Книга: Петербург
Назад: Глава шестая, в которой рассказаны происшествия серенького денька
Дальше: Глава восьмая, и последняя

Глава седьмая,
или: происшествия серенького денька все еще продолжаются

Устал я, друг, устал: покоя сердце просит.
Летят за днями дни…
А. Пушкин
Безмерности
Мы оставили Николая Аполлоновича в тот момент, когда Александр Иванович Дудкин, удивляясь потоку болтливости, вдруг забившему из уст Аблеухова, пожал ему руку и проворно шмыгнул в черный ток котелков, а Николай Аполлонович чувствовал, что он вновь расширяется.
Мы оставили Николая Аполлоновича в тот момент, когда тяжелое стечение обстоятельств неожиданно разрешилось в благополучие.
До этого мига громоздились тут какие-то массивы из бредов и чудовищных мороков; прогромоздились грозящие Гауризанкары событий и обрушились – в двадцать четыре часа: ожидание в Летнем саду и тревожное карканье галок; облечение в красный шелк; бал, – то есть: пролетающие по залам испугом, пролетающие арлекинадою – полосатые, бубенчатые, арлекины, пламенноногие шутики, желтогорбый Пьеро и мертвецки бледный паяц, пугающий барышень; голубая какая-то маска, танцевавшая с реверансами, подавшая с реверансом записочку; и – позорное бегство из зала чуть не к отхожему месту – у подворотни, где его изловил паршивенький господин; наконец – Пепп Пеппович Пепп, то есть: сардинница ужасного содержания, которая… все еще… тикала.
Сардинница ужасного содержания, способного превратить все вокруг в сплошную, кровавую слякоть.
Мы оставили Николая Аполлоновича у магазинной витрины; но мы его бросили; меж сенаторским сыном и нами закапали частые капельки; набежала сеточка накрапывающего дождя; в сеточке этой все обычные тяжести, выступы и уступы, кариатиды, подъезды, карнизы кирпичных балконов потеряли отчетливость очертаний, мутнея медлительно и едва-едва выделяясь.
Распускали зонты.
Николай Аполлонович стоял у витрины и думал, что имени тяжелому безобразию – нет: безобразию, которое длится сутки, то есть двадцать четыре часа, или – восемьдесят тысяч шестьсот стрекотавших в кармане секундочек: восемьдесят тысяч мгновений, то есть столько же точек во времени; но едва мгновение наступало и на него наступали, – секунда, мгновение, точка, – как-то прытко раскинувшись по кругам, превращалось медлительно в космический, разбухающий шар; шар этот лопался; пята ускользала в мировые пустоты: странник по времени рушился, неизвестно куда и во что, низвергался, может быть, в мировое пространство, до… нового мига; так тянулись круглые сутки, восемьдесят тысяч стрекотавших в кармане секундочек, каждая – разрывалась: пята скользила в безмерности.
Да, имени тяжелому безобразию – нет!
Лучше было не думать. И – думалось где-то; может быть, – в разбухающем сердце колотились какие-то думы, никогда не встававшие в мозге и все же встававшие в сердце; сердце думало; чувствовал – мозг.
Сам собою вставал остроумнейший, в мелочах проработанный план; и – сравнительно – план безопасный, но… подлый: да… подлый!
Кто его только продумал? Мог ли, мог ли до этого плана додуматься Николай Аполлонович?
Дело вот в чем:
– все последние эти часы сами собою перед глазами маячили иглистые кусочки из мыслей, переливавшиеся все какими-то пламенно-цветными вспышками и звездистыми искрами, как веселые канители рождественской елки: безостановочно падали в одно сознанием освещенное место – из темноты в темноту; то кривилась фигурка шута, а то проносился галопом лимонно-желтый Петрушка – из темноты в темноту – по сознанием освещенному месту; сознание же светило бесстрастно всем роящимся образам; а когда они впаялись друг в друга, то создание начертало на них потрясающий, нечеловеческий смысл; тогда Николай Аполлонович чуть не плюнул от отвращения:
– «Идейное дело?»
– «Никакого идейного дела и не было…»
– «Есть подлый страх и подлое животное чувство: спасти свою шкуру…»
– «Да, да, да…»
– «Я – отъявленный негодяй…»
Но мы видели прежде, что к точно такому же убеждению приходил постепенно и его почтенный папаша.
………………………
Неужели же все это (что мы увидим впоследствии) протекало сознательно в воле, в прытко бившемся сердце и в воспаленном мозгу? Нет, нет, нет!
А какие-то все же тут были рои себя мысливших мыслей; мыслил мысли не он, но… себя мысли мыслили… Кто был автор мыслей? Все утро он не мог на это ответить, но… – мыслилось, рисовалось, вставало; прыгало в колотившемся сердце и сверлило в мозгу; возникало оно над сардинницей – там именно: вероятно, все это переползло из сардинницы, когда он очнулся от теперь забытого сна и увидел, что покоится на сардиннице головой – переползло из сардинницы; тогда-то он и припрятал сардинницу – он не помнит куда, но… кажется… в столик; тогда-то он заблаговременно выскочил из проклятого дома, пока там все спали; и крутился по улицам он, перебегая от кофейни к кофейне.
Мыслила не голова, а… сардинница.
Но на улицах это все еще продолжало вставать, формируя, рисуя, вычерчивая; если мыслила его голова, то его голова – и она! – превратилася тоже в сардинницу ужасного содержания, которая… все еще… тикала, или мыслями правил не он, а громозвучный проспект (на проспекте все личные мысли превращаются в безличное месиво); но если и мыслило месиво, месиву проливаться чрез уши не препятствовал он.
Потому-то и мыслились мысли.
Что-то серое, мягкое болезненно копошилось под головными костями: мягкое и, главное, – серое, как… проспект, как плита тротуара, как от взморья безостановочно перший туманистый войлок.
Наконец, – продуманный, готовый во всех отношениях план (о котором мы скажем впоследствии) появился и в поле сознания – в самый неподходящий момент, когда Николай Аполлонович, Бог весть почему забежавший в переднюю университета (где церковь), прислонился небрежно к одной из четырех массивных колонн, беседуя с захожим доцентом, который к нему наклонился и, обрызгивая слюной, торопливо спешил передать ему содержание немецкой статьи, где… – да: в душе его неожиданно лопнуло что-то (так лопается водородом надутая кукла на дряблые куски целлулоида, из которого фабрикуют баллоны): он, – вздрогнув, откинувшись, вырвавшись – побежал, сам не зная куда, потому что – именно: в это время открылось: —
– автор плана-то – он…
Он – отъявленный негодяй!..
Вот когда это понял он, то бросился на Васильевский Остров, к восемнадцатой линии; вез его захудалый извозчик; и из пролетки, прямо в спину извозчику, раздавался прерывистый, негодующий шепот:
– «А?.. Скажите пожалуйста?.. Притворщик… обманщик… убийца… Просто – спасти свою шкуру…»
Негодовал, вероятно, он громко, потому что извозчик на него повернулся с досадою.
– «Ась?»
– «Нет-с… Ничего…»
Извозчик же думал:
– «Барин, право, чудной…»
Николай Аполлонович, как и Аполлон Аполлонович, сам с собой разговаривал.
Ветры вторили:
– «Отцеубийца!..»
– «Обманщик!..»
Сам не свой, выскочил Николай Аполлонович из пролетки; пересекая и асфальтовый дворик, и сажени осиновых дров, влетел в черную лестницу, чтобы броситься по ступеням и – неизвестно зачем; вероятно, просто из любопытства: заглянуть в глаза виновнику происшествия, притащившему узелок, потому что «отказ», который придумал он, был – конечно – предлогом: можно было «отказ» не бросать им в лицо (и тем выиграть время).
Тут-то столкнулся с Александром Ивановичем: остальное мы видели.
………………………
Имени тяжелому безобразию – нет!
Да – но сердце его, разогретое всем, бывшим с ним, стало медленно плавиться: ледяной сердечный комок – стал-таки сердцем; прежде билось оно неосмысленно; теперь оно билось со смыслом; и бились в нем чувства; эти чувства нечаянно дрогнули; сотрясения эти теперь – потрясли, перевернули всю душу.
Та громадина дома только что громоздилась над улицей грудами кирпичных балконов; перебежав мостовую, он мог бы рукою нащупать ее каменный бок; но как стал накрапывать дождик, то в тумане заплавал ее каменный бок.
Как и все теперь плавало.
Стал накрапывать дождик, – и громадина сцепленных камней вот уже расцепилась; вот уже она поднимает – из-под дождика в дождик – кружева легких контуров и едва-едва обозначенных линий – просто какое-то рококо: рококо уходит в ничто.
Мокрый блеск заяснел на витринах, на окнах, на трубах: первая струечка хлынула из водосточной трубы; из другой водосточной трубы закапали частые капли; бледные тротуары изошли мелким крапом; побурела медлительно сухая их мертвизна; фыркнула грязью мимо летящая шина. И пошло, и пошло…
В дымновеющей мокроте, накрытый зонтами прохожих, пропадал Николай Аполлонович: плавали в дымах проспекты; казалось, что громадины зданий повыдавились из пространства в какое-то иное пространство; смутно их оттуда маячили узоры из перепутанных – кариатид, шпицев, стен. Голова его закружилась; он прислонился к витрине; что-то в нем лопнуло, разлетелось; и – встал кусок детства.
………………………
У старушки, у Ноккерт, – у гувернантки – на дрожащих коленях, он видит, покоится его голова; старушка читает под лампой:
Wer reitet so spát durch Nacht und Wind?
Es ist der Vater mit seinem Kind…

Вдруг, – за окнами кинулись буревые порывы; и бунтует там мгла, и бунтует там шум: совершается там, наверно, за младенцем погоня; на стене подрагивает гувернанткина тень.
И опять… —
Аполлон Аполлонович – маленький, седенький, старенький – Коленьку обучает французскому контредансу; выступает он плавно и, отсчитывая шажки, выбивает ладонями такт:
прогуливается – направо, налево; прогуливается – и вперед и назад; вместо музыки он отрезывает – скороговоркою, громко:
Кто скачет, кто мчится под хладною мглой:
Ездок запоздалый, с ним сын молодой…

И потом поднимает на Коленьку безволосые брови:
– «Какова же, гм-гм, мой голубчик, первая фигура кадрили?»
Все остальное было хладною мглой, потому что погоня настигла: сына вырвали у отца:
В руках его мертвый младенец лежал…

Вся протекшая жизнь оказалась игрою тумана после этого мига. Кусок детства закрылся.
Мокрый блеск яснел на витринах, на окнах, на трубах; прядала струечка из водосточной трубы; глянцевела бурая мокрота тротуара; грязью фыркала шина. В дымно-веющей мокроте, накрытый зонтами прохожих, пропадал Николай Аполлонович; казалося, что громадины зданий повыдавились из пространства в пространство; замаячили их оттуда узоры из перепутанных линий – кариатид, шпицев, стен.
Журавли
Николаю Аполлоновичу захотелось на родину, в детскую, потому что он понял: он – малый ребенок.
Надо было все, все – отрясти, позабыть, надо было – всему, всему – опять научиться, как учатся в детстве; старая, позабытая родина – он теперь ее слышит. И – уже: надо всем раздался вдруг голос сирого и все же милого детства, голос давно не звучавший; зазвучавший – теперь.
Того голоса звук?
Как невнятно над городом курлыканье журавлей, он так же невнятен; высоко летящие журавли – в грохоте городском горожане не слышат их; а они летят, пролетают над городом, – журавли!.. Где-нибудь, положим, на Невском Проспекте, в трепете мимо летящих пролеток и в гвалте газетчиков, где надо всем поднимается разве что горло автомобиля, – среди металлических этих горл, в час предвечерний, весенний, на панели, как вкопанный, встанет обитатель полей, в город попавший случайно; остановится, – кудластую, бородатую голову набок он склонит и тебя остановит.
– «Тсс!..»
– «Что такое?»
А он, обитатель полей, в город попавший случайно, на твое изумление бородатою, кудластою головой потрясет и хитро-хитро усмехнется:
– «А разве не слышите?»
– «?..»
– «Послушайте…»
– «Что? Да что же?..»
Он же вздохнет:
– «Там… кричат… журавли».
Ты тоже слушаешь.
Сперва ничего не услышишь; и потом, откуда-то сверху, в пространствах услышишь ты: звук родимый, забытый – звук странный…
Там кричат журавли.
Оба вы поднимаете головы. Поднимает голову третий, пятый, десятый.
Мировые пространства сперва ослепляют всех вас; ничего, кроме воздуха… И – нет: есть, кроме воздуха…, потому что среди всего голубого такого там явственно проступает – все же знакомое что-то: на север… летят… журавли!
Вокруг – целое кольцо любопытных; у всех подняты головы, и тротуар – запружен; городовой пробирается; и – нет: не сдержал любопытства; остановился, голову запрокинул; он – смотрит.
И ропот:
– «Журавли!..»
– «Опять возвращаются…»
– «Милые…»
Над проклятыми петербургскими крышами, над торцовою мостовой, над толпой – предвесенний тот образ, тот голос знакомый!
………………………
Итак – голос детства!
Он бывает не слышен; и он – есть; курлыканье журавлей над петербургскими крышами – нет-нет – и раздастся же! Так голос детства.
Что-то такое расслышал теперь и Николай Аполлонович.
Будто кто-то печальный, кого Николай Аполлонович еще ни разу не видывал, вкруг души его очертил благой проницающий круг и вступил в его душу; стал душу пронизывать светлый свет его глаз. Николай Аполлонович вздрогнул; раздалось что-то, бывшее в душе его сжатым; в необъятность теперь оно уходило легко; да, тут была необъятность, которая говорила нетрепетно:
– «Вы все меня гоните!..»
– «Что, что, что?» – попытался расслышать тот голос и Николай Аполлонович; необъятность же говорила нетрепетно:
– «Я за всеми вами хожу…»
Так она говорила.
Николай Аполлонович удивленно окинул глазами пространство, будто он ожидал обладателя нетрепетно певшего голоса увидать пред собой; но увидел он нечто другое; а именно: увидал плывущую гущу – котелков, усов, подбородков; дальше шел – просто туманный проспект; и в нем плавали взоры, как все теперь плавало.
Туманный проспект показался знакомым и милым; ай-ай-ай – каким грустным казался туманный проспект; а котелковый поток с его лицами? Все эти тут проходящие лица – проходили задумчивы, невыразимо грустны.
Обладателя голоса ж не было.
………………………
Только кто это там? Вон на той стороне? У вон той громадины дома? и – под грудой балконов?
Да, там кто-то стоит.
Как и он, Николай Аполлонович; и тоже – у магазинной витрины, стоит себе – под распущенным зонтиком… Да ничего себе: он разве что смотрит… как будто; нельзя лица его разобрать. И что тут особенного? На этой вот стороне – Николай Аполлонович, так себе, для своего удовольствия… Ну и тот – ничего себе тоже: как Николай Аполлонович, как все проходящие мимо, – только случайный прохожий; и он тоже грустный и милый (как и все теперь милые); посматривает с независимым видом: я, де, – что ж, ничего себе: сам я с усами!.. Нет, – бритый… Очертание его пальтеца напоминает, но… что? Он не кивает ли?..
Просто в каком-то картузике.
И где это было?
Не подойти ли к нему, к милому обладателю картуза? Ведь проспект публичный; ну, право же! Всем место найдется на этом публичном проспекте… Просто так себе, – подойти: посмотреть на предметы, которые там… под стеклом за магазинной витриной. Всякий же право имеет…
Рядом там постоять независимо, и при случае мельком окинуть притворным, будто бы рассеянным, а на самом деле внимательным оком, —
– его!
Удостовериться: что, дескать, это такое?
Нет, нет, нет!.. Прикоснуться к наверное костенеющим пальцам, и плакать от глупого счастья!..
На панели пасть ниц!
– «Я – больной, глухой, обремененный… Успокой меня, учитель, укрой…»
И услышать в ответ:
– «Встань…»
– «Иди…»
– «Не греши…»
………………………
Нет, конечно, не будет ответа.
Конечно же – ничего не ответит печальный, потому что и не может быть никаких ответов пока; ответ будет после – через час, через год, через пять, а пожалуй, и более – через сто, через тысячу лет; но ответ – будет! А теперь печальный и длинный, никогда не виданный в снах, но оказавшийся всего-навсего незнакомцем, но незнакомцем неспроста, а, так сказать, незнакомцем загадочным – просто печальный и длинный на него поглядит и приложит палец к устам. Не глядя, не останавливаясь, он пойдет там по слякоти..
И в слякоти скроется..
………………………
Но настанет день.
Изменится во мгновение ока все это. И все незнакомцы прохожие, – те, которые друг перед другом прошли (где-нибудь в закоулке) в минуту смертельной опасности, те, которые о невыразимом том миге сказали невыразимыми взорами и потом отошли в необъятность – все, все они встретятся!
Этой радости встречи у них не отнимет никто.
Я, себе, иду… я, себе, никого не стесняю…
– «Что это я», – подумал Николай Аполлонович, – «замечтался не вовремя…»
Времени терять теперь нечего… Время идет, а сардинница себе тикает; прямо бы к столику; бережно завернуть все в бумагу, положить в карман, да в Неву…
И уже отводил он глаза от той громадины дома, где стоял себе незнакомец под грудой кирпичных балконов с распущенным зонтиком, потому что опять стала течь пресловутая гуща из туловищ на своих на многих ногах – гуща тел человеческих, тут бегущих веснами, летами, зимами: тел неизменных.
И не вытерпел, опять посмотрел.
Незнакомец не двинулся с места; очевидно, он ждал, как ждал Николай Аполлонович: ждал окончания дождика; вдруг он тронулся, вдруг попал в людской ток – в эти пары и в эти четверки; треуголка, блиставшая лоском, позакрыла его; беспомощно вытарчивал зонтик.
– «Отвернуться бы, да идти себе прочь! А ну его, незнакомца – вот тоже, право!»
Но едва он подумал так, как (заметил он) из-под блещущей треуголки и из мимо бегущих плечей любопытный картузик выясняться стал снова; рискуя попасть под извозчика, перебежал мостовую он; он смешно протягивал зонтик, вырываемый ветром.
Ну, как отвернуться тут? Как идти себе прочь?
– «Что это он», – подумал Николай Аполлонович и неожиданно для себя удивился:
– «А, так вот он какой из себя?»
Незнакомец вблизи несомненно проигрывал; издали был авантажнее; вид имел загадочнее; грустнее; движения – медлительней.
– «Э!.. Да помилуйте: у него идиотический вид? Ай, картузик! Вот так картузик? Бежит себе на журавлиных ногах; пальтецо трепыхается, зонтик прорванный; и одна калоша не по ноге…»
– «Фью!» – нечленораздельно тут выразился бы себя уважающий гражданин и пошел бы себе, поджав обиженно губы с независимым видом: уважающий себя гражданин непременно бы почувствовал нечто – что-то в роде такого:
– «Ну и пусть!.. Я, себе, иду… Я, себе, никого не стесняю… Я могу при случае дать дорогу. Но чтобы я?.. Ни-ни-ни: у меня дорога своя…»
Уважающим себя гражданином Николай Аполлонович, признаться, нисколько не чувствовал (уж какое тут уважение!); но, вероятно, таким себя чувствовал незнакомец, вопреки пальтишке, зонтишке и с ноги спадавшей калоше.
Будто он говорил:
– «А ну вот же: я, себе, посторонний прохожий, но прохожий, себя уважающий… И я, себе, никого не пущу на дорогу… Никому дороги не дам…»
Николай Аполлонович тут почувствовал неприязнь; и уже собравшись посторониться, переменил свою тактику: не стал сторониться; так едва они не столкнулись носами; Николай Аполлонович – изумленный; незнакомец – без всякого изумления; удивительно: закоченелая, большая рука (с гусиною кожею) поднялась к картузу; деревянная же и хриплая дробь решительно отчеканила:
– «Ни-ко-лай А-пол-ло-нович!!.»
Тут только Николай Аполлонович заприметил, что стремительно налетевший субъект (может быть, из мещан) перевязал себе горло; вероятно, на горле был чирий (чирий же, как известно, стесняя свободу движений, появляется неудобнейшим образом на кадыке, на позвоночнике (меж лопаток) – появляется… в неописуемом месте!..).
Но более подробное размышление о свойствах злокозненных чирьев было прервано:
– «Вы, кажется, не узнаете меня?»
(Ай, ай, ай!)…
– «С кем имею честь», – начал было Николай Аполлонович, поджимая обиженно губы, но, приглядевшись к незнакомцу внимательней, вдруг откинулся, скинул шляпу и воскликнул с перекривленным лицом:
– «Нет… вы ли это?.. Да какими же способами?..»
Он хотел, вероятно, воскликнуть: «какими судьбами»…
Естественно: в случайном прохожем, имеющем вид попрошайки, Сергея Сергеича все же узнать было трудно, потому что, во-первых, Лихутин облекся в партикулярное платье, и оно сидело на нем, как на корове седло; во-вторых: Сергей Сергеич Лихутин был – ай, ай, ай! – выбрит: вот в чем была сила! Вместо вьющейся, белокурой бородки торчала какая-то прыщавая, несуразная пустота; и – куда девалися усики? Это-то от волос свободное место (меж губами и носом) превратило знакомую физиономию в незнакомую физиономию, – в просто какую-то неприятную пустоту.
Отсутствие собственной лихутинской бороды и собственных лихутинских усиков придало подпоручику потрясающий вид идиота:
– «Нет… Или глаза мои изменяют мне, но… мне, Сергей Сергеевич, кажется, что… вы…»
– «Совершенно верно: я в штатском…»
– «Я не то, Сергей Сергеич… Не это… Я не тем изумлен… Изумительно все же…»
– «Что изумительно?»
– «Вы как-то преобразились весь, Сергей Сергеич… Вы меня, пожалуйста, извините…»
– «Это все пустяки-с…»
– «О, конечно, конечно… Я так себе… Я хотел сказать, что вы выбрились…»
– «Э, да чтó там», – обиделся тут Лихутин, – «э, да что там „побрились“: отчего же и нет? Ну, побрился… Я не спал эту ночь… Отчего же мне не побриться?..»
В голосе подпоручика Николая Аполлоновича поразила просто какая-то злость, какая-то подавляющая такая чреватость, и столь не идущая к бритости.
– «Ну, и выбрился…»
– «Конечно, конечно…»
– «Ну, и пусть!» – не угомонялся Лихутин. – «Я службу бросаю…»
– «Как бросаете?.. Почему бросаете?..»
– «По причинам приватным, касающимся лично меня… Вас, Николай Аполлонович, эти мелочи не касаются… Не касаются вас приватные наши дела».
Подпоручик Лихутин тут стал придвигаться.
– «Впрочем, есть дела, которые…»
Николай Аполлонович, спиною толкая прохожих, стал явственно пятиться:
– «Есть дела, Сергей Сергеич?»
– «Дела, которые, сударь…»
Явственно зловещую ноту уловил Николай Аполлонович в хриплом голосе подпоручика; и ему показалось, что отчетливо тот собирается для чего-то такого изловить его руки.
– «Вы простудились?» – переменил он порывисто разговор и соскочил с тротуара; в пояснении своего замечания прикоснулся он к собственной шее, разумея шейную перевязку Лихутина, какую-нибудь такую горловую простуду – ну, жабу там, или – грипп.
Но Сергей Сергеевич покраснел, стремительно соскочил с тротуара, продолжая свое наступление для того, чтоб… чтоб… чтоб… Некоторые из прохожих остановились, смотрели:
– «Ни-ко-лай Аполло-нович!..»
– «?»
– «Право же, не для того я за вами бежал, чтобы мы говорили тут о какой-то, черт возьми, шее…»
Остановился третий, пятый, десятый, вероятно подумавши, что изловлен воришка.
– «К делу это все не относится…»
Внимание Аблеухова изострилось; про себя он шептал:
– «Так-так-так?.. Что же к делу относится?» – И избегая Лихутина, он опять очутился на сыром тротуаре.
– «В чем же дело?»
Где была память?
Дело с поручиком предстояло нешуточное. Да – домино же! черт возьми, домино! О домино Николай Аполлонович основательно позабыл; он теперь только вспомнил:
– «Есть дело, есть…»
Софья Петровна Лихутина, без сомнения, поразболтала… о случае в неосвещенном подъезде; поразболтала и о случае у Зимней Канавки.
С этим-то делом теперь и приступает Лихутин.
– «Недоставало только вот этого … Ах, черт возьми: как все это некстати!.. Вот ведь некстати!..»
И вдруг все нахмурилось.
Потемнели рои котелков; мстительно заблистали цилиндры; отовсюду снова стал понаскакивать обывательский нос: носы протекали во множестве: орлиные, петушиные, курьи, зеленоватые, сизые; и – нос с бородавкой: бессмысленный, торопливый, огромный.
Николай Аполлонович, избегая взгляда Лихутина, это все обозрел и глазами уткнулся в витрину.
Между тем Сергей Сергеич Лихутин, завладевая рукой Аблеухова и не то ее пожимая, не то просто сжимая, собирая вокруг толпу любопытных зевак – неумолимо, неугомонно отрезывал деревянною фистулою: ведь вот барабанные палки!
– «Я… я… я… имею честь известить, что с утра уже я… я… я…»
– «?»
– «Я по вашим следам… И я – был: всюду был – между прочим, у вас… Меня провели в вашу комнату… Я сидел там… Оставил записку…»
– «Ах, какая досад…»
– «Тем не менее», – перебил подпоручик (ведь вот барабанные палки), – «имея к вам дело: безотлагательный деловой разговор…»
– «Вот оно, начинается», – шарахнулось в мозгу Аблеухова, и он отразился в большой магазинной витрине меж перчаток, меж зонтиков и тому подобных вещей.
Между тем рассвисталась по Невскому холодная свистопляска, чтобы дробными, мелкими, частыми каплями нападать, стрекотать и шушукать по зонтам, по сурово согнутым спинам, обливая волосы, обливая озябшие жиловатые руки мещан, студентов, рабочих; между тем рассвисталась по Невскому холодная свистопляска, поливая вывески ядовитым, насмешливым, металлическим бликом, чтобы в воронки закручивать миллиарды мокрых пылиночек, вить смерчи, гнать и гнать их по улицам, разбивая о камни; и далее, чтобы гнать нетопыриное крыло облаков из Петербурга по пустырям; и уже рассвисталась над пустырем холодная свистопляска; посвистом молодецким, разбойным она гуляла в пространствах – самарских, тамбовских, саратовских – в буераках, в песчаниках, в чертополохах, в полыни, с крыш срывая солому, срывая высоковерхие скирды и разводя на гумне свою липкую гниль; сноп тяжелый, зернистый – от нее прорастает; ключевой самородный колодезь – от нее засоряется; поразведутся мокрицы; и по ряду сырых деревень разгуляется тиф.
Разорвалось крыло облаков; дождь кончился: мокрота иссякла…
Разговор имел продолжение
Между тем разговор имел продолжение:
– «Я имею к вам дело… Хочу я сказать – объяснение, не терпящее отлагательств; я повсюду расспрашивал, как бы это нам встретиться: между прочим, я был и вас расспросил у… как ее?.. У нашей общей знакомой, у Варвары Евграфовны…»
– «Соловьевой?»
– «Вот именно… С Варварой Евграфовной у меня состоялось очень тяжелое разъяснение – относительно вас… Вы меня понимаете?.. Тем хуже… Но о чем это я… Да, – эта-то Соловьева, Варвара Евграфовна (между прочим, я ее запер) мне дала один адрес: приятеля вашего… Дудкина?.. Ну, все равно… Я, конечно, – по адресу, не дойдя до господина – Дудкина, что ли? – встретил вас на дворе… Вы оттуда бежали… Да-с… И притом – не один, а с неизвестной мне личностью… Нет, оставьте: nomina sunt odiosa… Вы имели взволнованный вид, а господин…? Nomina sunt odiosa… имел вид болезненный… Я беседы вашей прервать не решился с господином… Извините – можете фамилию этого господина сохранить про себя…»
– «Сергей Сергеевич, я…»
– «Погодите-с!.. Я беседы прервать не решился, конечно, хотя… правду сказать, вас с таким трудом удалось мне поймать… Ну вот: я за вами проследовал; разумеется, на известной дистанции, чтоб случайно не быть свидетелем разговора: я просовывать нос, Николай Аполлонович, не люблю… Но об этом мы после…»
Тут Лихутин задумался, почему-то тут обернулся, глядя в даль Невского.
– «Проследовал… До вот этого места… Вы все время о чем-то вдвоем говорили… Я – за вами ходил и, признаться, досадовал… Послушайте», – оборвал он повествованье, похожее на типографский, случайно рассыпанный, собранный и случайно прочтенный набор, – «вы не слышите?»
– «Нет…»
– «Тсс!.. Слушайте…»
– «Что такое?»
– «Какая-то нота, – на „у“… Там… там… загудело…»
Николай Аполлонович повернул свою голову; странное дело – как торопливо полетели мимо пролетки – и все в одну сторону; ускорился бег пешеходов (поминутно толкали их); иные оборачивались назад; сталкивались с идущими им навстречу; равновесие совершенно нарушилось; он озирался и не слушал Лихутина.
– «Вы потом остались одни и прислонились к витрине; тут пошел дождик… Прислонился к витрине и я, на той стороне… Вы все время, Николай Аполлонович, на меня глядели в упор, но вы делали вид, что меня и не заметили вовсе…»
– «Я не узнал вас…»
– «А я кланялся…»
– «Так и есть», – продолжал досадовать Николай Аполлонович, – «он за мной гоняется… Он меня собирается…»
Что собирается?
Николай Аполлонович получил от Сергея Сергеича письмецо тому назад два с половиной месяца, в котором Сергей Сергеич Лихутин убедительным тоном просил не смущать покоя горячо любимой супруги – это было уже после моста; некоторые выражения письмеца были трижды подчеркнуты; от них веяло чем-то очень-очень серьезным – был эдакий неприятный словесный сквозняк, без намеков, а – так себе… И в ответном письме Николай Аполлонович обещался…
Обещание дал, и – нарушил.
Что такое?
Запрудив тротуар, остановились прохожие; широчайший проспект был пуст от пролеток; не было слышно ни суетливого кляканья шин, ни цоканья конских копыт: пролетели пролетки, образуя там, издали, – черную, неподвижную кучу, образуя здесь – голую торцовую пустоту, о которую опять свистопляска кидала каскадами рои растрещавшихся капелек.
– «Посмотрите-ка?»
– «Ах, как странно, как странно?»
Точно тут пообнажились мгновенно громадные гранитные голыши, над которыми тысячелетия проносилась белая водопадная пена; но оттуда, из дали проспекта, из совершеннейшей пустоты, чистоты, между двух рядов черного от людей тротуара, по которому побежал тысячеголосый, крепнущий гул (как бы гул шмелиного роя), – оттуда понесся лихач; полустоя на нем, изогнулся безбородый, потрепанный барин без шапки, зажимая в руке тяжелое и высокое древко: и отрываясь от деревянного древка по воздуху гребнями разрывались, трепались и рвались легкосвистящие лопасти красного кумачового полотнища – в огромную, в холодную пустоту; было странно увидеть летящее красное знамя по пустому проспекту; и когда пролетела пролетка, то все котелки, треуголки, цилиндры, околыши, перья, фуражки и косматые манджурские шапки – загудели, зашаркали, затолкались локтями и вдруг хлынули с тротуара на середину проспекта; из разорванных туч бледный солнечный диск пролился на мгновение палевым отсветом – на дома, на зеркальные стекла, на котелки, на околыши. Свистопляска промчалась. Дождь кончился.
Толпа смела с тротуара и Аблеухова, и Лихутина; разъединенные парой локтей, они побежали туда, куда все побежали; пользуясь давкою, Николай Аполлонович имел намерение ускользнуть от объясненья некстати, чтобы броситься в первую там стоящую в отдаленье пролетку и, не теряя драгоценного времени, укатить по направлению к дому: ведь бомба-то… в столике… тикала! Пока она не в Неве, успокоения нет!
Бегущие его толкали локтями; черные фигурки выливались из магазинов, дворов, парикмахерских, перекрестных проспектов; и в магазины, дворы, боковые проспекты черные фигурки убегали спешно обратно; голосили, ревели, топтались: словом – паника; издали, над головами там будто хлынула кровь; поразвились из чернеющей копоти все кипящие красные гребни, будто бьющиеся огни и будто оленьи рога.
И, ах как некстати!
Из-за двух-трех плечей, на одном уровне с ним, выглянул ненавистный картузик и два зорких глаза обеспокоенно уставились на него: подпоручик Лихутин и в суматохе его не утеривал из виду, выбиваясь из сил, чтобы снова пробиться к пробивавшемуся от него чрез толпу Аблеухову: Аблеухов же только-только хотел вздохнуть облегченно:
– «Не утеривайте меня… Николай Аполлонович; впрочем, все равно… я от вас не отстану».
– «Так и есть», – убедился теперь окончательно Аблеухов, – «он за мною гоняется: он меня никогда не отпустит…»
И пробивался к пролетке.
А за ними, из далей проспекта, над головами и грохотом голосов вылизывались знамена, будто текучие языки и будто текучие светлости; и вдруг все – пламена, знамена – остановились, застыли: грянуло отчетливо пение.
Николай Аполлонович через толпу, наконец, пробился к пролетке; но едва он хотел в нее занести свою ногу, чтоб заставить извозчика пробиваться далее чрез толпу, как почувствовал, что его опять ухватила просунутая чрез чужое плечо рука подпоручика; тут он стал, будто вкопанный, и, симулируя равнодушие, он с насильственной улыбкой сказал:
– «Манифестация!..»
– «Все равно: я имею к вам дело».
– «Я… видите ли… Я… тоже с вами совершенно согласен… Нам есть о чем побеседовать…»
Вдруг откуда-то издали пролетел пачками рассыпанный треск; и издали, разорвавшись на части, все те в копоти над головою толпы повосставшие светлости, над головою толпы заметались и туда, и сюда; заволновались там красные водовороты знамен и рассыпались быстро на одиноко торчавшие гребни.
– «В таком случае, Сергей Сергеевич, поговоримте в кофейне… Отчего бы нам не в кофейне…»
– «Как так в кофейне…», – возмутился Лихутин. – «Я в подобных местах не привык иметь объяснения…»
– «Сергей Сергеевич? Где же?..»
– «Да и я тоже думаю… Раз вы садились в пролетку, так сядемте и поедемте ко мне на квартиру…»
Эти слова были сказаны тоном явно притворным: до крови прикусил себе губы тут Николай Аполлонович:
– «На дому, на дому… Как же так – на дому? Это значит с поручиком с глазу на глаз запереться, дать отчет о неуместных проделках над Софьей Петровною; может быть, в присутствии Софьи Петровны дать отчет возмущенному мужу о несдержании слова… Явно: здесь западня…»
– «Но, Сергей Сергеевич, я полагаю, что по некоторым обстоятельствам, вам понятным вполне, мне у вас неудобно…»
– «Э, полноте!»
К чести Николая Аполлоновича, – он более не перечил; он покорно сказал: «Я готов». И держался спокойно он; чуть дрожала нижняя челюсть – вот только.
– «Как человек просвещенный, гуманный, вы, Сергей Сергеевич, меня поймете… Словом, словом… и по поводу Софьи Петровны».
Вдруг, запутавшись, оборвал.
Они сели в пролетку. И – пора: там, где только что метались знамена и откуда рассыпался пачками сухой треск, ни одного уже знамени не было; но оттуда хлынула такая толпа, напирая на впереди тут бегущих, что сроенные в кучи пролетки, стоявшие тут, полетели в глубь Невского – в противоположную сторону, где уже циркуляция была восстановлена, где вдоль улицы бегали серые квартальные надзиратели и конями плясали жандармы.
Поехали.
Николай Аполлонович видел, что многоножка людская здесь текла, как ни в чем не бывало; как текла здесь столетия; времена бежали там, выше; был и им положен предел; и предела того не было у людской многоножки; будет ползать, как ползает; и ползает, как ползла: одиночки, пары, четверки; и пары за парами: котелки, перья, фуражки; фуражки, фуражки, перья; треуголка, цилиндр, фуражка; платочек, зонтик, перо.
Вот все пропало: они свернули с проспекта; выше каменных зданий в небе навстречу им кинулись клочковатые облака с висящею ливенной полосою; Николай Аполлонович весь согнулся под бременем нежданно свалившейся тяжести; клочковатое облако подползло; и когда серая, синеватая полоса их накрыла, – стали бить, стрекотать, пришепетывать хлопотливые капельки, закруживши на булькнувших лужах свои холодные пузыри; Николай Аполлонович сидел согбенный в пролетке, завернувшись лицом в итальянский свой плащ; на мгновение он позабыл, куда едет; оставалось смутное чувство: он едет – насильно.
Тяжелое стечение обстоятельств тут опять навалилось.
Тяжелое стечение обстоятельств, – можно ли так назвать пирамиду событий, нагроможденных за последние эти сутки, как массив на массиве? Пирамида массивов, раздробляющих душу, и именно – пирамида!..
В пирамиде есть что-то, превышающее все представления человека; пирамида есть бред геометрии, то есть бред, неизмеримый ничем; пирамида есть человеком созданный спутник планеты; и желта она, и мертва она, как луна.
Пирамида есть бред, измеряемый цифрами. Есть цифровый ужас – ужас тридцати друг к другу приставленных знаков, где знак есть, разумеется, ноль; тридцать нолей при единице есть ужас; зачеркните вы единицу, и провалятся тридцать нолей.
Будет – ноль.
В единице также нет ужаса; сама по себе единица – ничтожество; именно – единица!.. Но единица плюс тридцать нолей образуется в безобразие пенталлиона: пенталлион – о, о, о! – повисает на черненькой, тоненькой палочке; единица пенталлиона повторяет себя более чем миллиард миллиардов, повторенных более чем миллиард раз.
Чрез неизмеримости тащится.
Так тащится человек чрез мировое пространство из вековечных времен в вековечные времена.
Да, —
человеческой единицею, то есть этою тощею палочкой, проживал доселе в пространствах Николай Аполлонович, совершая пробег из вековечных времен —
– Николай Аполлонович в костюме Адама был палочкой; он, стыдясь худобы, никогда ни с кем не был в бане —
– в вековечные времена!
И вот этой палочке пало на плечи безобразие пенталлиона, то есть: более чем миллиард миллиардов, повторенных более, чем миллиард раз; непрезентабельное кое-что внутрь себя громадное прияло ничто; и громада ничто разбухала в презентабельном виде из вековечных времен —
– так разбухает желудок, благодаря развитию газов, от которых все Аблеуховы мучились —
– в вековечные времена!
Непрезентабельное кое-что внутрь себя громадное прияло ничто; кое-что от громады, пустой, нолевой, разбухало до ужаса. Вспучились просто Гауризанкары какие-то; он же, Николай Аполлонович, разрывался, как бомба.
А? Бомба! Сардинница?..
Во мгновение ока пронеслось то же все, что с утра проносилось: в голове пролетел его план.
Какой такой?
План
Да, да, да!..
Подкинуть сардинницу: подложить ее к отцу под подушку; или – нет: в соответственном месте подложить ее под матрасик. И – ожидание не обманет: точность арантирует часовой механизм. Самому же ему:
– «Доброй ночи, папаша!»
В ответ:
– «Доброй, Коленька, ночи!..»
Чмокнуть в губы, отправиться в свою комнату.
Нетерпеливо раздеться – непременно раздеться! Дверь защелкнуть на ключ и уйти с головой в одеяло.
Быть страусом.
Но в пуховой, в теплой постели задрожать, прерывисто задышать – от сердечных толчков; тосковать, бояться, подслушивать: как там… бацнет, как… грохнет там – из-за стаи каменных стен; ожидать, как бацнет, как грохнет, разорвав тишину, разорвавши постель, стол и стену; разорвав, может быть… – разорвав, может быть…
Тосковать, бояться, подслушивать… И услышать знакомое шлепанье туфель к… ни с чем не сравнимому месту.
От французского легкого чтения перекинуться – просто к хлопковой вате, чтоб ватой заткнуть себе уши: уйти с головой под подушку. Окончательно убедиться: более не поможет ничто! Разом сбросивши с себя одеяло, выставить покрытую испариной голову – и в бездне испуга вырыть новую бездну.
Ждать и ждать.
Вот всего осталось каких-нибудь полчаса; вот уже зеленоватое просветление рассвета; комната синеет, сереет; умаляется пламя свечи; и – всего пятнадцать минут; тут тушится свечка; вечности протекают медлительно, не минуты, а именно – вечности; после чиркает спичка: протекло пять минут… Успокоить себя, что все это будет не скоро, через десять медлительных оборотов времен, и потрясающе обмануться, потому что —
– не повторяемый, никогда еще не услышанный, притягательный звук, все-таки… —
– грянет!!..
………………………
Тогда: —
наскоро вставив голые ноги в кальсоны (нет, какие кальсоны: лучше так себе, без кальсон!) – или даже в исподней сорочке, с перекошенным, совершенно белым лицом —
– да, да, да! —
– выпрыгнуть из разогретой постели и протопать босыми ногами, в полное тайны пространство: в чернеющий коридор; мчаться и мчаться – стрелою: к неповторному звуку, натыкаясь на слуг и грудью вбирая особенный запах: смесь дыма, гари и газа с… еще кое-чем, что ужасней и гари, и газа, и дыма.
Впрочем, запаха, вероятно, не будет.
Вбежать в полную дыма и очень холодную комнату; задыхаясь от громкого кашля, выскочить оттуда обратно, чтобы скоро просунуться снова в черную, стенную пробоину, образовавшуюся после звука (в руке плясать будет кое-как засвеченный канделябр).
Там: за пробоиной… —
в месте разгромленной спальни, красно-рыжее пламя осветит… Сущую осветит безделицу: отовсюду клубами рвущийся дым.
И еще осветится… – нет!.. Набросить на эту картину завесу – из дыма, из дыма!.. Более ничего: дым и дым!
Все же…
Под эту завесу хотя на мгновенье просунуться, и – ай, ай! Совершенно красная половина стены: течет эта красность; стены мокрые, стало быть; и, стало быть, – липкие, липкие… Все это будет – первое впечатленье от комнаты; и, наверно, последнее. Вперемежку, меж двух впечатлений запечатлеется: штукатурка, щепы разбитых паркетов и драные лоскуты пропаленных ковров; лоскуты эти – тлеют. Нет, лучше не надо, но… берцовая кость?
Почему именно она одна уцелела, не прочие части?
Все то будет мгновенно; за спиною ж – мгновенны: идиотский гул голосов, ног неровные топоты в глубине коридора, плач отчаянный – представьте себе! – судомойки; и – треск телефона (это верно трезвонят в полицию)…
Уронить канделябр… Сев на корточки, у пробоины дергаться от в пробоину прущего октябрёвского ветра (разлетелись при звуке все оконные стекла); и – дергаться, обдергивать на себе ночную сорочку, пока тебя сердобольный лакей —
– может быть, камердинер, тот самый, на которого очень скоро потом всего будет легче свалить (на него, само собой, падут тени) —
– пока сердобольный лакей не потащит насильно в соседнюю комнату и не станет вливать в рот насильно холодную воду…
Но, вставая с полу, увидеть: – у себя под ногами ту же все темно-красную липкость, которая сюда шлепнула после громкого звука; она шлепнула из пробоины с лоскутом отодранной кожи… (с какого же места?). Поднять взор – и над собою увидеть, как к стене прилипло…
Брр!.. Тут лишиться вдруг чувств.
………………………
Разыграть комедию до конца.
Через сутки всего перед наглухо заколоченным гробом (ибо нечего хоронить) – отчеканивать перед гробом акафист, наклоняясь над свечкой в мундире с обтянутой талией.
Через два всего дня свежевыбритый, мраморный, богоподобный свой лик уткнувши в меха николаевки, проследовать к катафалку, на улицу, с видом невинного ангела; и сжимать в белолайковых пальцах фуражку, следуя скорбно до кладбища в сопровождении всей сановной той свиты… за цветочною грудой (за гробом). На своих дрожащих руках груду эту протащат по лестнице златогрудые, белоштанные старички – при шпагах, при лентах.
Будут груду влачить восемь лысеньких старичков.
……………………
И – да, да!
Дать следствию показания, но такие, которые… на кого бы то ни было (разумеется, не намеренно)… будет все же брошена тень; и должна быть тень брошена – тень на кого бы то ни было; если нет, – тень падет на него… Как же иначе?
Тень будет брошена.
…………………….
Дурачок, простачок
Коленька танцует
Он надел колпачок
На коне гарцует

……………………
И ему стало ясно: самый тот миг, когда Николай Аполлонович героически обрекал себя быть исполнителем казни – казни во имя идеи (так думал он), этот миг, а не что иное, явился создателем вот такого вот плана, а не серый проспект, по которому он все утро метался; действие во имя идеи соединилось, как ни был взволнован он, с диавольским хладнокровным притворством и, может быть, с оговорами: оговорами неповиннейших лиц (всего удобнее камердинера: к нему ведь таскался племянник, воспитанник ремесленной школы, и как кажется, беспартийный, но… все-таки…).
На хладнокровие расчет все же был. К отцеубийству присоединялась тут ложь, присоединялась и трусость; но – что главное, – подлость.
………………………
Благороден, строен, бледен,
Волоса, как лен,
Мыслью щедр и чувством беден
Н. А. А… кто ж он?

………………………
Он – подлец…
………………………
Все, протекшее за эти два дня, было фактами, где факт был чудовище; груда фактов, то есть стая чудовищ; фактов не было до этих двух дней; и не гнались чудовища. Николай Аполлонович спал, читал, ел; даже, он вожделел: к Софье Петровне; словом: все текло в рамках.
Но, и – но!..
Он и ел, не как все, и любил, не как все; не как все, испытывал вожделение: сны бывали тяжелые и тупые; а пища казалась безвкусной, самое вожделение после моста приняло пренелепый оттенок – издевательства при помощи домино; и опять-таки: отца – ненавидел. Что-то было такое, что тянулось за ним, что бросало особенный свет на отправление всех его функций (отчего он все вздрагивал, отчего руки болтались, как плети? И Улыбка стала – лягушечьей); это что-то не было фактом, но факт оставался; факт этот – в что-то.
В чем что-то?
В обещании партии? Обещания своего назад он не брал; и хотя он не думал, но… другие тут думали, вероятно (мы знаем, что думал Липпанченко); и ведь вот, он по-странному ел и постранному спал, вожделел, ненанавидел, по-странному тоже… Так же странной казалась его небольшая фигурка – на улице; с бьющимся в ветре крылом николаевки, и будто сутулая…
Итак, в обещании, возникшем у моста – там, там: в сквозняке приневского ветра, когда за плечами увидел он котелок, трость, усы (петербургские обитатели отличаются – гм-гм – свойстами!..).
И опять-таки самое стояние у моста есть только следствие того, что на мост погнало; а гнало его вожделение; самые страстные чувства переживались им как-тоне так, воспламенялся не так он, не по-хорошему, холодно.
Дело, стало быть, в холоде.
Холод запал еще с детства, когда его, Коленьку, называли не Коленькой, а – отцовским отродьем! Ему стало стыдно. После смысл слова «отродье» ему открылся вполне (чрез наблюдение над позорными замашками из жизни домашних животных), и, помнится, – Коленька плакал; свой позор порождения перенес он и на виновника своего позора: на отца.
Он, бывало, часами простаивал перед зеркалом, наблюдая, как растут его уши: они вырастали.
Тогда-то вот Коленька понял, что все, что ни есть на свете живого, – «отродье», что людей-то и нет, потому что они – «порождения»; сам Аполлон Аполлонович, оказался и он «порождением»; то есть неприятною суммою из крови, кожи и мяса – неприятною, потому что кожа – потеет, мясо – портится на тепле; от крови же разит запахом не первомайских фиалочек.
Так его душевная теплота отождествлялась с необозримыми льдами, с Антарктикой, что ли; он же – Пирри, Нансен, Амундсен– круговращался там в льдах; или его теплота становилась кровавою слякотью (человек, как известно, есть слякоть, зашитая в кожу)
Души-то, стало быть, не было.
Он свою, родную плоть – ненавидел; а к чужой – вожделел. Так из самого раннего детства он в себе вынашивал личинки чудовищ: а когда созрели они, то повылезли в двадцать четыре часа и обстали – фактами ужасного содержания. Николай Аполлонович был заживо съеден; перелился в чудовищ.
Словом, сам стал чудовищами.
– «Лягушонок!»
– «Урод!»
– «Красный шут!»
Вот именно: при нем кровью шутили, называли «отродье м»; и над собственной кровью зашутил – «шут»; «шут» не был маскою, маской был «Николай Аполлонович»…
Преждевременно разложилась в нем кровь.
Преждевременно она разложилась; оттого-то он, видно, и вызывал отвращение; оттого-то странной казалась его фигурка на улице.
Этот ветхий, скудельный сосуд должен был разорваться: и он разрывался.
Учреждение
Учреждение…
Кто-то его учредил; с той поры оно есть; а до той поры было – одно время оно. Так гласит нам «Архив».
Учреждение.
Кто-то его учредил, до него была тьма, кто-то над тьмою носился; была тьма и был свет – циркуляр за номером первым, под циркуляром последнего пятилетия была подпись: «Аполлон Аблеухов»; в тысяча девятьсот пятом году Аполлон Аполлонович Аблеухов был душой циркуляров.
Свет во тьме светит. Тьма не объяла его.
Учреждение…
И – торс козлоногой кариатиды. С той поры, как к крыльцу его подлетела карета, влекомая парой взмыленных вороных лошадей, с той поры, как придворный лакей в треуголке, косо надетой на голову, и в крылатой шинели в первый раз распахнул лакированный, штемпелеванный бок и, щелкнувши, дверце откинуло коронками украшенный герб (единорог, бьющий рыцаря); с той поры, как из траурных подушек кареты на подъездный гранит наступила ботинкой пергаментноликая статуя; с той поры, как впервые, отдавая поклоны, рука, облеченная в кожу перчатки, коснулася края цилиндра: – с той поры еще более крепкая власть придавила собой Учреждение, которое бросило над Россией свою крепкую власть.
Повосстали параграфы, похороненные в пыль.
Поражает меня самое начертанье параграфа: падают на бумагу два совокупленных крючка, – уничтожаются бумажные стопы; параграф – пожиратель бумаг, то есть бумажная филоксера; в произвол темной бездны, как клещ, вопьется параграф, – и право же: в нем есть что-то мистическое: он – тринадцатый знак зодиака.
Над громадною частью России размножался параграфом безголовый сюртук, и приподнялся параграф, вдунутый сенаторской головою – над шейным крахмалом; по белоколонным нетопленым залам и красного сукна ступеням завелась безголовая циркуляция, циркуляцией этой заведовал Аполлон Аполлонович.
Аполлон Аполлонович – популярнейший в России чиновник за исключением… Коншина (чей неизменный автограф носите вы на кредитных билетах).
Итак: —
Учреждение – есть. В нем есть Аполлон Аполлонович: верней «был», потому что он умер… —
– Я недавно был на могиле: над тяжелою черномраморной глыбою поднимается черномраморный восьмиконечный крест; под крестом явственный горельеф, высекающий огромную голову, исподлобья сверлящую вас пустотою зрачков; демонический, мефистофельский рот! Ниже – скромная подпись: «Аполлон Аполлонович Аблеухов – сенатор»… Го д рождения, год кончины… Глухая могила!.. —
– Есть Аполлон Аполлонович: есть в директорском кабинете: ежедневно бывает в нем, за исключением дней геморроя.
Есть, кроме того, в Учреждении кабинеты… задумчивости.
И есть просто комнаты; более всего – зал; столы в каждой зале. За столами писцы; на стол приходится пара их; перед каждым: перо и чернила и почтенная стопка бумаг; писец по бумаге поскрипывает, переворачивает листы, листом шелестит и пером верещит (думаю, что зловещее растение «вереск» происходит от верещания); так ветер осенний, невзгодный, который заводят ветра – по лесам, по оврагам; так и шелест песка —
в пустырях, в солончаковых пространствах – оренбургских, самарских, саратовских; —
– тот же шелест стоял над могилой: грустный шелест берез; падали их сережки, их юные листья на черномраморный, восьмиконечный крест, и – мир его праху! —
Словом: есть Учреждение.
………………………
Не прекрасная Прозерпина уносится в царство Плутона чрез страну, где кипит белой пеной Коцит: каждодневно уносится в Тартар похищенный Хароном сенатор на всклокоченных, взмыленных, вороногривых конях; над вратами печального Тартара бородатая повисает кариатида Плутона. Плещутся флегетоновы волны: бумаги.
………………………
В своем директорском кабинете Аполлон Аполлонович Аблеухов сидит ежедневно с напруженной височною жилою, заложив ногу на ногу, а жиловатую руку – за отворот сюртука; трещат поленья камина, шестидесятивосьмилетний старик дышит бациллой параграфа, то есть совокупленьем крючков; и дыхание это облетает громадное пространство России: ежедневно десятую часть нашей родины покрывает нетопыриное крыло облаков. Аполлон Аполлонович Аблеухов, осененный счастливою мыслию, заложив ногу на ногу, руку – за отворот сюртука, надувает тогда пузырем свои щеки; он тогда, будто дует (такова уж привычка); холодочки продувают по нетопленым залам; завиваются смерчевые воронки разнообразных бумаг; от Петербурга начинается ветер, на окраине где-нибудь разражается ураган.
Аполлон Аполлонович сидит в кабинете… и дует.
И сгибаются спины писцов; и листы шелестят: так бегают ветры – по суровым, сосновым вершинам… Потом втянет щеки; и все – шелестит: сухая, бумажная стая, как роковой листопад, разгоняется от Петербурга… до Охотского моря.
Раскидается холодная свистопляска – по полям, по лесам, по селам, чтоб гудеть, нападать, хохотать, чтобы градом, дождем, гололедицей искусывать лапы и руки – птиц, зверей, подорожного путника, опрокидывать на него полосатые бревна шлахт-баумов, – полосатой верстой из канавы выскакивать на шоссе, надмеваться оскаленной цифрою, обнаруживать бездомность и бесконечность пути и протягивать мрачные мрежи из реющих мороков…
Север, север родимый!..
Аполлон Аполлонович Аблеухов – человек городской и вполне благовоспитанный господин: сидит у себя в кабинете в то время, как тень его, проницая камень стены… бросается в полях на прохожих: посвистом молодецким, разбойным она гуляет в пространствах – самарских, тамбовских, саратовских – в буераках и в желтых песчаниках, в чертополохах, в полыни, или в Диком татарнике, обнажает песчаные лысины, рвет высоковерхие скирды, раздувает в овине подозрительный огонек; деревенский красный петух – от нее зарождается; ключевой самородный колодезь – от нее засоряется; как падает на посев вредоносными росами, – от него худеет посев; скот – гниет…
Умножает и роет овраги.
Шутники сказали бы верно: не Аполлон Аполлонович, а… Аквилон Аполлонович.
………………..
Умножение количества за день перед писцом пролетевшей бумаги, выдуваемой из дверей Учреждения, умножение этой бумаги на количество бумагу гонящих писцов образует произведение, то есть бумажное производство, вывозимое не возами, а фурами.
Под каждою бумагою подпись: «Аполлон Аблеухов». Та бумага несется по железнодорожным ветвям от железнодорожного центра: от Санкт-Петербурга; и – до губернского города; растрепав свою стаю по соответственным центрам, Аполлон Аполлонович творит в этих центрах новые очаги бумажного производства.
Обыкновенно бумага с (имя рек) подписью циркулирует до губернского управления; получают бумагу все статские (я разумею – советники): Чичибабины, Сверчковы, Шестковы, Тетерько, Иванчи-Иванчевские; от губернского города соответственно уже Иванчи-Иванчевский рассылает бумаги до городов: Мухоединска, Лихова, Гладова, Мороветринска и Пупинска (городов все уездных); Козлородов, асессор, тогда получает бумагу.
Вся картина меняется.
Козлородов, асессор, получивший бумагу, должен бы тотчас сам усесться на бричку, на таратайку, или на тряские дрожки, чтобы заплясать по колдобинам – чрез поля, чрез леса, по весям, по грязям, – и увязнуть медлительно в глинах или в бурых песках, подвергая себя нападению полосатых, приподнятых верст и полосатых шлахт-баумов (в пустырях Аполлон Аполлонович нападает на путников); вместо ж этого Козлородов просто сует в боковой свой карман запрос Иванчи-Иванчевского.
И идет себе в клуб.
Аполлон Аполлонович одинок: и так уже тысячарится он в верстах; и ему одному не поспеть; не поспеть и Иванчи-Иванчевским. Козлородовых – тысячи; за ними стоит обыватель, которого Аблеухов боится.
Поэтому Аполлон Аполлонович и сокрушает лишь пограничные знаки своего кругозора: и места лишаются – Иванчевские, Тетерько, Сверчковы.
Козлородов бессменен.
Пребывая за пределами досягаемости – за оврагами, за колдобинами, за лесами – он винтит себе в Пупинске.
Хорошо еще, что пока он винтит.
Он винтить перестал
Аполлон Аполлонович одинок.
Не поспевает он. И стрела его циркуляра не проницает уездов: ломается. Лишь, пронзенный стрелой, кое-где слетит Иванчевский; да Козлородовы на Сверчкова устроют облаву. Аполлон Аполлонович из Пальмиры, из Санкт-Петербурга, разразится бумажною канонадой, – и (в последнее время) даст маху.
Обыватели бомбы эти и стрелы давно окрестили названием: мыльные пузыри.
Стрелометатель, – тщетно он слал зубчатую Аполлонову молнию; переменилась история; в древние мифы не верят; Аполлон Аполлонович Аблеухов – вовсе не бог Аполлон: он – Аполлон Аполлонович, петербургский чиновник. И – тщетно стрелял в Иванчевских.
Бумажная циркуляция уменьшалась за все эти последние дни; ветер противный дул: пахнущая типографским шрифтом бумага начинала подтачивать Учреждение – прошениями, предъявлениями, незаконной угрозой и жалобой; и так далее, далее: тому подобным предательством.
Ну и что же за гнусное обхождение в отношеньи к начальству циркулировало среди обывателей? Пошел прокламационный тон.
И – что это значило?
Очень многое: непроницаемый, недосягаемый Козлородов, асессор, где-то там, понаглел; и тронулся из провинций на Иванчи-Иванчевских: в одном пункте пространства толпа растащила на колья бревенчатый частокол, а… Козлородов отсутствовал; в другом пункте оказались повыбиты стекла Казенного Учреждения, а Козлородов – отсутствовал тоже.
От Аполлона Аполлоновича поступали проекты, поступали советы, поступали приказы: приказы посыпались залпами; Аполлон Аполлонович сидел в кабинете с надутою височною жилою все последние эти недели, диктуя за приказом приказ; и приказ за приказом уносился бешеной стреловидною молнией в провинциальную тьму; но тьма наступала; прежде только грозила она с горизонтов; теперь заливала уезды и хлынула в Пупинск, чтоб оттуда, из Пупинска, грозить губернскому центру, откуда, заливаемый тьмой, в тьму слетел Иванчевский.
В это время в самом Петербурге, на Невском, показалася провинциальная тьма в виде темной шапки манджурской; та шапка сроилась и дружно прошлась по проспектам; на проспектах дразнилась она кумачевою тряпкою (денек такой выдался): в этот день и кольцо многотрубных заводов перестало выкидывать дым.
Громадное колесо механизма, как Сизиф, вращал Аполлон Аполлонович; по крутому подъему истории он пять лет катил колесо безостановочно вверх; лопались властные мускулы; но все чаще вытарчивал из-под мускулов власти ни чему не причастный костяк, то есть вытарчивал – Аполлон Аполлонович Аблеухов, проживающий на Английской Набережной.
Потому что воистину чувствовал он себя обглоданным костяком, от которого отвалилась Россия.
Правду сказать: Аполлон Аполлонович и до роковой этой ночи показался иным его наблюдавшим сановникам каким-то ободранным, снедаемым тайной болезнью, проткнутым (лишь в последнюю ночь он отек); ежедневно со стонами он кидался в карету цвета вороного крыла, в пальтеце цвета вороного крыла и в цилиндре – цвета воронова крыла; два вороногривых коня бледного уносили Плутона.
По волнам Флегетона несли его в Тартар; здесь, в волнах, он барахтался.
Наконец, – многими десятками катастроф (сменами, например, Иванчевских и событьями в Пупинске) флегетоновы волны бумаг ударились в колесо громадной машины, которую сенатор вращал; у Учреждения обнаружилась брешь – Учреждения, которых в России так мало.
Вот когда случился подобный, ни с чем не сравнимый скандал, как говорили впоследствии, – то из бренного тела носителя бриллиантовых знаков в двадцать четыре часа улетучился гений; многие даже боялись, что он спятил с ума. В двадцать четыре часа – нет, часов в двенадцать, не более (от полуночи до полудня) – Аполлон Аполлонович Аблеухов стремительно полетел со ступенек служебной карьеры. Пал он во мнении многих.
Говорили впоследствии, что тому причиною послужил скандал с его сыном: да, на вечер к Цукатовым еще прибыл муж государственной важности; но когда обнаружилось, что с вечера бежал его сын, обнаружились также и все недостатки сенатора, начиная с образа мыслей и кончая – росточком; а когда ранним утром появились сырые газеты и мальчишки-газетчики бегали по улицам с криками «Тайна Красного домино», то сомнения не было никакого.
Аполлон Аполлонович Аблеухов был решительно вычеркнут из кандидатского списка на исключительной важности ответственный пост.
Пресловутая заметка газеты – но вот она: «Чинами сыскной полиции установлено, что смущающие за последние дни толки о появлении на улицах Петербурга неизвестного домино опираются на несомненные факты; след мистификатора найден: подозревается сын высокопоставленного сановника, занимающего административный пост; полицией приняты меры».
С этого дня начался и закат сенатора Аблеухова.
Аполлон Аполлонович Аблеухов родился в тысяча восемьсот тридцать седьмом году (в год смерти Пушкина); детство его протекало в Ниже – родской губернии, в старой барской усадьбе; в тысяча восемьсот пятьдесят восьмом году он окончил курс в Училище Правоведения; в тысяча восемьсот семидесятом году был назначен профессором Санкт-Петербургского Университета по кафедре Ф… П…; в тысяча восемьсот восемьдесят пятом году состоял вице-директором, а в тысяча восемьсот девяностом – директором N. N. департамента; в следующем году был высочайшим указом он назначен в Правительствующий Сенат; в девятисотом году он стал во главе Учреждения.
Вот его curriculum vitae.
Угольные лепешки
Вот уже зеленоватое просветление утра, а Семеныч – не сомкнул за ночь глаз! Все-то он в каморке кряхтел, переворачивался, возился; нападала зевота, чесотка и – прости прегрешения наши, о, Господи! – чох; при всем эдаком – тому подобные размышления:
– «Анна Петровна-то, матушка, прибыла из Гишпании – пожаловала…»
Сам себе Семеныч про это:
– «Да-с… Отворяю я, етта, дверь… Вижу, так себе, посторонняя барыня… Незнакомая и в заграничном наряде… А она, етта, мне…»
– «Аааа…».
– «Етта мне…»
– «Прости прегрешения наши, о, Господи».
И валила зевота.
Уже и тетюринская проговорила труба (тетюринской фабрики); уже и свистнули пароходики; электричество на мосту: фук – и нет его… Сбросивши с себя одеяло, приподнялся Семеныч: большим пальцем ноги колупнул половик.
Расшушукался.
– «Я ему: ваше, мол, высокопревосходительство, барин – так мол и так… А они, етта, – да…»
– «Никакого внимания…»
– «И барчонок-то ефтат: от полу не видать… И – прости прегрешения наши, о, Господи! – белогубый щенок и сопляк».
– «Не баре, а просто хамлеты…»
Так сам себе под нос Семеныч; и – опять головой под подушку; часы протекали медлительно; розоватенькие облачка, зрея солнечным блеском, высоко побежали над зреющей блеском Невой… А одеялом нагретый Семеныч – все-то он бормотал, все-то он тосковал:
– «Не баре, а… химики…»
И как бацнула там, как там грохнула коридорная дверь: не воры ли?.. Авгиева-купца обокрали, Агниева-купца обокрали.
Приходили резать и молдаванина Хаху.
Сбросивши с себя одеяло, выставил он испариной покрытую голову; наскоро вставив ноги в кальсоны, он с суетливо обиженным видом и с жующею челюстью выпрыгнул из разогретой постели и босыми ногами прошлепал в полное тайны пространство: в чернеющий коридор.
И – что же?
Щелкнула там задвижка у… ватер-клозета: его высокопревосходительство, Аполлон Аполлонович, барин, с зажженною свечкою оттуда изволил прошествовать, – в спальню.
Синее уж серело в коридоре пространство, и светились прочие комнаты; и искрились хрустали: половина восьмого; пес-бульдожка чесался и лапою цапал ошейник, и мордой оскаленной, тигровой, спину свою доставал.
– «Господи, Господи!»
– «Авгиева-купца обокрали!.. Агниева-купца обокрали!.. Хаху провизора резали!..»
………………………
Бешено просверкали лучи по хрустальному, звонкому, по голубому по небу.
Сбросивши с себя брючки, Аполлон Аполлонович Аблеухов мешковато запутался в малиновых кистях, облекаясь в стеганый, полупротертый халатик мышиного цвета, выставляя из ярко-малиновых отворотов непробритый свой подбородок (впрочем, вчера еще гладкий), весь истыканный иглистой и густой, совершенно белой щетиной, будто за ночь выпавшим инеем, оттеняющим и темные глазные провалы, и провалы под скулами, которые – от себя мы заметим – сильно поувеличились за ночь.
Он сидел, раскрыв рот, с распахнутой волосатою грудью у себя на постели, продолжительно втягивал и прерывисто выдыхал в легкие не проникающий воздух; поминутно щупал свой пульс и глядел на часы.
Видно, он мучился неразрешенной икотой.
И нисколько не думая о серии тревожнейших телеграмм, мчащихся к нему отовсюду, ни о том, что ответственный пост от него ускользает навеки, ни – даже! – об Анне Петровне, – вероятно, он думал о том, о чем думалось перед раскрытой коробочкой черноватых лепешек.
То есть – он думал, что икота, толчки, перебои и стеснительное дыхание (жажда пить воздух), вызывающие, как всегда, колотье в легкое щекотанье ладоней, у него случаются не от сердца, а – от развития газов.
О поднывающей левой руке и стреляющем левом плече все это время он старался не думать.
– «Знаете ли? Да это просто желудок!»
Так однажды старался ему объяснить камергер Сапожков, восьмидесятилетний старик, недавно скончавшийся от сердечной ангины.
– «Газы, знаете ли, распирают желудок: и грудобрюшная преграда сжимается… Оттого и толчки, и икота… Это все развитие газов…»
Как-то раз, недавно, в Сенате Аполлон Аполлонович разбирая доклад, посинел, захрипел и был выведен; на настойчивое приставание обратиться к врачу он им всем объяснял:
– «Это, знаете, газы… Оттого и толчки».
Абсорбируя газы, черная и сухая лепешка иногда помогала ему, не всегда, впрочем.
………………………
– «Да, это – газы», – и тронулся к… к…: было – половина девятого.
Этот звук и услышал Семеныч.
Вскоре после того – грохнула, бацнула коридорная дверь и издали прогудела другая; сняв с озябших колен полосатый свой плед, Аполлон Аполлонович Аблеухов снова тронулся с места, подошел к двери замкнутой спаленки, раскрыл эту дверь и выставил покрытое потом лицо, чтоб у самой двери наткнуться – на такое же точно покрытое потом лицо:
– «Это вы?»
– «Я-с…»
– «Что вам?»
– «Тут-с хожу…»
– «Аа: да, да… Почему же так рано…»
– «Приглядеть всюду надобно…»
– «Что такое, скажите?..»
– «?..»
– «Звук какой-то…»
– «А что-с?»
– «Хлопнуло…»
– «А, это-то?»
Тут Семеныч рукой ухватился за край широчайшей кальсонины, неодобрительно покачал головой:
– «Ничего-с…»
………………….
Дело в том, что за десять минут перед тем с удивленьем Семеныч приметил: из барчукской из двери белобрысая просунулась голова: поглядела направо и поглядела налево, и – спряталась.
И потом – барчук проюркнул попрыгунчиком к двери старого барина.
Постоял, подышал, покачал головой, обернулся, не приметив Семеныча, прижатого в теневом углу коридора; постоял, еще подышал, да головой – к свет пропускающей скважине: да – как прилипнет, не отрываясь от двери! Не по-барчукски барчук любопытствовал, не каким-нибудь был, – не таковским…
Что такой за подглядыватель? Да и потом – непристойно как будто.
Хоть бы он там присматривал не за каким за чужим, кто бы мог утаиться – присматривал за своим, за единокровным папашенькою; мог бы, кажется, присматривать за здоровьем; ну, а все-таки: чуялось, что тут дело не в сыновних заботах, а так себе: праздности ради. А тогда выходило одно: шелапыга!
Не лакеем каким-нибудь был – генеральским сынком, образованным на французский манер. Тут стал гымкать Семеныч.
Барчук же, – как вздрогнет!
– «Сюртучок», – сказал он в сердцах, – «мне скорей пообчистите…»
Да от папашиной двери – к себе: просто какая-то шелапыга!
– «Слушаюсь», – неодобрительно прожевал губами Семеныч, а сам себе думал:
– «Мать приехала, а он экую рань – «почистите сюртучок».
– «Нехорошо, неприлично!»
– «Просто хамлеты какие-то… Ах ты, Господи… подсматривать в щелку!»
……………….
Все это закопошилося в мозгах старика, когда он, ухватившись за края слезавших штанов, неодобрительно качал головой и двусмысленно бормотал себе под нос:
– «А?.. Это-то?.. Хлопнуло: это точно…»
– «Что хлопнуло?»
– «Ничего-с: не изволите беспокоиться…»
– «?..»
– «Николай Аполлонович…»
– «А?»
– «Уходя хлопнули дверью: себе ушли спозаранку…»
Аполлон Аполлонович Аблеухов на Семеныча посмотрел, собирался что-то спросить, да себе промолчал, но… старчески пережевывал ртом: при воспоминании о незадолго протекшем здесь неудачнейшем объяснении с сыном (это было ведь утро после вечера у Цукатовых) под углами губы обиженно у него поотвисли мешочки из кожи. Неприятное впечатление это, очевидно, Аполлону Аполлоновичу претило достаточно: он гнал его.
И, робея, просительно поглядел на Семеныча:
– «Анну Петровну-то старик все-таки видел… С ней – как-никак – разговаривал…»
Эта мысль промелькнула назойливо.
– «Верно, Анна Петровна-то изменилась… Похудела, сдала; и, поди, поседела себе: стало больше морщинок… Порасспросить бы как-нибудь осторожно, обходом…»
– «И – нет, нет!..»
Вдруг лицо шестидесятивосьмилетнего барина неестественно распалось в морщинах, рот оскалился до ушей, а нос ушел в складки.
И стал шестидесятилетний – тысячелетним каким-то; с надсадою, переходящей в крикливость, эта седая развалина принялась насильственно из себя выжимать каламбурик:
«А… ме-ме-ме… Семеныч… Вы… ме-ме… босы?»
Тот обиженно вздрогнул.
– «Виноват-с, ваше высокопр…»
– «Да я… ме-ме-ме… не о том», – силился Аполлон Аполлонович сложить каламбурик.
Но каламбурика он не сложил и стоял, упираясь глазами в пространство; вот чуть-чуть он присел, и вот выпалил он чудовищность:
– «Э… скажите…»
– «?»
– «У вас – желтые пятки?»
Семеныч обиделся:
– «Желтые, барин, пятки не у меня-с: все у них-с, у длиннокосых китайцев-с…»
– «Хи-хи-хи… Так, может быть, розовые?»
– «Человеческие-с…»
– «Нет – желтые, желтые!»
И Аполлон Аполлонович, тысячелетний, дрожащий, приземистый, туфлей топнул настойчиво.
– «Ну, а хотя бы и пятки-с?.. Мозоли, ваше высокопревосходительство – они все… Как наденешь башмак, и сверлит тебе, и горит…»
Сам же он думал:
– «Э, какие там пятки?.. И в пятках ли, стало быть, дело?.. Сам-то вишь, старый гриб, за ночь глаз не сомкнувши… И сама-то поблизости тут, в ожидательном положении… И сын-то – хамлетист… А туды же – о пятках!.. Вишь ты – желтые… У самого пятки желтые… Тоже – „особа“!..»
И еще пуще обиделся.
А Аполлон Аполлонович, как и всегда, в каламбурах, в нелепицах, в шуточках (как, бывало, найдет на него) выказывал просто настырство какое-то: иногда, бодрясь, становился сенатор (как никак – действительный тайный, профессор и носитель бриллиантовых знаков) – непоседою, вертуном, приставалой, дразнилой, походя в те минуты на мух, лезущих тебе в глаза, в ноздри, в ухо – перед грозой, в душный день, когда сизая туча томительно вылезает над липами; мух таких давят десятками – на руках, на усах – перед грозой, в душный день.
– «А у барышни-то– хи-хи-хи… А у барышни…»
– «Чтó у барышни?»
– «Есть…»
Экая непоседа!
– «Что есть-то?»
– «Розовая пятка…»
– «Не знаю…»
– «А вы посмотрите…»
– «Чудак, право барин…»
– «Это у нее от чулочек, когда ножка вспотеет».
И не окончивши фразы, Аполлон Аполлонович Аблеухов, – действительный тайный советник, профессор, глава Учреждения, – туфлями протопотал к себе в спаленку; и – щелк: заперся.
Там, за дверью, – осел, присмирел и размяк.
И беспомощно стал озираться: э, да как же он помельчал! Э, да как же он засутулился? И – казался неравноплечим (будто одно плечо перебито). К колотившемуся, к болевшему боку – то и дело жалась рука.
………………………
Да-с!
Тревожные донесения из провинции… И, знаете ли, – сын, сын!.. Так себе – отца опозорил… Ужасное положение, знаете ли…
Эту старую дуру, Анну Петровну, обобрали: какой-то негодяй-скоморох, с тараканьими усиками… Вот она и вернулась…
Ничего-с!.. Как-нибудь!..
Восстание, гибель России… И уже – собираются: покусились… Какой-нибудь абитуриент там с глазами и усиками врывается в стародворянский, уважаемый дом…
И потом – газы, газы!..
Тут он принял лепешку…
………………………
Перестает быть упругой пружина, перегруженная гирями; для упругости есть предел; для человеческой воли есть предел тоже; плавится и железная воля; в старости разжижается человеческий мозг. Нынче грянет мороз, – и снежная, крепкая куча прыскает самосветящейся искрой; и из морозных снежинок сваяет человеческий блистающий бюст.
Оттепель прошумит – пробуреет, проточится куча: вся одрябнет, ослизнет; и – сядет.
Аполлон Аполлонович Аблеухов мерз еще в детстве: мерз и креп; под морозною, столичною ночью – круче, крепче, грознее казался блистающий бюст его, – самосветящийся, искристый, выходящий над северной ночью всего более до того гниловатого ветерка, от которого пал его друг, и который в течение последнего времени запалил ураганом.
Аполлон Аполлонович Аблеухов восходил до урагана; и – после…
Одиноко, долго и гордо стоял под палящим жерлом урагана Аполлон Аполлонович Аблеухов – самосветящийся, оледенелый и крепкий; но всему положен предел: и платина плавится.
Аполлон Аполлонович Аблеухов в одну ночь просутулился; в одну ночь развалился он и повис большой головой; и его, упругого, как пружина, свалило; а бывало? Недавно еще на безморщинистом профиле, вызывающе брошенном под небеса навстречу напастям, трепыхалися красные светочи пламени, от которого… могла… загореться… Россия!..
Но прошла всего ночь.
И на огненном фоне горящей Российской Империи вместо крепкого золотомундирного мужа оказался – геморроидальный старик, стоящий с распахнутой, прерывисто-дышащей волосатою грудью, – непробритый, нечесаный, потный, – в халате с кистями, – он, конечно, не мог править бег (по ухабам, колдобинам, рытвинам) нашего раскачавшегося государственного колеса!..
Фортуна ему изменила.
Конечно же, – не события личной жизни, не отъявленный негодяй, его сын, и не страх пасть под бомбою, как падает простой воин на поле, не приезд там какой-нибудь Анны Петровны, малоизвестной особы, не успевающей ни на каком ровно поприще – не приезд там Анны Петровны (в черном, штопаном платье и с ридикюльчиком), и вовсе не красная тряпка превратили носителя сверкающих бриллиантовых знаков просто в талую кучу.
Нет – время…
………………………
Видывали ли вы уже впадающих в детство, но все еще знаменитых мужей – стариков, которые полстолетия отражали стойко удары – белокудрых (чаще же лысых) и в железо борьбы закованных предводителей?
Я видел их.
В собраниях, в заседаниях, на конгрессах они взлезали на кафедру в белоснежных крахмалах и лоснящихся своих фраках с надставными плечами; сутуловатые старики с отвисающими челюстями, со вставными зубами, беззубые —
– видел я —
– продолжали еще по привычке ударять по сердцам, на кафедре овладевая собою.
И я видел их на дому.
Со слабоумною суетою шепоточком мне в ухо кидая больные, тупые остроты, в сопровождении нахлебников, они влачилися в кабинет и слюняво там хвастались полочкой собрания сочинений, переплетенных в сафьян, которую и я когда-то почитывал, которою угощали они и меня, и себя.
Мне грустно!
………………………
Ровно в десять часов раздавался звонок: отпирал не Семеныч; кто-то там проходил – в комнату Николая Аполлоновича; там сидел, там оставил записку.
Я знаю, что делаю
Ровно в десять часов Аполлон Аполлонович откушал кофей в столовой.
В столовую он, как мы знаем, вбегал – ледяной, строгий, выбритый, распространяя запах одеколона и соразмеряя кофе с хронометром; и царапая туфлями пол, к кофею он приволокся в халате сегодня: ненадушенный, невыбритый.
От половины девятого до десяти часов пополуночи он просидел, запершись.
На корреспонденцию не взглянул, на приветствия слуг, вопреки обычаю, не ответил; а когда слюнявая морда бульдога ему легла на колени, то ритмически шамкавший рот —
Зовет меня мой Дельвиг милый,
Товарищ юности живой,
Товарищ юности унылой —

– то ритмически шамкавший рот поперхнулся лишь кофеем:
– «Э… послушайте: уберите-ка пса…»
Пощипывая и кроша французскую булочку, окаменевающими глазами уставлялся в черную, кофейную гущу.
В половине двенадцатого Аполлон Аполлонович, будто вспомнивши что-то, засуетился, заерзал; беспокойно глазами забегал он, напоминая серую мышь; вскочил, – и бисерными шажками, дрожа, припустился в кабинетную комнату, обнаруживши под распахнутой полой халата полузастегнутые кальсоны.
В кабинетную комнату вскоре заглянул и лакей, чтоб напомнить, что поданы лошади; заглянул – и как вкопанный остановился он на пороге.
С изумлением рассматривал он, как от полочки к полочке по бархатистым, всюду тут разостланным коврикам Аполлон Аполлонович перекатывал тяжелую кабинетную лесенку, – охая, кряхтя, спотыкаясь, потея, – и как он взбирался по лесенке, как с опасностью для собственной жизни он, вскарабкавшись, на томах пальцем пробовал пыль; увидавши лакея, Аполлон Аполлонович пожевал брезгливо губами, ничего не ответил на упоминанье о выезде.
Хлопая переплетом по полке, он потребовал тряпок.
Два лакея принесли ему тряпок; тряпки эти пришлось ему передать на полотерной вверх приподнятой щетке (он наверх к себе не пустил никого, да и сам не спустился); два лакея взяли по стеариновой свечке; два лакея стали по обе стороны лесенки с вверх протянутой окаменевшей рукою.
– «Поднимите-ка свет… Да не-так… И не эдак… Э, да – выше же: еще повыше…»
К этому времени из-за заневских строений повыклубились клочкастые облака, понавалились хмурые войлоковидные клубы их; бил в стекла ветер; в зеленоватой, нахмуренной комнате господствовал полусумрак; выл ветер; и повыше, повыше тянулися две стеариновых свечки по обе стороны лесенки, убегающей к потолку; там из пыльного облака, из-под самого потолка копошилися полы мышиного цвета и болтались малиноватые кисти.
– «Ваше всоковство!»
– «Ваше ли дело?..»
– «Изволите себя утруждать…»
– «Помилуйте… Где это видано…»
Аполлон Аполлонович Аблеухов, действительный тайный советник, там из облака пыли и вовсе не мог их расслышать: какое там! Позабыв все на свете, тряпкою обтирал корешки, ожесточенно похлопывал он томами по перекладинам лесенки; и – под конец расчихался:
– «Пыль, пыль, пыль…»
– «Ишь-ты… Ишь-ты!..»
– «А ну-ка я… тряпкою: так-с, так-с, так-с…»
– «Очень хорошо-с!..»
И кидался на пыль с грязной тряпкой в руке.
Был тревожный треск телефона: трезвонило Учреждение; но из желтого дома ответили на тревожный треск телефона:
– «Его высокопревосходительство?.. Да… Изволят откушивать кофе… Доложим… Да… Лошади поданы…»
И вторично трещал телефон; на вторичный треск телефона вторично ответили:
– «Да… да… Все еще сидят за столом… Да уж мы доложили… Доложим… Лошади поданы…»
Ответили и на третий, уже негодующий треск:
– «Никак нет-с!»
– «Занимаются разборкою книг…»
– «Лошади?»
– «Поданы…»
Лошади, постояв, отправились на конюшню; кучер сплюнул: выругаться он не посмел…
………………………
– «Протру-ка я!»
– «Ай, ай, ай!.. Не угодно ли видеть?»
– «Апчхи…»
И дрожащие желтые руки, вооруженные томами, колотились по полке.
………………………
В передней продребезжали звонки: продребезжали прерывисто; проговорило молчание между двумя толчками звонков; напоминанием молчание это – напоминанием о чем-то забытом, родном – пролетело пространство лакированных комнат; и – непрошенно вошло в кабинет; старое, старое – тут стояло; и – подымалось по лесенке.
Ухо выставилось из пыли, голова повернулась:
– «Слышите?.. Слушайте…»
Мало ли кто мог быть?
Оказаться мог: тот – Николай Аполлонович, ужаснейший негодяй, беспутник, лгунишка; оказаться мог: этот – Герман Германович, с бумагами; или там – Котоши-Котошинский; или, пожалуй, граф Нольден: оказаться, впрочем, могла – ме-ме-ме – и Анна Петровна…
Дзанкнуло.
– «Неужели не слышите?»
– «Ваше высокопревосходительство, как не слышать: там отворят, небось…»
На дребезжание лишь теперь отозвались лакеи; каменея, они еще продолжали светить.
Только бродивший по коридору Семеныч (все-то он бормотал, все-то он тосковал), перечисляющий скуки ради направления в шифоньере принадлежностей барского туалета: – «Северо-восток: черные галстухи и белые галстухи… Воротнички, манжеты – восток… Часы – север» – только бродивший по коридору Семеныч (все-то он бормотал, все-то он тосковал), только он – насторожился, встревожился, протянул свое ухо по направлению к дребезжавшему звуку; затопотал в кабинет.
Боевой, верный конь отзывается так на звук рога:
– «Я осмелюсь заметить: звонят…»
Не отзывались лакеи.
Каждый вытянул свою свечку – под потолок; из-под самого потолка, с верхушечки лестницы, голая голова просунулась в пыльных клубах; отозвался надтреснутый, разволнованный голос:
– «Да! И я тоже слышал».
Аполлон Аполлонович, оторвавшийся от толстого, переплетенного тома, – он один отозвался:
– «Да, да, да…»
– «Знаете ли…»
– «Звонят… звонки…»
Невыразимое тут, но обоим что-то понятное, знать они учуяли оба, потому что вздрогнули – оба: «торопитесь – бегите – спешите!..»
– «Это барыня…»
– «Это – Анна Петровна!»
Торопитесь, бегите, спешите: дребезжало опять!
Тут лакеи поставили свечки и протопали в темнеющий коридор (первый протопал Семеныч). Из-под самого потолка в зеленоватом освещении петербургского утра Аполлон Аполлонович Аблеухов– серая мышиная куча – беспокойно заерзал глазами; задыхаясь, кое-как стал сползать, покряхтывая, привалившися к перекладинам лестницы волосатою грудью, плечом и щетинистым подбородком; сполз – да как пустится мелкою дробью по направлению к лестнице с грязною подтиральной тряпкой в руке да с распахнутой полой халата, протянувшейся в воздухе фантастическим косяком. Вот споткнулся, вот стал, задышал и пальцем нащупал пульс.
А по лестнице подымался уже господин с пушистыми бакенбардами, в наглухо застегнутом вицмундире с обтянутой талией, в ослепительно белых манжетах, с аннинскою звездой на груди, почтительно предводимый Семенычем; на подносике, чуть дрожащем в руках старика, лежала глянцевитая визитная карточка с дворянской короной.
Аполлон Аполлонович с запахнутой полой халата, суетливо выглядывал из-за статуи Ниобеи на сановитого, пушистого старика.
Право же, походил он на мышь.
Назад: Глава шестая, в которой рассказаны происшествия серенького денька
Дальше: Глава восьмая, и последняя