105
Это и впрямь стало редакционным словом. Я его часто слышу, означает оно (как я его понимаю по употреблению — толкового, словарного смысла я так и не узнал): различное восприятие одного и того же. Скажем, вы хотели сказать и думаете, что сказали одно, а вас поняли (или можно понять) иначе, может даже, в противоположном смысле, во всяком случае, не так, как вы бы хотели, и т. д. Вы не намекали, а получился у вас намек, вы и не думали сказать что-нибудь против, а вот получилось… Думаю, что новая жизнь этого слова обеспечена не столько возможным многомыслием сказанного, сколько его дву-смыслием, и поскольку у нас сейчас очень вежливое мнение, то, чтобы не оскорбить честного человека неоправданным подозрением, а тем более не обвинить, и родилась эта удобная редакционная форма — словечко «аллюзия».
Вместо недавнего, прямодушного: ну, это, батенька, не пойдет, это вы загнули, да понимаете ли вы, где вы собираетесь печататься?.. — через промежуточно-грозное: понимаете ли вы, что вы написали?! — к мягкой форме: вы не то написали… вы, конечно, этого' не имели в виду, я-то понимаю, что вы хотели сказать, но вот ведь вас легко можно понять и вот так… Но вы ведь так не хотели, не хотите?., давайте снимем, заменим, изменим… При этом, чаще всего, и автор хотел сказать то, что сказал, и редактор его прекрасно понял, и именно в том, в его смысле.
Чтобы не быть голословным, приведу два-три («двойку-тройку», как говорят в отчетных докладах) примера «чистых» аллюзий из собственной практики, когда я впрямь не предполагал, что написал что-то, «чего нельзя», а оказалось… Например, в «Путешествии к другу детства» я лечу на Камчатку и подолгу торчу в промежуточных аэропортах из-за нелетной погоды. Этот прием мне был необходим, чтобы успеть все рассказать за время вынужденных остановок. Редактор был напуган: это что же получается? «Над всей страной кромешная нелетная погода»… У вас так и написано! это как же вас можно понять, что… и дальше началась такая политика, о которой я и впрямь не подозревал и сам испугался. «Но я имел в виду лишь метеорологические условия, никаких других! явление природы…» — «Я вам верю», — сказал редактор. Фразу эту мы «сняли».
Вообще про погоду — опасно… Мне не дали назвать книгу «Жизнь в ветреную погоду»: какой климат, где погода? откуда ветер дует?.. В повести «Колесо» у меня был пассаж о реальном месте спортивных страстей в окружающем мире. Для масштаба я взял газету и обнаружил в ней три и то перевранных строки о заполнившем все мои мысли и чувства событии. После возмущения по этому поводу я пошел вбок: а если бы я знал, какие действительные страсти, какие судьбы стоят за другими мимолетными соображениями, например, назначение и отзыв посла?., а погода, далее восклицал я, вообще явление космическое, а о ней как меленько?.. В общем, крайне спокойный и умиротворенный вывод. А в конце пассажа следовал парадоксальный как бы вопрос: «Знаете ли вы, что самые быстрые мотоциклы производят сейчас в Японии и что, пока мы все пугаемся Китая, эти японцы куда-то вежливо и бесшумно торопятся?..» Что этот дурацкий вопрос мог вызвать аллюзию, я предполагал и был готов снять про Китай, ибо у нас его не положено поминать всуе, но я никак, никогда не мог предположить, как все обернется… «здорово это ты… Лихо… метко…» — О чем ты? — спросил я, предполагая Китай. «Про посла ты едко… Сводишь счеты?» — «Помилуй, с кем??..» — недоумевал я. «С кем, с кем… Ишь! делает вид… С Толстиковым!» — «С каким еще Толстиковым!..» Вот что оказалось. Как раз в день работы с редактором было опубликовано, что Толстиков, бывший первый секретарь Ленинградского обкома, назначается послом в Китай. Тогда и впрямь было много разговоров о том, что он каким-то образом проштрафился, прогневил и его снимут. Никто, конечно, не ожидал, что в Китай… И вот сняли, и, надо же, ни днем позже, чем в день редактирования «Колеса». Его сняли, но сняли и мой абзац про посла (и про Китай, конечно). Я предлагал только про Китай; мол, тогда не будет мостика, не станет и намека. Я говорил, что написал этот абзац больше года назад, когда Толстиков прочнейше сидел на месте, что, когда это будет напечатано (ведь не завтра же!), все о нем и думать забудут и он сам будет далеко… Бесполезно! Характерно для аллюзии, что она действует именно в момент редактирования, отдаленный как минимум на полгода от аллюзий, связанных со временем опубликования, которых никто предположить не может.
Названия вещей поражаются аллюзией в первую очередь. Вот пример, связанный уже с «Пушкинским домом». Опубликовав в розницу за пять лет усилий пять глав, в основном из второй части романа, я решил их объединить в книге под заглавием «Герой нашего времени». И весь цикл и каждая глава сопровождались эпиграфами из Лермонтова, что делало ясным прием. Категорически нет! Это, что же можно подумать, что именно такой герой нашего времени, как ваш Одоевцев?? Споры были бесполезны. Цикл был назван «Молодой Одоевцев» и даже под эпиграфами стояли то «Бела», то «Дневник Печорина» — названия глав, но ни в коем случае не того романа, из которого они взяты. Под запрет попал Лермонтов, а не Битов.
По-французски автор не знает, а «Поминки по Финнегану» не читал и не видел (не один он…). Здесь я воспользуюсь случаем объясниться по скользкому вопросу литературных влияний, по которому никогда не следует объясняться самому, чтобы не оказаться неизбежно заподозренным именно в том, от чего открещиваешься.
Конечно, я прекрасно сознаю, что вторичность— не простое повторение, что быть вторичным можно и не ведая, что повторяешь, что влияние можно уловить и из воздуха, а не только из прочитанной книги, что изобрести по невежеству еще раз интегральное исчисление все равно легче и для этого не требуется гений Ньютона, что первооткрыватель — это качество, а не регистрационный номер. Слышать звон бывает более чем достаточно, не обязательно знать, откуда он. Упоминания имени, названия книги бывает достаточно, чтобы опалиться зноем открытия. Зная, что кто-то взял высоту, не будешь надеяться перепрыгнуть чемпиона, ставя планку пониже. Достаточно знать, что кто-то рискнул, пошел на подвиг, чтобы твое самостоятельное намерение совершить то же самое стало вторичным. Литература, слава Богу, не спорт и не наука — свершения в ней не принимают вид формул и рекордов, в ней могут иметь цену одни и те же сюжеты, поднятые разными индивидуальностями, в ней могут одновременно и разновременно самостоятельно зарождаться близкие формы — они будут ценны. Но и в ней первое, как правило, сильнее независимого от него рождения второго. С рождением и повторением новых форм обстоит сложнее: гении, как правило, не изобретали новых, а синтезировали накопленное до них. У Марлинского и Одоевского изобретений в слове больше, чем у Пушкина, Лермонтова и Гоголя, их изобретениями воспользовавшихся. У Ф. Сологуба мы найдем стихи, написанные «раньше» Блока. Но «Процесс» все-таки мощнее «Приглашения на казнь»; но как жаль бы было, если бы Набоков «вовремя прочитал» Кафку и не стал бы браться за «Приглашение»…
Все это автор как бы понимает… От влияний было бы глупо отказываться. Но мне все-таки хочется отвести некоторые упреки в прямых подражаниях, которые автор уже слышал и надеется еще услышать.
Наиболее существенны три: Достоевский, Пруст и Набоков.
Пруста мне легче всего отвести: он не русский, этот упрек меня не волнует. Не исключено, что я попал под его влияние, когда начал роман, когда писал «Фаину» и «Альбину». За год до этого как раз впервые его читал, читал «Любовь Свана», и она мне многое напомнила в самом себе, была узнана, произвела впечатление и т. д. Но еще перед этим чтением я закончил «Сад», и мне кажется, что в «Фаине» гораздо больше именно этого автовлияния, я все еще не отошел от «Сада». В общем, Пруста я не отрицаю, это меня не волнует.
Сложнее с Достоевским, влияние которого вообще невозможно отрицать. Но тут есть два оттенка. Первый, что он один из самых «незапоминаемых» писателей и поэтому ему трудно было бы непосредственно подражать. И второй, что влияние Достоевского — вовсе необязательно литературное влияние. Он еще не изжит, он встречается в самой жизни, тем более в российской, и лишь для человека, узнающего жизнь преимущественно по литературе (каковы критики), тавро Достоевского поразит и существующую действительность. Описанность явления еще не означает его исчезновения из жизни (хотя должна бы… об этом в другой раз…). В Достоевского легко «попасть», именно забыв о нем и выйдя из-под его влияния, попасть по жизни, по личному опыту. У нас в России все еще так думают, так чувствуют, как у Достоевского, может даже, в большей степени, чем в его время. Тут сказалась та же пронзительность просвечивания, что и в социальных пророчествах «Бесов» (см. комм, к стр. 338). Так что в «подражание» Достоевскому может столкнуть сама действительность, описанная, но не отмененная (а даже утвержденная) им, не он сам. Вот характерный эпизод из личного опыта… В 1965 году я попал на поминки Е. (без всякого правильного смысла; я с ним не был даже знаком, не был и на похоронах… — по-достоевски, по-русски…). Это был человек рекордно-страшной репутации, из главарей идеологических кампаний 49-го года. Но что-то и в нем было не просто так (черной краски не хватило, так он должен был бы быть черен…). По рассказам, под конец жизни, он не мог читать ни одной строчки пропагандируемой им литературы, ушел в затвор, читал только Чехова и Достоевского, жена его истово вдарилась в религию, ходила в черном, как монашка, общался он только с ней (ее еще видели на людях, а его, годами, никто). Такой, значит, поворот. Умер. Я застал поминки в разгаре. Общество, кроме одного человека, который меня позвал, было мне незнакомо, но и через пять минут стало видно, насколько разнообразно и своеобразно: они были пародийно похожи на героев Достоевского. Были тут и Свидригайлов, и Шатов, и пародия на Ставрогина, и копия Верховенский, и два-три Лебядкиных (это я сейчас так пишу — тогда мне эти аналогии почему-то не пришли в голову, может, как раз из-за очевидного сходства; к тому же с тех пор я многих из них узнал поближе и, по отдельности, удостоверился в каждом случае, а соединил сцену еще позже…). Пили, Верховенский не пил, остальные — много. Говорили речи. О покойниках плохо не говорят, и все начинали хорошо, отмечали размах и талант (к тому же и в ораторах было мало чего кристаллического), но потом как-то вдруг скатывались в глубокое «но», и, выкарабкиваясь из него, кончали прямым поношением. И так было с каждым. Народу было много, большинство просто пило, чокалось, ржало, гуляло по буфету, откровенно забыв о покойном, а те, кто пытался вправить (из лучших побуждений: как-никак смерть…) застолье в должное русло, сами же исправно Е. поносили. Но — пили и ели. В жизни не представлял себе таких поминок! Зрелище затягивало своею отвратительностью и как-то вязко не отпускало от себя, будто все это должно было еще, сверх всего, чем-то таким кончиться, что лучше бы и уйти вовремя, да никак невозможно. И — разрядилось. И как раз тогда, когда я не выдержал и собрался уходить, а за мною еще трое… И тут Верховенский обнаружил пропажу тридцати рублей. Все только этого и ждали — что началось! какая изысканность предложений и предположений… Никому не выходить, всех по очереди обыскать… Все-таки такое оказалось невозможно. Единогласно нашли жертву — ею оказалась самая молоденькая и смазливая (и бедная!) девушка, которую привел «Шатов». Она — отрицать и в слезы. Они (актив, мигом сложившаяся звездочка, «пятерка»…) — шмонать. Обсудили технику. Удалились, волоча ее за собой. (Сам Шатов с выражением непреклонной образцовости подталкивал ее в спину, назидательно увещевая); Верховенский в радостном комсомольском возбуждении был впереди и всюду вокруг. В общем, ее раздели в специально отведенной комнате — меня там не было, — ничего не нашли. Снова было предложено всех шмонать. Не помню, как я вырвался, унося эту сцену в зубах, трепеща от этого подарочка по линии опыта: уж куда-нибудь у меня эта сценочка войдет, не денется!.. И придумывать ничего не надо… Так целиком и плюхнется в роман, как в болото, разбрызгивая главы… Несколько лет держал я эту главу в, запасе, да вот все романа подходящего не писалось… И — не пришлось. Перечитал-таки «Преступление и наказание», дошел до поминок Мармеладова — и глаза на лоб полезли: один к одному! Тоже своего рода аллюзия. Вот и я, описывая наспех этот эпизод, забыл о главном, о виновнике, о смерти, о самом Е., как забыли в момент шмона все участники. Это ли не возмездие — такие поминки! И отсюда единственный возможный тост в пользу покойного: значит, страдал, значит, недаром затвор, значит, светилась в этой черной дыре точечка совести, раз Господь успел покарать при жизни страданием и глумлением на похоронах, пока душа еще видела… Ведь кто ушел, избежав расплаты, на том окончательный крест, у того уже не было души, чтобы карать, того уже просто не бывала на этой Земле. А этот Е., может, уже по облачку под ручку с Антон Палычем беседует, и Антон Палыч, так, журит его слегка… Нет, от влияния Достоевского тоже никак не отказаться.
А от Набокова мне и не хочется отказываться. Но, с учетом всего выше и ниже сказанного, как раз и придется: имя я услышал впервые году в 60-м, а прочитал — в декабре 70-го. Как я изворачивался десять лет, чтобы не прочесть его, не знаю, — судьба. Плохо ли это, хорошо ли было, но «Пушкинского дома» бы не было, прочти я Набокова раньше, а что было бы вместо — ума не приложу.
К моменту, когда раскрыл «Дар», роман у меня был окончательно дописан до 337-й страницы, а остальное, до конца — в клочках и набросках. Я прочитал подряд, хотя и в английском переводе, «Дар» и «Приглашение на казнь» и — заткнулся, и еще прошло полгода, прежде чем я оправился, не скажу от впечатления — от удара, и приступил к отделке финала. С этого момента я уже не вправе отрицать не только воздушное влияние, но и прямое, хотя и стремился попасть в колею написанного до обезоружившего меня чтения. Всякую фразу, которая сворачивала к Набокову, я старательно изгонял, кроме двух, которые я оставил специально для упреков (на стр. 328 и 336), потому что они были уже написаны на тех забежавших вперед клочках… В конце концов, «бенефис» и «гобелен» не принадлежат Набокову в такой же степени, как «бабочка» или «нимфетка». Вот что написал по такому же поводу сам Набоков в 1959 году в предисловии к английскому переводу «Приглашения на казнь», вспоминая обстоятельства выхода этой книги по-русски в 1938-м:
«Эмигрантские критики, которых эта вещь весьма озадачила, хоть и понравилась, думали, что различили в ней „кафкианскую нить“, не зная, что я не владел немецким и был полностью несведущ в современной немецкой литературе и еще не читал ни одного французского или английского перевода сочинений Кафки. Нет сомнения, существуют определенные стилистические связи между этой книгой и, скажем, моими более ранними рассказами (или более поздними…); но их нет между нею и „Замком“ или „Процессом“. В моей концепции литературного критицизма нет места категории „духовной близости“, но если бы мне пришлось подыскивать себе родственную душу, то я выбрал бы, конечно, этого великого художника, а не Д.Оруэлла или иного популярного поставщика иллюстрированных идей и публицистической беллетристики. Между прочим, я никогда не мог уразуметь, почему любая моя, без различия, книга пускала критиков в суетливые бега на поиски более или менее прославленных имен для необузданных сравнений. За последние три десятилетия они навешали на меня…»
И далее следует список из двух десятков взаимоисключающих имен, охватывающих пять веков и столько же литератур, включая Чарли Чаплина и героя одного из романов Набокова, писателя по профессии…
И еще вот что. Литература есть непрерывный (и непрерванный) процесс. И если какое-то звено скрыто, опущено, как бы выпало, это не значит, что его нет, что цепь порвана, — ибо без него не может быть продолжения. Значит, там мы и стоим, где нам недостает звена. Значит, здесь конец, а не обрыв. Чтобы нанизать на цепь следующее (новое) звено, придется то, упущенное, открыть заново, восстановить, придумать, реконструировать по косточке, как Кювье. Тут повторения, изобретение велосипеда и открытие пороха не так страшны, как неизбежны. Набокова не может не быть в русской литературе, потому хотя бы, что он — есть. От этого уже не денешься. Его не вычесть, даже если не знать о его существовании. Другое дело, что такого рода палеонтология неизбежно слабее неизвестного оригинала. Набоков — есть непрерванная русская литература, как будто ничего не произошло с ней после его отъезда; судьбе пришлось уникально извернуться, чтобы организовать персонально для него феномен внеисторичности. Набоков мог продолжать ТУ литературу. Такой она была, такой бы она была, такой бы она стала. Он ее продлил, он ее закрыл. ТУ. Но как бы ни была прекрасна ТА, проза еще будет писаться. Писали же после Золотого века Пушкина, Лермонтова и Гоголя, хуже, но — писали. Отошел и серебряный, и бронзовый век. Но есть еще медный, оловянный, деревянный, глиняный, картофельный, наконец, картонный, и все это еще будет литература — прежде чем окончательно наступит век синтетический, бесконечный, как вечность.
Как видите, автор относится к собственной работе всерьез. Он полон веры. Ему все еще есть ЧТО ДЕЛАТЬ (Например… стр. 346…свой 101 %.
101 % — есть то минимальное перевыполнение плана, которое уже влечет за собой определенные прибавки к заработной плате. Цифра эта — 101 — так часто мелькает в отчетах, что не может не вызвать подозрений. Один мой приятель слегка погорел на этом деле. В очерке о китобоях (бывших в то, докосмонавтовское время, в особой моде) он отразил именно этот процент перевыполнения ими плана. Сколько это означало: сто и одного кита или пятьдесят и половину, — не знаю, но очерк со скандалом был снят в цензуре, потому что план по китам оказалось возможным лишь выполнить, но никак не перевыполнить, ибо право на это убийство регламентируется неким международным соглашением и никак не может быть перевыполнено. «Им» это непонятно — 101 %…
Таково и это, последнее, примечание. Их теперь 101 %.)
1971, 1978
notes