо поняли задачу и легко клюнули на жирную наживку. Все это водевиль, и не стоит того… Теперь уже поздно: мы вытоптали это пространство прозы, — на нем уже не растет трава. Зря погорячились…
Перед глазами почему-то маячит такая картинка-загадка, картинка-ребус из журнальчика нашего детства: какие-то деревья, сугробы, — бурелом из тонких и лишних линий. Найдите на этой загадочной картинке медведя, ворону, зайчика… Куда спрятался мальчик? Чем-то нас это до сих пор задевает: где мальчик…
Смысла не больше и в нашем ребусе:
КТО — ЛЕВА?
КТО — ФАИНА?
КТО — МИТИШАТЬЕВ?
Мы, водевильно же, представляем себе затруднения Господа на Страшном Суде… Он вертит нашу картинку и так, и так… пожимает плечами. Где они?
Бросает в папку:
«НЕОПОЗНАНЫ НА СТРАШНОМ СУДЕ».)
(КУРСИВ МОЙ. — А. Б.)
…Пока я вот так расставляю и расставляю фигуры, и все затягивается необыкновенно, и мне никак не начать партию, то есть никак не подойти к тому развороту, который я знаю и лелею с самого начала, ради которого все и затеял, в надежде расставить фигуры в течение каких-нибудь двух-трех первых страниц… а вдруг появляется дед, Фаина, многие… Вдруг, пешкой, выскакивает муж Альбины, даже не пешкой, а минус-пешкой — то и начинает понемногу мерещиться, что так я никогда и не дойду до самой партии, она отомрет и отпадет, и то ли в ней не окажется уже необходимости или просто, от слишком долгого ожидания, не захочется уже играть.
То есть я наконец, расположив их всех в надлежащем порядке и связи по отношению друг к другу, так и оставлю партию в боевой позиции: все фигуры в ней будут выражать готовность ринуться в бой и не смогут стронуться с места, схваченные слишком жесткой и безысходной конструкцией — «так и есть», — и я не смогу взорвать эту конструкцию… Ибо для чего и вся возня, для чего все отодвигающийся сюжет, если не для того, чтобы взорвать все это накопленное изнутри, и тем хотя бы пролить на все яркий, пусть мигом исчезающий свет: свет взрыва! Я все больше чувствую по своему герою, который все больше превращается в коллективного героя, что даже, если и удастся написать самый сюжет, то будет это мнимым взрывом. То есть, может, и потрясающим, — но все останется на месте, лишь утихнет его гул и распространятся, затухая, волны… Но и тогда у меня еще останется надежда на свет: если взрыв даст трещину хотя бы в одном из героев, снова, как при рождении, отмежевав хотя бы одного и тем расколов неприятную их слитность. Они же, как ком, у меня — авторская кома… едины в своих лицах. Так что уже и не они, и тем более ни один из них, не становятся героями повествования (если только не отнестись к делу формально, приняв за главного того, о ком больше всего говорится, допустим, Леву).
Так вот, так все развилось, как я и не ожидал, что ни один из них не герой и далее все они вместе — тоже не герои этого повествования, а героем становится и не человек далее, а некое явление, и не явление — абстрактная категория (она же явление), такая категория… которая, как по цепной реакции, начавшись с кого-то, и, может, давно, за пределами рассказа, пронизывает всех героев, их между собой перепутывает и убивает по одиночке, передаваясь чуть ли не в момент смерти одного в суть и — плоть другого; потому что именно у этой категории, внутри моего сбивчивого романа, есть сюжет, а у героев, которые все больше становятся, от протекания через них одного лишь физического (не говоря об историческом) времени, «персонажами» — этого сюжета все более не оказывается; они и сами перестают знать о себе, кто они на самом деле, да и автор не различает их, чем дальше, тем больше, а видит их уже как некие сгустки, различной концентрации и стадии, все той же категории, которая и есть герой… Но — что же это за категория?!
И только тогда автор сможет как-то вздохнуть и испытать маломальское удовлетворение, если кто-нибудь из этих сгустков, из этих персонажей, вдруг все-таки сможет обрести сюжет и хоть разорвать, хоть вкрапленником войти в сюжет категории, который уже томит своей однообразностью, своей примитивной передачей, своей неизбывностью и нарушением всех энергетических законов, не только не теряя в силе, но словно «с ничего» возрастая, от самого себя… И вот, если кто-нибудь обретет этот сюжет, скорее всего погибая, и все окрасится трагедией: человек обретает сюжет, сюжет обретает человека… — хоть одна цепь окажется законченной, и в конце ее покажется светящаяся точка, как выход из лабиринта в божий мир, точка света, которая, может, и не осветит, но хоть силы какие придаст хотя бы и автору: добраться до конца, — хоть что-то задрожит, как далекая звездочка, пусть недосягаемая, — хотя бы видимая невооруженным глазом. И если так, дай Бог, случится с повествованием, чего искренне жажду, на что уповаю, и начнется сюжет не категории, а хотя бы одного сгустка, хотя бы Левы, я с радостной жестокостью дам ему даже погибнуть во имя его сюжета, лишь бы не вернуться к сюжету проклятой «категории». (Как мне недавно рассказал один образованный человек, в древние времена, при приготовлении целебного бальзама, в варево из меда, трав и прочего бросали живого раба, непременно живого, чтобы он, погибая, в мгновение перехода отдал составу свою жизненную силу, растворившись в нем…) Ну, а как он не погибнет, не полезет в мой чан — и мне не удастся разрушить этой цепочечки, этого ручейка предательств — и все замкнется в кольцо? — то повествование покончит с собой, как скорпион, ибо и скорпион образует кольцо в этот свой последний момент… не дай Бог автору задохнуться в собственном воротничке! Одеяло, видите ли, его душит…
Третья часть, третья часть! Господи, дай силы завершить содеянное…