Тоска по родине
Гнилая константинопольская погода. С неба падают редкие капли скудного дождя, будто кто-то сверху брызгает облысевшим кропилом. Над крышей что-то взвизгивает и ревет: очевидно, это черти украли христианскую душу и никак не могут ее поделить.
Но в ночлежке, где на нарах сгрудились несколько русских, тепло. Даже душно. Не спится. Идет тихий разговор, часто прерываемый длинной ленивой зевотой.
— Сволочи эти большевики! Какого черта из-за них я должен болтаться тут в турецкой ночлежке?! Кто я есть? Я есть русский человек! Значит, я должен жить в России.
— Это ты верно. Ежели ты, скажем, скрипка, то должен лежать в скрипичном футляре. А эти скоты засунули скрипку в флейточный футляр! Рази можно?
— Почему теперь — Рождество Христово — и дождь. Как так возможно? Я, может быть, об эту пору не переношу дождя. Мне снег нужен…
— Хороши снега у нас в Москве! Нормальные. Полозья скрипят, бубенцы на ванькиных клячах звенят. Вот жилось! Я раз это от Курского вокзала в Газетный переулок ездил — два пальца отморозил. Вот это была жизнь! Не жизнь, а масленица.
— А мы тоже раз с компанией в Петровский парк ездили, а они возьми для смеху и столкни меня в снег! А сами — деру. Эх, жилось!!
— Ну, и что же?
— Насчет чего?
— Да вот в снегу-то. Ведь не до сих же пор ты там лежишь?
— Зачем до сих пор? И часу не прошло — пьяные купцы подобрали. Воспаление легких было.
— Чего же ты теперь радуешься, дурак?
— Как же мне не радоваться, если я тогда полтора месяца у себя на Малой Кисловке пролежал. Лежу в чистенькой постельке, доктор каждый день, а в окно — рябина в снегу, а на снеге голубые бриллиантики от солнышка горят. Тепло, в печке дрова гудят, а предо мной яички всмятку и котлетка, только что изжаренная. И все кругом говорят:
— Ах, мы, Семен Николаевич, так об вас беспокоились, так беспокоились!.. А теперь кто разве будет беспокоиться? Черта с два!
— Да, мы, русские, больше к русскому привыкши. Какая тут в Константинополишке была Пасха? Греческая мизерия! А там, — как колокола зальются, забухают, залепечут — век бы слушал! Хорошие времена…
— У меня во время Светлой заутрени, помню, как-то хлюст портмоне из кармана выдернул. Тогда я, помню, поймал его за руку, да так похристосовался, что он у меня волчком завертелся, а теперь бы…
— Чего теперь бы?
— А теперь бы я все карманы ему сам растопырил: бери, тащи, мил человек, — только бы мне еще хоть полчасика у Василия Блаженного со свечкой постоять, колоколов послушать.
— А я смотрю так: вот попал я однажды там, в Москве, в участок — по пьяному делу товарища по Кузнецкому на своей единоутробной спине возил — так что ж вы думаете? Дал мне околоточный два раза по шее, дураком назвал и в какую ни на есть комнату посадил. Действительно, в те времена дураком я был, потому что обидно мне сделалось и даже плакал. А теперь бы…
— Что ж теперь? Сам бы околоточного бил, что ли?
— Ну, действительно! Разве можно околоточного бить? Я его уважаю. А теперь бы я год бы целый у него в участке просидел и получал бы каждый час по шее, и «дурака» бы с моим удовольствием выслушивал… Только бы мне этим воздухом участочным подышать. Крепкий дух, но приятный. Тут тебе и сапогом кожаным, и махоркой, и вообще. Родной это дух, братцы вы мои, участочный, и ни на какой букет я его не променяю.
Кто-то невидимый мечтательно дополняет:
— В Охотном раду тоже запах был невредный.
— У нас в Москве и сирень пахнет лучше, чем где. Я раз в Петровском парке так-то вот под сиренью сидел, вдыхал это самое… Вдруг двое выскочили: «Скидавай, — говорят, — пиджак…» Чудесные ребята! Я бы с ними сейчас даже пива в Трехгорном выпил. Замечательные были времена.
— Что ж, отдал?
— Чего?..
— А пиджак!
— Как же не отдать, если они враз за горло, тут и штаны отдашь! Ей-Богу, доведись так теперь — то я бы сейчас все время под сиренью сидел и пиджаки им отдавал.
Рассказчик, заметив молчаливое недоумение слушателей, добавляет, как бы извиняясь:
— Небо очень голубое было. Чистое. Московское. Не жалко мне пиджаков.
— Да, жилось благородно. Я там один журнальчик редактировал. Ну, и ахнул однажды что-то очень неподходящее насчет Столыпина, Петра Аркадьевича. Приходит утром пристав нашей части и так вежливо говорит: «Иван, — говорит, — Степаныч, вот вам бумажка. Штраф в 500 рублей за оскорбление в печати высших лиц». Я тогда, признаться, выругался крепко, — потому что обидно 500 рублей платить, но вынимаю я деньги, — а он еще и извиняется. «Поверьте, — говорит, — если бы моя воля, я бы ни за что, но распоряжение начальства. Вы бы, — говорит, — Иван Степаныч, были поосторожнее. Черт с ними, пишите о чем-нибудь дозволенном, — хоть полицию ругайте, — мы привыкши». И так этот приставишка растрогал меня, что пал я ему в объятья, и долго мы плакали, как два брата.
— Врешь ты все!
— Чего вру?
— А вот, что с приставом в объятьях плакали.
— Это почему же вру, скажите на милость?
— Да потому, что не будет тебе пристав плакать, хучь ты его озолоти. Они были серьезная, деловая публика.
— Ну так что?
— А то, что, значит, ты и врешь.
— Ну, хорошо, ну пусть вру, но ведь трогательно?
— Трогательно-то оно трогательно. Однако надо бы уже и спать…
Все кряхтя укладываются.
Редкие капли, скатывающиеся с невидимого облысевшего кропила, робко, с подлой трусостью, постукивают в окна.
— Разве это дождь? — с ядовитой улыбкой говорит человек, поймавший вора у Светлой заутрени. — Нет, у нас в России — вот это дождь!.. Как маханет тебя — так либо ревматизм, либо насморк на три недели!.. Хорошо жить там, и нету другого такого подобного государства.