4
На другой день, когда взошло солнце, первой моей мыслью было: «Что я теперь буду делать?»
У меня не было никакого положения в обществе, никаких определенных занятий. Я изучал прежде медицину и право, но так и не решился остановить свой выбор ни на том, ни на другом. Полгода я прослужил у одного банкира и был до того неаккуратен, что мне пришлось вовремя уйти самому, пока мне не отказали от должности. Учился я хорошо, но поверхностно; моя память требует упражнения и забывает столь же легко, как и усваивает.
Единственным моим сокровищем, если не считать любовь, была независимость. С отроческих лет я исступленно боготворил ее и, если можно так выразиться, воздвиг ей алтарь в своем сердце. Как-то раз мой отец, уже заботясь о моем будущем, заговорил со мной о различных жизненных поприщах, предоставляя мне выбор между ними. После этого, стоя у окна моей комнаты и облокотясь о подоконник, я долго глядел на иссохший одинокий тополь, качавшийся в саду, и размышлял о всех этих профессиях, обдумывая, на какой из них остановиться. Перебрав их все подряд и не найдя в себе склонности ни к одной из них, я просто отдался моим мыслям, и вдруг мне почудилось, будто земля приходит в движение, будто я начинаю улавливать ту скрытую и невидимую силу, которая увлекает ее в пространство; я видел, как она поднимается в небо; мне казалось, что я словно на корабле; тополь у меня перед глазами представлялся мне судовой мачтой; я выпрямился, простирая руки, и воскликнул:
— Как это мало — быть однодневным пассажиром на этом корабле, плавающем в эфире! Как это мало — быть человеком, крохотной точкой на этом корабле! Нет, я буду не человеком какого-нибудь особого разряда, а просто человеком!
Таков был первый обет, данный мною в четырнадцатилетнем возрасте пред лицом природы, и с тех пор все, что я пробовал делать, я делал из послушания отцу, но никогда не мог побороть своего отвращения.
Итак, я был свободен — не по склонности к лени, а по своей воле, любя к тому же все созданное богом и очень немногое из того, что создано человеком. В жизни я познал только любовь, в свете — только мою возлюбленную и не желал знать ничего больше. Недаром, влюбившись сразу же по окончании коллежа, я искренно думал, что эта любовь на всю жизнь, и все другие мысли улетучились из моей головы.
Я был скорее домосед. Весь день я проводил у моей любовницы; величайшим для меня удовольствием было увозить ее за город, когда стояли ясные летние дни, и лежать, расположившись подле нее в роще — на траве или на мху: зрелище природы во всем ее великолепии всегда было для меня самым сильным возбуждающим средством. Зимою, поскольку она любила общество, мы много ездили по балам и маскарадам, и, таким образом, эта праздная жизнь никогда не прекращалась. И оттого, что все мои мысли были только о ней, пока она была верна мне, у меня не оказалось в голове ни одной мысли, когда она мне изменила.
Чтобы дать общее понятие о том состоянии, в котором находился тогда мой ум, всего удачнее было бы сравнить его с одной из тех квартир, какие теперь нередко, приходится видеть и где собрана и расставлена вперемежку мебель всех времен и стран. Наш век не имеет никакого внешнего выражения. Мы не наложили отпечатка нашего времени ни на дома наши, ни на сады, ни на что бы то ни было. На улицах вам попадаются навстречу люди с бородкой, подстриженной, как во времена Генриха III, другие — бритые, третьи — с волосами, как на портретах Рафаэля; у некоторых — волосы отпущены, как во времена Иисуса Христа. По той же причине и жилища богачей представляют собой собрания редкостей: произведения античного искусства, искусства готического, стиль эпохи Возрождения, стиль Людовика XIII — все перемешано. Словом, у нас есть кое-что от всех веков, кроме нашего, явление невиданное в какую-либо иную эпоху. Наш вкус — эклектизм; мы берем все, что попадается нам под руку: это за красоту, то за удобство, одну вещь за ее древность, а другую именно за ее безобразие. Таким образом, мы живем только обломками старого, словно конец мира уже близок.
Таков был и мой ум; я много читал; кроме того, я учился живописи. Я знал наизусть множество вещей, но ничего не знал по порядку, так что голова моя была пуста и вместе с тем набухла, словно губка. Я влюблялся поочередно во всех поэтов, а так как по натуре я был очень впечатлителен, то последний прочитанный мною поэт всегда обладал даром внушить мне нелюбовь ко всем остальным. Я составил себе целую коллекцию обломков, пока, наконец, постоянно впитывая в себя все новое и неведомое и тем самым утоляя свою жажду, я сам не оказался обломком.
Однако в этом обломке было нечто совсем юное — надежда моего сердца, а оно было еще ребенком.
Этой надежде, которую ничто не поколебало и не омрачило и которую любовь воспламенила свыше всякой меры, внезапно был нанесен смертельный удар. Коварство моей любовницы поразило эту надежду тогда, когда она занеслась в самую высь, и, думая о ней, я чувствовал, как в душе моей что-то трепещет и угасает, словно подстреленная, умирающая птица.
Светское общество, которое делает столько зла, похоже на ту индийскую змею, которая ютится в листьях растения, излечивающего от ее укуса, — оно почти всегда предлагает целебное средство против страдания, которое оно причинило. Так, например, человек, который живет размеренной жизнью, утро отдает делам, такой-то час — визитам, такой-то — работе, а такой-то любви, может без опасности для себя лишиться своей любовницы. Его занятия и мысли подобны шеренге бесстрастных солдат, выстроенных в боевом порядке; выстрел выводит одного из строя, соседи смыкаются, и потеря незаметна.
У меня не было этого средства, когда я остался в одиночестве. Нежно любимая мною мать-природа казалась мне, напротив, более обширной и пустынной, чем когда бы то ни было. Если бы я мог совсем забыть мою любовницу, я был бы спасен. Сколько есть людей на свете, которым и не требуется так много для их излечения! Эти люди неспособны любить неверную женщину, и их стойкость в подобном случае достойна восхищения. Но разве так любят в девятнадцать лет, когда, не зная ничего на свете, желая всего, юноша ощущает в себе зачатки всех страстей? Разве существуют для этого возраста сомнения? Справа, слева, и тут, и там, и на краю неба — повсюду звучит чей-то голос и манит его. Он весь во власти желания, во власти мечты. Нет для сердца житейских преград, когда оно молодо; нет такого дуба, пусть даже самого мощного и сучковатого, из которого не выйдет дриада, и, будь у вас сотня рук, вы не побоитесь, открыв объятия, ощутить пустоту; стоит только сжать в них возлюбленную — и пустота заполнена.
Что до меня, то я не представлял себе, как можно делать в жизни что-либо иное, кроме того, чтобы любить, и когда мне предлагали какое-нибудь другое занятие, я просто молчал. Страсть моя к этой женщине доходила до исступления, и это налагало на всю мою жизнь какой-то мрачный, монашеский отпечаток. Приведу один пример. Она подарила мне свой портрет в виде вставленной в медальон миниатюры. Я носил его на сердце, — так делают многие мужчины; но после того как мне однажды попалась у одного торговца древностями железная цепочка для истязания плоти с пластинкой на конце, утыканной остриями, я прикрепил медальон к пластинке и так носил эту цепочку вокруг шеи. Гвозди, впивавшиеся мне в грудь при каждом движении, доставляли мне такое необычайное наслаждение, что я иной раз прижимал их рукой, желая сильнее ощутить их. Я, конечно, понимаю, что это безумие; любовь совершает еще и не такие.
С тех пор как моя любовница мне изменила, я снял мучительный медальон. Я не сумею передать, с какой грустью я открепил от него железную цепочку и как у меня заныло сердце, когда оно почувствовало себя свободным от нее!
«Ах, бедные шрамы! — подумал я. — Так, значит, вы изгладитесь? О моя рана, милая мне рана, какой бальзам приложу я к тебе?»
Как ни ненавидел я эту женщину, она, так сказать, проникла мне в плоть и кровь; я проклинал ее, но бредил ею. Как бороться с этим? Как бороться с бредом? Как победить воспоминания плоти и крови? Макбет, убив Дункана, сказал, что даже Океан не отмоет его рук. Океан не смыл бы и моих рубцов. Я признался Деженэ: «Ничего не поделаешь, как только я засыпаю, ее голова покоится тут, на подушке».
Я жил только этой женщиной; усомниться в ней — значило усомниться во всем; проклясть ее — значило все отвергнуть; потерять ее — все разрушить. Я не выезжал больше, свет представлялся мне населенным чудовищами, хищными зверями и крокодилами. На все, что мне говорили, желая развлечь меня, я отвечал:
— Да, это хорошо сказано, но будьте уверены, что я ничего этого не сделаю.
Я становился к окну и мысленно твердил:
«Она придет, я в этом уверен… она идет, она огибает угол, я чувствую, как она приближается. Она не может жить без меня так же, как и я без нее. Что я ей скажу? Какое у меня будет выражение лица? Как я ее встречу?»
Затем мне приходили на память ее коварные поступки.
— Ах, пусть она не приходит! — восклицал я. — Пусть не приближается! Я способен ее убить!
Со времени моего последнего письма я ничего не слыхал о ней.
«Что она делает теперь? — думал я. — Любит другого? Так буду и я любить другую. Кого полюбить?»
И когда я мысленно подыскивал кого-нибудь, мне словно слышался отдаленный голос, кричавший мне:
«Ты! Ты полюбишь другую, а не меня! Два существа, которые любят друг друга, сжимают друг друга в объятиях, и это не ты и не я? Да разве это возможно? Уж не сошел ли ты с ума?»
— Какое малодушие! — говорил мне Деженэ. — Когда, наконец, вы забудете эту женщину? Разве это такая уж большая потеря? Нечего сказать, сомнительное удовольствие быть любимым ею! Возьмите первую встречную.
— Нет, это не такая уж большая потеря, — отвечал я. — Разве я не сделал того, что должен был сделать? Разве я не прогнал ее? Что вы можете еще сказать? Остальное — мое дело. Ведь раненый бык в цирке волен забиться в угол, он волен лечь, пронзенный шпагой матадора, и мирно испустить дух. Что я буду делать дальше — тут ли, там Ли, где бы то ни было? Кто такие эти ваши первые встречные? Вы покажете мне ясное небо, деревья, дома, мужчин, которые разговаривают, пьют, поют, женщин, которые танцуют, и лошадей, которые скачут галопом. Все это не жизнь, это шум жизни. Полно, полно, оставьте меня в покое.