5
Какой страшный рычаг человеческая мысль! Это наша защита и наш оплот. Это лучший подарок, сделанный нам богом. Она принадлежит нам и повинуется нам; мы можем метнуть ее в пространство, но стоит ей оказаться вне нашего слабого черепа, и кончено — мы уже не властны над ней.
Откладывая со дня на день наш отъезд, я терял силы, терял сон, и жизнь незаметно уходила из моего тела. Садясь за стол, я чувствовал смертельное отвращение к пище. Ночью два бледных лица — лицо Смита и лицо Бригитты, которые я подолгу наблюдал в течение дня, преследовали меня в ужасных сновидениях. Вечером, когда они отправлялись в театр, я отказывался сопровождать их, а потом все-таки шел туда, прятался в партере и оттуда следил за ними. Иногда я притворялся, что у меня есть дело в соседней комнате, и проводил там часы, прислушиваясь к их разговору. Случалось, что меня охватывало непреодолимое желание затеять ссору со Смитом, заставить его драться со мной, и я внезапно поворачивался к нему спиной во время дружеской беседы… Но вот он подходил ко мне и с удивленным видом протягивал мне руку. Случалось, что ночью, когда все в доме спали, меня охватывало искушение подойти к бюро Бригитты и похитить ее бумаги. Однажды, чтобы не поддаться этому искушению, мне пришлось выйти на улицу. Более того: как-то раз я хотел было с ножом в руках заставить Бригитту и Смита, под угрозой смерти, объяснить мне, почему они так печальны. В другой раз я хотел обратить эту ярость против самого себя. С каким стыдом пишу я эти строки! И если бы кто-нибудь спросил у меня, что же в сущности заставляло меня поступать так, я не знал бы, что ответить.
Видеть, знать, сомневаться, выведывать, тревожиться и делать себя несчастным, проводить дни прислушиваясь, а ночью обливаться слезами, повторять себе, что я умру от горя, и верить, что для этого есть серьезная причина, чувствовать, как одиночество и слабость навсегда изгоняют надежду из моего сердца, воображать, будто я подслушиваю, тогда как я слушал во мраке лишь лихорадочное биение собственного пульса; на все лады повторять избитые и плоские фразы: «Жизнь — сон, нет ничего прочного в этом мире»; и, наконец, проклинать, богохульствовать, повинуясь своей боли и своему капризу — таковы были мои развлечения, мои любимые занятия, ради которых я отказался от любви, от свежего воздуха, от свободы!
Великий боже, свобода! Да, бывали минуты, когда, несмотря ни на что, я все еще думал о ней. Посреди стольких безумств, причуд и нелепостей у меня бывали взлеты, внезапно заставлявшие меня отрешаться от самого себя. Иногда их вызывало дуновение ветра, освежавшее мне лицо, когда я выходил из своей темницы, иногда страничка книги, которую я читал, если эта книга не принадлежала перу тех современных лжецов, которых называют памфлетистами и которым бы следовало из соображений элементарной общественной гигиены запретить критиковать и философствовать. Такие минуты случались редко, и мне хочется, раз уж я упомянул об этом, рассказать об одной из них. Как-то вечером я читал «Мемуары» Констана и нашел там следующие строки:
«Зальсдорф, саксонский хирург, сопровождавший принца Христиана, был во время битвы при Ваграме ранен в ногу снарядом. Вдруг Амедей де Кербург, адъютант (забыл — чей именно), находившийся шагах в пятнадцати от него, упал, раненный в грудь ядром, и у него хлынула кровь горлом. Зальсдорф видит, что, если молодому человеку не будет оказана помощь, тот умрет. Собрав все свои силы, он подползает к нему, пускает ему кровь и спасает жизнь. Зальсдорф умер в Вене через четыре дня после ампутации».
Прочитав это, я бросил книгу и залился слезами. Об этих слезах я не жалею: я провел благодаря им хороший день, так как говорил только о Зальсдорфе и не думал ни о чем другом. И в этот день мне не приходило в голову подозревать кого-либо. Жалкий мечтатель! Стоило ли мне вспоминать о том, что когда-то и я был добрым? К чему это могло послужить мне? Не к тому ли, чтобы в отчаянии простирать руки к небу, спрашивать себя, зачем я родился, и искать, нет ли где-нибудь другого снаряда, который бы освободил меня навеки? Увы! Это была вспышка, лишь на миг прорезавшая окружавший меня мрак.
Подобно исступленным дервишам, доводящим себя кружением до экстаза, человеческая мысль, вращаясь вокруг самой себя, устает от бесполезной работы самоуглубления и останавливается, ужаснувшись. Кажется, что внутри человека — пустота и что, проникнув в глубь своего «я», он достигает последнего поворота спирали: здесь, как на вершине гор, как в глубине родников, ему не хватает воздуха и бог запрещает ему идти дальше. Тогда, объятое смертельным холодом сердце, алчущее забвения, хочет устремиться наружу, чтобы возродиться к новой жизни. Оно ищет жизненных сил во всем, что его окружает, оно с жадностью вдыхает воздух, но находит лишь созданные им самим химеры, которым оно отдало эти силы и которые теперь осаждают его, как призраки, не знающие пощады.
Такое положение вещей не могло больше продолжаться. Измученный неуверенностью, я решил, чтобы узнать истину, сделать один опыт.
Я заказал на десять часов вечера почтовых лошадей — карету мы наняли еще прежде — и распорядился, чтобы к назначенному часу все было готово. Вместе с тем я запретил что-либо говорить об этом г-же Пирсон. К обеду пришел Смит. За столом я проявлял большую веселость, нежели обычно, и, не сообщая им о своем намерении, завел разговор о нашем путешествии. Я сказал Бригитте, что готов отказаться от него, если у нее нет особого желания ехать, что я прекрасно чувствую себя в Париже и охотно останусь здесь до тех пор, пока ей будет здесь приятно. Я начал превозносить удовольствия, какие можно найти только в этом городе: говорил о балах, о театрах, о всевозможных развлечениях, которые встречаешь тут на каждом шагу.
— Словом, — сказал я, — я не вижу причины менять местопребывание, раз мы так счастливы здесь, и вовсе не тороплюсь уезжать.
Я ожидал, что она будет настаивать на нашем намерении ехать в Женеву, и не ошибся. Правда, ее доводы были весьма слабы, но после первых же слов я сделал вид, что уступаю ее желанию, и поспешил переменить разговор, словно все было решено.
— А почему бы и Смиту не поехать с нами? — добавил я. — Правда, его удерживают здесь занятия, но разве он не сможет взять отпуск? И разве его блестящие способности — он сам не хочет найти им применение — не могут обеспечить ему свободное и приличное существование повсюду, где бы он ни был? Пусть он едет без церемонии. Карета у нас большая, и мы вполне можем предложить ему место. Молодой человек должен повидать мир, нет ничего печальнее в его годы, чем замыкаться в узком кругу… Разве я не прав? спросил я у Бригитты. — Послушайте, дорогая моя, употребите свое влияние, вам он не сможет отказать. Убедите его пожертвовать нам шестью неделями своего времени. Мы будем путешествовать втроем, и после поездки в Швейцарию, которую он совершит вместе с нами, он с большим удовольствием вернется в свой кабинет и примется за работу.
Бригитта присоединилась ко мне, хотя и понимала, что это приглашение было несерьезно. Смит не мог отлучиться из Парижа, не рискуя потерять место, и ответил, что, к сожалению, не может принять наше предложение. Между тем я велел подать бутылку вина, и, продолжая полушутя, полусерьезно разговор на эту тему, все мы оживились. После обеда я вышел на четверть часа, чтобы проверить, исполнены ли мои приказания, потом вернулся, подошел к фортепьяно и весело предложил заняться музыкой.
— Давайте проведем этот вечер дома, — сказал я. — Послушайтесь меня, не пойдем сегодня в театр. Я не музыкант, но я могу слушать. Если Смиту станет скучно, мы заставим его играть, и время пролетит быстрее, чем где бы то ни было.
Бригитта не заставила себя просить, она охотно запела. Смит аккомпанировал ей на виолончели. Нам подали все необходимое для приготовления пунша, и вскоре яркое пламя горящего рома осветило нас. От фортепьяно мы перешли к столу, потом снова занялись музыкой. Затем сели за карты. Все шло именно так, как я хотел, мы развлекались — и только.
Глаза мои были прикованы к стенным часам, и я с нетерпением ждал, чтобы стрелка дошла до десяти. Меня пожирало беспокойство, но я достаточно владел собой и не выдал себя. Наконец назначенная минута настала: я услыхал свист кнута, услыхал, как лошади въехали во двор. Бригитта сидела возле меня. Я взял ее за руку и спросил, готова ли она к отъезду, Она взглянула на меня с удивлением, видимо думая, что я шучу. Тогда я сказал, что за обедом ее намерение ехать показалось мне настолько твердым, что я решился заказать лошадей и что именно для этого я выходил из дому. Тут как раз вошел слуга и доложил, что вещи уже в карете и нас ждут.
— Так это не шутка? — спросила Бригитта. — Вы хотите ехать сегодня же?
— А почему бы и нет, — ответил я, — раз мы оба решили уехать из Парижа?
— Как! Сейчас? Сию минуту?
— Конечно. Ведь уже месяц, как у нас все готово. Вы сами видите, что оставалось только привязать к экипажу наши чемоданы. Раз уж мы решили, что не останемся здесь, надо ехать, и чем раньше, тем лучше. Я того мнения, что надо все делать быстро и ничего не откладывать на завтра. Сегодня вы расположены путешествовать, и я спешу воспользоваться этим. Зачем без конца ждать и медлить? Я не могу больше выносить эту жизнь. Ведь вы хотите ехать, не так ли? Так едем, теперь все зависит только от вас.
Наступило глубокое молчание. Бригитта подошла к окну и увидела, что лошади в самом деле поданы. Впрочем, мой тон не мог оставить в ней никаких сомнений, и, как ни мгновенно было это решение, оно исходило от нее самой. Она не могла ни отречься от своих слов, ни придумать предлог для отсрочки. Итак, она покорилась. Она задала несколько вопросов, как бы желая удостовериться, что все в порядке. Затем, убедившись, что было сделано все необходимое, начала искать что-то во всех углах. Взяла шаль и шляпку, потом положила их и снова начала искать.
— Я готова, — сказала она. — Я здесь. Так, значит, мы едем?. Мы сейчас уедем?
Она взяла свечу, заглянула в мою комнату, потом в свою, открыла все сундуки и шкафы, потом спросила ключ от своего бюро, который потерялся, по ее словам. Куда мог деваться этот ключ? Она держала его в руках час назад.
— Ну вот, ну вот, я готова, — повторяла она в крайнем возбуждении. Поедемте, Октав, давайте сойдем вниз.
Говоря это, она все еще продолжала что-то искать и, наконец, опять села возле нас.
Я сидел на диване и смотрел на Смита, стоявшего передо мной. Он не потерял самообладания и не казался ни взволнованным, ни удивленным, но две капли пота выступили у него на висках, и я услышал, как хрустнула в его руке костяная игральная фишка, кусочки которой рассыпались по полу. Он протянул нам обе руки.
— Доброго пути, друзья мои! — сказал он.
Новое молчание. Я продолжал наблюдать за ним и ждал, не скажет ли он еще что-нибудь. «Если тут есть тайна, — думал я, — то когда же я узнаю ее, если не в эту минуту? Она, наверное, на языке у обоих, Пусть у них сорвется хотя бы намек, и я на лету поймаю его».
— Где вы предполагаете остановиться, милый Октав? — спросила Бригитта. — Ведь вы напишете нам, Анри? Вы не забудете о моих родных и сделаете для меня, что сможете?
Взволнованным голосом, но внешне спокойный, он ответил, что готов служить ей от всего сердца и сделает все возможное.
— Я не могу отвечать за результат, — сказал он. — Судя по полученным вами письмам, надежды очень мало, но я сделаю все, что от меня зависит, и, может быть, несмотря ни на что, мне вскоре удастся прислать вам какое-нибудь утешительное известие. Располагайте мной, я вам искренно предан.
Сказав нам еще несколько дружеских слов, он собрался уходить, но я встал и опередил его: мне хотелось в последний раз оставить их вдвоем. Разочарование и ревность яростно бушевали в моем сердце. Закрыв за собой дверь, я сейчас же приник к замочной скважине.
— Когда я увижу вас? — спросил он.
— Никогда, — ответила Бригитта. — Прощайте, Анри.
Она протянула ему руку. Он наклонился, поднес ее к губам, и я едва успел отскочить назад, в темноту. Он вышел, не заметив меня.
Оставшись наедине с Бригиттой, я почувствовал полное отчаяние. Она ждала меня с мантильей на руке. Ее волнение было слишком явно, чтобы можно было не видеть его. Она уже нашла ключ, который искала, и ее бюро было открыто. Я снова сел у камина.
— Послушайте, — сказал я, не смея взглянуть на нее, — я был настолько виноват перед вами, что должен ждать и страдать, не имея никакого права жаловаться. Происшедшая в вас перемена причинила мне такое горе, что я не мог удержаться, чтобы не спросить вас о ее причине, но теперь я больше ни о чем не спрашиваю. Вам тяжело уезжать? Скажите мне об этом, и я покорюсь.
— Уедем! Уедем! — вскричала она.
— Поедем, если хотите, но только будьте откровенны. Как бы ни страшен был ожидающий меня удар, я даже не осмелюсь спросить, откуда он исходит, я безропотно подчинюсь всему. Но если я должен буду когда-нибудь потерять вас, не возвращайте мне надежды, — богу известно, что я этого не переживу.
Она стремительно обернулась.
— Говорите мне о вашей любви, — сказала она, — не говорите о ваших страданиях.
— Так знай же, что я люблю тебя больше жизни! В сравнении с моей любовью страдания кажутся мне сном. Поедем со мной на край света, и либо я умру, либо буду жить благодаря тебе!
С этими словами я хотел было подойти к ней, но она побледнела и отступила назад. Тщетно она пыталась вызвать улыбку на свои сжатые губы.
— Минутку, еще минутку, — сказала она, наклонясь над бюро, — мне надо сжечь кой-какие бумаги.
Она показала мне письма из Н., разорвала их и бросила в камин, затем вынула другие бумаги, просмотрела и разложила на столе. Это были счета из магазинов, среди них были и неоплаченные. Разбирая их, она начала с жаром говорить, щеки ее запылали, словно от лихорадки. Она просила у меня прощения за свое упорное молчание и за все свое поведение со времени нашего приезда. Она выказывала мне больше нежности, больше доверия, чем когда бы то ни было. Смеясь, она хлопала в ладоши и говорила, что наше путешествие обещает быть чудесным. Словом, она была вся любовь или по крайней мере подобие любви. Не могу выразить, как я страдал от ее напускной веселости. Эта скорбь, таким образом изменявшая самой себе, была страшнее слез и горше упреков. Мне легче было бы видеть с ее стороны холодность и равнодушие, чем это возбуждение, с помощью которого она хотела побороть свое сердце. Мне казалось, что я вижу пародию на самые счастливые наши минуты. Те же слова, та же женщина, те же ласки, но то самое, что две недели назад опьяняло меня любовью и счастьем, теперь внушало мне ужас.
— Бригитта, — сказал я ей вдруг, — какую же тайну скрываете вы от меня? И если вы любите меня, то зачем вы разыгрываете передо мной эту ужасную комедию?
— Я! — возразила она, как бы оскорбленная моим вопросом. — Что заставляет вас думать, будто я играю комедию?
— Что заставляет меня думать это! Дорогая моя, признайтесь, что у вас смертельная тоска в сердце, что вы испытываете жестокую муку, и я открою вам свои объятия. Положите голову ко мне на плечо и поплачьте. Вот тогда я, может быть, увезу вас, но сейчас — нет, ни за что.
— Уедем, уедем! — снова повторила она.
— Нет, клянусь душою, нет! Пока нас разделяет ложь или маска, я не уеду. Уж лучше видеть несчастье, чем такую веселость.
Она молчала, пораженная тем, что ее слова не обманули меня и что я разгадал ее, несмотря на все ее усилия.
— Зачем нам обманывать друг друга? — продолжал я. — Неужели я так низко пал в ваших глазах, что вы можете притворяться передо мной? Уж не считаете ли вы себя приговоренной к этой несчастной и унылой поездке? Кто я тиран, неограниченный властелин? Или палач, который тащит вас на казнь? Неужели страх перед моим гневом так велик в вас, что вы дошли до подобных уверток? Неужели это страх толкает вас на ложь?
— Вы ошибаетесь, — ответила она, — прошу вас ни слова больше.
— Почему вы так неискренни? Если вы не пожелали сделать меня своим поверенным, то неужели у вас нет ко мне хоть дружеского чувства? Если мне нельзя знать причину ваших слез, так не могу ли я хотя бы видеть, как они льются? Неужели вы так мало верите мне, неужели не допускаете, что я уважаю ваше горе? Да что же такого я сделал, что вы не хотите поделиться им со мной? И нельзя ли найти средство помочь этому горю?
— Нет, — сказала она, — вы ошибаетесь. Если вы будете расспрашивать меня дальше, то причините несчастье себе и мне. Разве не довольно того, что мы едем?
— Да как же я могу ехать, когда достаточно взглянуть на вас, чтобы увидеть, что эта поездка вам противна, что вы едете против воли, что вы уже раскаиваетесь в своем решении? Что же все это значит, великий боже! Что же вы скрываете от меня? И к чему играть словами, когда мысли ваши так же ясны, как это зеркало? Да разве я не буду последним негодяем, если приму без возражений то, что вы мне даете с такой неохотой? И вместе с тем — как отказаться? Что я могу сделать, если вы молчите?
— Нет, я еду добровольно. Вы ошибаетесь, Октав, я люблю вас. Перестаньте же меня мучить.
Она вложила в эти слова такую нежность, что я упал перед ней на колени. Кто устоял бы перед ее взглядом, перед божественным звуком ее голоса?
— О боже! — вскричал я. — Так вы любите меня, Бригитта? Моя дорогая, вы любите меня?
— Да, я люблю вас, да, я принадлежу вам. Делайте со мною все, что хотите. Я последую за вами, уедем вместе. Идемте, Октав, нас ждут.
Сжимая в своих руках мою руку, она поцеловала меня в лоб.
— Да, это необходимо, — прошептала она. — Да, я этого хочу и буду хотеть до последнего вздоха.
«Это необходимо?» — повторил я про себя. Я встал. На столе оставался теперь лишь один листок бумаги. Бригитта просмотрела его, взяла в руку, перевернула и бросила на пол.
— Это все? — спросил я.
— Да, все.
Заказывая лошадей, я не думал, что мы действительно уедем, я просто хотел сделать попытку, но силою вещей эта попытка превратилась в реальность. Я отворил дверь. «Это необходимо!» — повторял я про себя.
— Это необходимо! — произнес я вслух. — Бригитта, что означают эти слова? Я не понимаю их. Объяснитесь, или я остаюсь. Почему вы считаете, что должны любить меня?
Она упала на кушетку.
— Ах, несчастный, несчастный! — вскричала она с отчаянием, ломая руки. — Ты никогда не научишься любить!
— Что ж, быть может, вы сказали правду, но богу известно, что я умею страдать. Итак, это необходимо, вы должны любить меня? В таком случае вы должны также ответить мне на мой вопрос. Пусть я навсегда потеряю вас, пусть эти стены обрушатся на мою голову, по я не выйду отсюда, не узнав тайны, которая мучит меня уже месяц. Вы скажете мне все, или я расстанусь с вами. Быть может, я безрассуден, безумен, быть может, я сам гублю свою жизнь, быть может, я спрашиваю о том, о чем бы мне лучше не знать или притворяться незнающим, быть может, наше объяснение навсегда разрушит наше счастье и воздвигнет между нами непреодолимую преграду, быть может, оно сделает невозможным наш отъезд, тот отъезд, о котором я столько мечтал, но, чего бы это ни стоило и вам и мне, вы будете говорить откровенно, или я откажусь от всего.
— Нет, нет, я ничего не скажу!
— Вы скажете! Неужели вы думаете, что я поверил-вашей лжи, неужели вы думаете, что, постоянно видя вас, видя, что вы стали так же не похожи на себя, как день не похож на ночь, я мог не заметить этой перемены? Неужели вы воображаете, что, ссылаясь на какие-то ничтожные письма, которые не стоит и читать, вы заставите меня удовлетвориться первым попавшимся предлогом потому только, что вам не угодно было найти другой? Разве ваше лицо маска, на которой нельзя прочитать то, что происходит в вашем сердце? И, наконец, какого же вы мнения обо мне? Меня не так легко обмануть, как кажется; берегитесь, как бы ваше молчание не открыло мне лучше всяких слов то, что вы так упорно скрываете от меня.
— Да что же я скрываю от вас?
— Что! Ивы спрашиваете об этом у меня! Для чего вы задаете мне этот вопрос? Не для того ли, чтобы довести меня до крайности и потом избавиться от меня? О да, конечно, ваша оскорбленная гордость только того и ждет, чтобы я вышел из себя. Весь арсенал женского лицемерия будет к вашим услугам, если я выскажусь откровенно. Вы ждете, чтобы я первый обвинил вас, а потом ответите мне, что такая женщина, как вы, не унизится до оправданий. О, какими презрительными, какими горделивыми взглядами умеют защищаться самые преступные, самые коварные женщины! Ваше главное оружие молчание, это известно мне не со вчерашнего дня. Вы только и ждете оскорбления, а пока что вы молчите. Что ж, боритесь с моим сердцем, оно всегда будет биться в унисон с вашим, но не боритесь с моим рассудком: он тверже железа и не уступит вашему.
— Бедный мальчик, — прошептала Бригитта, — так вы не хотите ехать?
— Нет, я поехал бы только с моей возлюбленной, а вы уже не любите меня. Довольно я боролся, довольно страдал, довольно терзал свое сердце! Довольно я жил во мраке ночи — надо, чтобы наступил день. Будете вы говорить? Да или нет?
— Нет.
— Как хотите. Я подожду.
Я отошел от нее и сел на противоположном конце комнаты, твердо решив, что не встану с места до тех пор, пока не узнаю того, что хотел узнать. Она, видимо, размышляла и, не скрывая своего волнения, ходила по комнате.
Я жадным взглядом следил за ней. Ее упорное молчание все более усиливало мой гнев, но мне не хотелось, чтобы она заметила это. Я не знал, на что решиться. Наконец я открыл окно.
— Велите распрягать лошадей и заплатите сколько следует! Я не поеду сегодня, — крикнул я.
— Несчастный! — сказала Бригитта.
Я медленно закрыл окно и снова сел, сделав вид, что не слышал ее восклицания, но в душе у меня бушевала такая ярость, что я с трудом сдерживал себя. Это холодное молчание, этот дух сопротивления привели меня в полное отчаяние. Если бы меня действительно обманула любимая женщина и я не сомневался в ее измене, мои страдания не могли бы быть мучительней. С того момента, как я приготовил себя остаться в Париже, я сказал себе, что нужно любою ценой заставить Бригитту объясниться. Тщетно я перебирал в уме все способы, какие могли бы помочь мне в этом; чтобы найти такой способ сию же минуту, я отдал бы все на свете. Что сделать? Что сказать? Она была здесь, рядом, и смотрела на меня с грустным спокойствием. Я услыхал, как распрягают лошадей. Вот они побежали мелкой рысью, и вскоре звон их бубенчиков затерялся в уличном шуме. Мне стоило только крикнуть, чтобы воротить их, и все же их отъезд казался мне чем-то непоправимым. Я запер дверь на задвижку, и чей-то голос шепнул мне на ухо: «Теперь ты наедине с существом, от которого зависит, жить тебе или умереть».
Не переставая думать об этом и ломая голову в поисках тропинки, которая могла бы привести меня к истине, я вдруг вспомнил один из романов Дидро, где женщина, ревнуя любовника, прибегает, чтобы рассеять свои сомнения, к довольно своеобразному средству. Она заявляет, что разлюбила его и хочет его покинуть. Маркиз Дезарси (имя любовника) попадает в ловушку и признается, что его тоже тяготит эта любовь. Эта странная сцена, прочитанная мною в ранней юности, показалась мне тогда образцом остроумия, и я невольно улыбаюсь сейчас, вспоминая о впечатлении, которое она произвела на меня в то время. «Как знать? — подумал я, — быть может, если я поступлю так же, Бригитта будет введена в заблуждение и откроет мне свою тайну».
От мыслей гневных и яростных я вдруг перешел к придумыванию разных хитростей и уловок. «Неужели так уж трудно заставить женщину проговориться помимо ее воли? К тому же эта женщина — моя любовница. Я очень недалек, если не могу добиться такой простой вещи». И я растянулся на диване, приняв непринужденный и небрежный вид.
— Итак, моя милая, — весело сказал я, — сегодня вы, кажется, не расположены к сердечным излияниям?
Она с удивлением взглянула на меня.
— Ах, бог мой, — продолжал я, — ведь рано или поздно мы должны будем высказать друг другу всю правду. Так вот, чтобы подать вам пример, я, пожалуй, начну первый. Это сделает вас доверчивее, ведь друзья всегда могут столковаться между собой.
По-видимому, несмотря на тон этих слов, мое лицо выдавало меня: Бригитта продолжала ходить по комнате, словно не слыша моих слов.
— Как вам известно, вот уже полгода, как мы сошлись, — продолжал я. Образ жизни, который мы ведем, не слишком весел. Вы молоды, я тоже молод. Скажите, если бы вдруг случилось так, что наша совместная жизнь перестала нравиться вам, хватило бы у вас мужества признаться мне в этом? Даю вам слово, что, если бы это произошло со мной, я не стал бы таиться от вас. К чему? Разве любить — преступление? А если так, то любить меньше или совсем разлюбить — тоже не может быть преступлением. Что удивительного, если мы в наши годы чувствуем потребность в перемене?
Она остановилась.
— В наши годы! — повторила она. — И вы говорите это мне? Теперь я спрошу у вас — зачем вы разыгрываете передо мной эту комедию?
Я покраснел.
— Садись сюда и выслушай меня, — сказал я схватив ее за руку.
— К чему? Ведь это не вы говорите сейчас со мной.
Мне стало стыдно за свое притворство, и я отбросил его.
— Выслушайте меня, — настойчиво повторил я, — и, умоляю вас, сядьте сюда, рядом со мной. Если вам угодно хранить молчание, то по крайней мере сделайте мне одолжение и выслушайте то, что я вам скажу.
— Я слушаю. Что же вы хотите сказать мне?
— Представьте себе, что кто-нибудь заявил бы мне сейчас: «Вы трус!» Мне двадцать два года, но я уже дрался на дуэли. Мое сердце, все мое существо возмутилось бы при этих словах. Разве я не сознавал бы в глубине души, что я не трус? И все же мне пришлось бы выйти к барьеру, драться с первым встречным, пришлось бы рисковать жизнью… Зачем? Затем, чтобы доказать, что это ложь, — в противном случае этой лжи поверят все. Слово «трус» требует такого ответа, кто бы его ни произнес и когда бы это ни случилось.
— Вы правы, но что вы хотите сказать этим?
— Женщины не дерутся на дуэли, но общество создано так, что любое существо, независимо от его пола, обязано в некоторые минуты своей жизни будь эта жизнь размеренна, как часы, и прозрачна, как стекло, — обязано все поставить на карту. Подумайте сами, кто может избегнуть этого закона? Быть может, такие люди найдутся, но каковы последствия? Если это мужчина, его ждет бесчестие. Если женщина, ее ждет… забвение. Всякое существо, живущее полной жизнью, должно доказать, что оно действительно живет. И вот у женщины, так же как у мужчины, бывают минуты, когда она подвергается нападению. Если у нее есть храбрость, то она встанет и примет бой. Но удар шпагой не докажет ее невиновность, она должна не только защищаться, но и сама ковать свое оружие. Ее подозревают — кто же? Посторонний человек? В таком случае она может и должна пренебречь его мнением. Ее возлюбленный? Если она его любит, то его мнение для нее дороже жизни и она не может пренебречь им.
— Единственный ее ответ — молчание.
— Вы ошибаетесь. Подозревая ее, любовник тем самым наносит ей тяжкое оскорбление? Согласен. За нее говорят ее слезы? Ее прошлое, ее преданность, ее терпение? Все это верно. Но что где произойдет, если она будет молчать? Любовник потеряет ее и будет сам виноват в этом, а время докажет ее правоту — не такова ли ваша мысль?
— Возможно. Но прежде всего — она должна молчать.
— Возможно — говорите вы? Нет, если вы не ответите мне, я несомненно потеряю вас. Мое решение твердо: я еду один.
— Послушайте, Октав…
— Хорошо! — вскричал я. — Так, значит, время докажет вашу правоту? Договаривайте, ответьте хотя бы на это — да или нет?
— Надеюсь, что да.
— Вы надеетесь! Прошу вас чистосердечно задать себе этот вопрос. При мне вы имеете такую возможность в последний раз — это бесспорно. Вы говорите, что любите меня, и я верю вам. Но я подозреваю вас. Хотите вы, чтобы я уехал и чтобы время доказало вашу правоту, или…
— Да в чем же вы подозреваете меня?
— Я не хотел говорить об этом, так как вижу, что это бесполезно. Но в конце концов пусть будет по-вашему: да и не все ли равно, от чего страдать! Итак, вы обманываете меня, вы любите другого. Вот тайна, которую хранили вы и я.
— Кого же? — спросила она.
— Смита.
Она рукой закрыла мне рот и отвернулась. Я замолчал. Мы оба погрузились в свои мысли и сидели с опущенными глазами.
— Выслушайте меня, — сказала она наконец, сделав над собой усилие. — Я много выстрадала и призываю небо в свидетели, что готова отдать за вас жизнь. До тех пор, пока у меня останется хоть слабая искорка надежды, я готова страдать и дальше, но, друг мой, рискуя снова возбудить ваш гнев, я все же скажу вам, что я только женщина. Силы человеческие имеют предел. Я никогда не отвечу вам на этот вопрос. Все, что я могу сделать сейчас, это в последний раз стать на колени и снова обратиться к вам с мольбой уедем!
И она склонилась ко мне. Я встал.
— Безумец, — сказал я с горечью, — тысячу раз безумец тот, кто хоть однажды в жизни хотел добиться правды от женщины! Он добьется лишь презрения, и что ж — он вполне заслужил его! Правда! Ее знает лишь тот, кто подкупает горничных или подслушивает у изголовья возлюбленной, когда она говорит во сне. Ее знает тот, кто сам становится женщиной и чья низость приобщает его ко всем тайнам мрака. Но мужчина, который открыто спрашивает о правде, который честно протягивает руку за этой ужасной милостыней, такой мужчина никогда не добьется ее! Его остерегаются, вместо ответа на его вопросы пожимают плечами, а если он выйдет из терпения, женщина драпируется в свою добродетель с видом оскорбленной весталки и изрекает великие женские истины, как, например: «подозрение убивает любовь» или «нельзя простить того, на что невозможно ответить». Ах, боже праведный, как я устал! Когда же кончится все это?
— Когда вам будет угодно, — ответила она ледяным тоном. — Я не менее устала от этого, чем вы.
— Сию минуту! Я покидаю вас навсегда, и пусть время доказывает вашу правоту. Время! Время! О холодная подруга! Когда-нибудь вы вспомните об этом прощании. Время! А твоя красота, любовь, счастье, — куда уйдет все это? Неужели ты отпускаешь меня без сожаления? Ах да, ведь в тот день, когда ревнивый любовник узнает, что он был несправедлив, в тот день, когда он убедится в этом, он поймет, какое сердце он оскорбил, — не так ли? Он заплачет от стыда, он потеряет радость и сон, он будет жить лишь одной мыслью — мыслью, что мог быть счастлив в прошлом. Но возможно, что в этот самый день, увидев себя отмщенной, его гордая возлюбленная побледнеет и скажет себе: «Почему я не сделала этого раньше!» И поверьте, если она любила его, удовлетворенное самолюбие не сможет ее утешить.
Я хотел говорить спокойно, но уже не владел собой: теперь я в свою очередь возбужденно ходил по комнате. Бывают взгляды, похожие на удары шпагой, они скрещиваются, как отточенные клинки, — такими взглядами обменивались в эту минуту я и Бригитта. Я смотрел на нее, как узник смотрит на дверь своей темницы. Чтобы сломать печать, скреплявшую ее уста, и заставить ее заговорить, я готов был отдать свою и ее жизнь.
— Чего вы хотите? — спросила она. — Что я должна сказать вам?
— То, что у вас на сердце. Неужели вы настолько жестоки, что можете заставлять меня повторять это?
— А вы, вы! — вскричала она. — Да вы во сто крат более жестоки, чем я. «Безумец тот, кто хочет узнать правду!» — говорите вы. Безумна та, которая надеется, что ей поверят, — вот что могу сказать я. Вы хотите узнать мою тайну, а моя тайна состоит в том, что я люблю вас. Да, я безумна! Вы ищете соперника, вы обвиняете эту бледность, причина которой в вас, вы вопрошаете ее. Безумная, я хотела страдать молча, хотела посвятить вам всю жизнь, хотела скрыть от вас мои слезы, — ведь вы выслеживаете их, словно это улики преступления. Безумная, я хотела переплыть моря, покинуть с вами Францию и вдали от всех, кто меня любил, умереть на груди у человека, который сомневается во мне. Безумная, я думала, что правда сквозит во взгляде, в тоне голоса, что ее можно угадать, что она внушает уважение. Ах, когда я думаю об этом, меня душат слезы! Если все это так, то зачем было толкать меня на поступок, который должен навсегда лишить меня спокойствия? Я теряю голову, я не знаю, что со мной!
Она склонилась ко мне, рыдая.
— Безумная! Безумная! — повторяла она раздирающим душу голосом.
— Что же это? — продолжала она. — До каких пор вы будете упорствовать? Что могу я сказать в ответ на эти вновь и вновь рождающиеся, вновь и вновь меняющиеся подозрения? Я должна оправдаться — говорите вы. В чем? В том, что я готова ехать, любить, умереть, в том, что я полна отчаяния. А если я притворяюсь веселой, то эта веселость тоже неприятна вам. Уезжая, я жертвую вам всем, а вы — вы не проедете и одного лье, как уже начнете оглядываться назад. Везде, всегда, что бы я ни сделала, меня встречают оскорбления и гнев! Ах, дорогой мой, какой смертельный холод, какая мука наполняет сердце, когда видишь, что самое простое, самое искреннее слово вызывает у вас подозрение и насмешку! Этим вы лишаете себя единственного счастья, какое есть в мире: счастья любить беззаветно. Вы убьете в любящих вас сердцах все возвышенные и тонкие чувства, вы дойдете до того, что будете верить лишь в самые низменные побуждения. От любви у вас останется лишь то, что видимо, что осязаемо. Вы молоды, Октав, перед вами еще долгая жизнь, у вас будут другие возлюбленные. Да, вы сказали правду, удовлетворенное самолюбие — это еще не все, и не оно утешит меня, но дай бог, чтобы когда-нибудь хоть одна ваша слеза заплатила мне за те слезы, которые вы заставляете меня проливать в эту минуту.
Она встала.
— Должна ли я говорить, должны ли вы узнать, что в течение этих шести месяцев я ни разу не ложилась спать, не повторяя себе, что все бесполезно и что вы никогда не излечитесь, и ни разу не встала утром, не сказав себе, что надо сделать еще попытку; что вы не сказали мне ни одного слова, после которого я бы не почувствовала, что должна вас покинуть, и не подарили мне ни одной ласки, после которой я бы не почувствовала, что лучше умру, чем расстанусь с вами; что день за днем, минута за минутой, постоянно колеблясь между страхом и надеждой, я тысячу раз пыталась победить либо свою любовь, либо свои страдания; что как только я открывала вам свое сердце, вы бросали насмешливый взгляд в самую глубину его, и как только я закрывала его перед вами, мне казалось, что в нем хранится сокровище, которое предназначено вам, только вам! Рассказать ли вам о всех этих слабостях, о всех этих маленьких тайнах, которые кажутся ребячеством тем, кто их не понимает? О том, как после ссоры я, бывало, запиралась у себя в комнате и перечитывала ваши первые письма; об одном любимом вальсе, который всегда успокаивал меня, когда я чересчур нетерпеливо ждала вашего прихода? Ах, несчастная! Как дорого тебе обойдутся эти молчаливые слезы, эти сумасбродства, столь милые сердцу слабых! Плачь же теперь: эта пытка, эти страдания оказались бесполезны.
Я хотел прервать ее.
— Нет, нет, оставьте меня, — сказала она. — Должна же и я хоть раз высказаться перед вами. Скажите, что заставляет вас сомневаться во мне? Вот уже полгода, как я принадлежу вам — мыслью, душой и телом. В чем смеете вы меня подозревать? Вы хотите ехать в Швейцарию? Я готова ехать с вами — вы видите это. Вам кажется, что у вас есть соперник? Напишите ему письмо — я подпишусь под ним, и вы сами отнесете его на почту. Что мы делаем? Куда это заведет нас? Необходимо прийти к какому-то решению. Ведь мы еще вместе. Так зачем же ты хочешь меня покинуть? Не могу же я в одно и то же время быть и вблизи и вдали от тебя. «Надо иметь возможность верить своей возлюбленной», — говоришь ты, и это правда. Или любовь благо, или она зло; если она благо, надо верить в нее, если она зло, надо избавиться от этого зла. Все это похоже на какую-то игру, но ставкой в этой игре служат наши сердца, наши жизни — вот в чем весь ужас! Хочешь умереть? Я готова. Но кто же, кто же я, если можно сомневаться во мне?
Она остановилась перед зеркалом.
— Кто же я? — повторила она. — Подумали ли вы о том, что говорите? Посмотрите на мое лицо.
— Сомневаться в тебе! — вскричала она, обращаясь к своему отражению. Жалкое, бледное лицо, тебе не доверяют! Бедные исхудалые щеки, бедные усталые глаза, вы внушаете подозрения, вы и ваши слезы! Продолжайте же страдать. Пусть эти поцелуи, иссушившие вас, навсегда закроют вам веки. Сойди в сырую землю, бедное, хрупкое, обессиленное тело! Быть может, когда ты будешь покоиться в ней, тебе, наконец, поверят, если только сомнение верит в смерть. О грустный призрак! На каких берегах будешь ты бродить и стенать? Какое пламя пожирает тебя? Стоя на пороге могилы, ты еще строишь планы путешествия! Умри же! Бог свидетель, что ты хотела любить. Ах, какие сокровища пробудило в твоем сердце могущество любви! Какие сладкие грезы навеяла она на тебя, и как горек был яд, убивший эти грезы! Что ты сделала дурного, за что ты наказана этой лихорадкой, сжигающей тебя? Что за ярость одушевляет безумца, который толкает тебя в гроб, тогда как губы его говорят о любви? Во что ты превратишься, если будешь продолжать жить? Не довольно ли? Не пора ли кончить? Какое свидетельство твоей скорби может оказаться убедительным, если тебе самой, бедному живому свидетельству, бедному очевидцу, если не верят даже и тебе? Разве есть такая пытка, которой ты еще не подвергалась? Какими мучениями, какими жертвами насытишь ты эту жадную, эту ненасытную любовь? Ты станешь всеобщим посмешищем — и только. Тщетно будешь ты искать пустынную улицу, где прохожие не указывали бы на тебя пальцем. Ты потеряешь всякий стыд, всякое подобие той непрочной добродетели, которая была так дорога тебе когда-то. И человек, ради которого ты так унизишь себя, первый накажет тебя за это. Он будет укорять тебя за то, что ты живешь для него одного, что ты бросила ради него вызов свету, а если твои друзья вздумают роптать вокруг тебя, он начнет искать, нет ли в их взглядах чрезмерного сострадания. Если же чья-то рука еще пожмет твою руку и если в пустыне твоей жизни случайно встретится существо, которое мимоходом пожалеет тебя, он обвинит тебя в измене. О несчастная! Помнишь ли ты тот летний день, когда голову твою украсили венком из белых роз? Неужели это ты носила его? Ах, рука, которая повесила его на стену часовенки, еще не распалась в прах, как тот венок. О моя долина! Старая моя тетушка, уснувшая вечным сном! Мои липы, моя белая козочка, мои добрые фермеры, которые так любили меня! Помните ли вы, как я была счастлива, горда, спокойна и уважаема всеми? Кто же забросил на мой путь незнакомца, который хочет оторвать меня от всего родного? Кто дал ему право ступить на тропинку моего селения? О несчастная, зачем ты обернулась, когда он впервые последовал за тобой? Зачем ты приняла его, как брата? Зачем открыла ему дверь своего дома и протянула руку? Октав, Октав, зачем ты полюбил меня, если все должно было кончиться так печально?
Она готова была лишиться чувств. Я поддержал ее и усадил в кресло. Она уронила голову на мое плечо. Страшное усилие, которое она сделала над собой, чтобы сказать мне эти горькие слова, совсем разбило ее. Вместо оскорбленной любовницы я вдруг увидел перед собой страдающего больного ребенка. Глаза ее закрылись, и она застыла без движения в моих объятиях.
Придя в себя, она пожаловалась на страшную слабость и ласково попросила, чтобы я оставил ее одну: ей хотелось лечь в постель. Она едва держалась на ногах. Я донес ее на руках до алькова и осторожно положил на кровать. На лице ее не было никаких следов страдания; она отдыхала от своего горя, как усталый человек отдыхает от тяжелой работы, и, казалось, уже не помнила о нем. Ее хрупкий и нежный организм уступал без борьбы, и, как она сказала сама, я не рассчитал ее сил. Она держала мою руку в своей, я обнял ее, наши губы, все еще губы любовников, как бы невольно слились в поцелуе, и после этой мучительной сцены она с улыбкой заснула на моей груди, как в первый день нашей любви.