Книга: Человеческий крокет
Назад: Древесные улицы
Дальше: Да что такое?

НЫНЕ

Как-то странно

И-зо-бел. Зазвенел колокольчик. Изабелла Тарантелла — пляска помешанных. Я помешана, следовательно, существую. Помешана. Это я-то? Belle, Bella, Белизна — мне дано финал узнать. Bella Belle, дважды иноязычна, дважды красавица, но не иностранка. Красавица ли? Да вроде нет.
Человеческая география моя поразительна. Я великанша, с целую Англию. Ладони мои обширны, как Озера, живот мой — как Дартмур, груди вздымаются, подобно Скалистому краю. Хребет мой — Пеннины, рот — водопад Маллиан. Власы впадают в эстуарий Хамбер, отчего там случаются половодья, а нос мой — белая скала Дувра. В общем, крупная уродилась девочка.

 

Что-то странное веет на древесных улицах, хотя я бы не уточняла. Лежу в постели, смотрю в чердачное оконце, а оно все закрашено рассветным небом, голубая пустая страница, день не начерчен, ждет картографа. Первое апреля, мой день рождения, мне шестнадцать — сказочный возраст, легендарный. Веретенам самое время колоться, женихам — обивать порог, прочему сексуальному символизму тоже настала пора проявиться, а я еще даже ни с кем не целовалась, не считая отца моего Гордона, который клюет меня в щеку грустными отеческими поцелуями, точно приставучих комариков сажает.
День моего рождения возвещен был как-то странно — пахучей тенью ко мне приценился некий благоуханный дух (безгласный и незримый). Поначалу я решила, что это просто мокрый боярышник. Боярышник и сам по себе довольно грустный запах, но в него вплетается странная прелость, и она не сидит в Боярышниковом тупике, а следует за мною по пятам. Запах шагает со мною по улице, заходит со мною в чужие дома (и со мною уходит — никак не стряхнуть его с хвоста). Он плывет со мною по школьным коридорам, сидит подле меня в автобусе — и даже в толчее соседнее место всегда пустует.
Это аромат прошлогодних яблок и нутра очень старых книг, и нотой смерти в нем — влажные розовые лепестки. Это экстракт одиночества, невероятно грустный запах, эссенция скорби и закупоренных вздохов. Если б таким парфюмом торговали, покупателей бы не нашлось. Скажем, рекомендуют покупательнице пробник за прилавком под яркими лампами: «А „Меланхолию“ не желаете, мадам?» — и потом до глубокой ночи та неуютно ерзает от горестного камешка под ложечкой.
— Ну вот же, у меня за левым плечом, — говорю я Одри (подруге моей), а она принюхивается и отвечает:
— Не-а.
— Вообще ничего?
— Вообще, — качает головой Одри (моя к тому же соседка).
Чарльз (а это мой брат) корчит нелепую рожу и сопит, как свинья под дубом.
— Да не, тебе мерещится, — говорит он и быстро отворачивается, чтоб я не заметила его внезапную гримасу печальной собаки.

 

Бедный Чарльз, он старше меня на два года, а я выше его на шесть дюймов. Босиком я под два ярда. Гигантский черешчатый дуб (Quercus robur). Тело мое — ствол, ступни — стержневые корни, пальцы бледными кротиками шарят во тьме земли. Голова моя кроной древесной тянется к свету. Это что, все время так будет? Я прорасту сквозь тропосферу, стратосферу, прямо в пустоту космоса, нацеплю диадему Плеяд, завернусь в шаль, сотканную из Млечного Пути. Батюшки, батюшки мои, как сказала бы миссис Бакстер (это мама Одри).
Во мне уже пять футов десять дюймов, за год я вырастаю на дюйм с лишним — если и правда так дальше будет, к двадцати годам я перевалю за шесть футов.
— А к сорока годам, — я считаю на пальцах, — почти дорасту до восьми.
— Батюшки мои, — говорит миссис Бакстер и хмурится — пытается вообразить.
— А к семидесяти, — мрачно подсчитываю я, — больше одиннадцати футов. Буду на ярмарках выступать. — Глиблендская Гигантесса.
— Ты теперь настоящая женщина, — говорит миссис Бакстер, изучая мою небоскребную статистику. А еще какие бывают? Ненастоящие? Моя мать (Элайза) — ненастоящая, исчезла, почти забыта, ускользнула из оков настоящего — ушла в лес и не вернулась.
— Большая ты девочка. — Мистер Рис (наш жилец) ощупывает меня взглядом, когда мы сталкиваемся в дверях столовой.
Мистер Рис — коммивояжер; будем надеяться, на днях он проснется и обнаружит, что превратился в здоровенное насекомое.
Жалко, что Чарльз застрял на отнюдь не героическом росте. Утверждает, будто раньше был пять и пять, а недавно померил — он часто мерит — и оказался всего пять и четыре.
— Усыхаю, — горюет он.
Может, и в самом деле, а я между тем расту и расту (как заведенная). Может, мы связаны странным законом родственной физики, два конца линейной растяжимой вселенной: если один больше, другой меньше.
— Он у нас коротышка, — резюмирует Винни (тетка наша).
Чарльз уродлив, как сказочный гном. Руки длиннющие, а тело как бочка, шея коротка, голова раздута — не человек, а гомункул-переросток. Увы, его (некогда прелестные) медные кудряшки покраснели и стали как проволока, веснушчатое лицо сплошь в болячках и язвах, как безжизненная планета, а крупный кадык прыгает вверх-вниз, точно рыжее яблоко в ведре с водой на Хеллоуин. Жалко, что нельзя поделиться с ним дюймами, — мне-то столько не надо.
Девочкам Чарльз не нравится, и по сей день ему ни одну не удалось залучить на свидание.
— Наверное, умру девственником, — грустит он.
Бедный Чарльз, он тоже ни с кем не целовался. Есть одно решение — можно поцеловаться друг с другом, — но инцест, весьма заманчивый в якобинской трагедии, на домашнем фронте как-то теряет притягательность.
— Ну ты сама подумай, — говорю я Одри. — Инцест. Это же ни в какие ворота.
— Да? — откликается она, и ее печальные глаза, что как крылья голубиные, вперяются в пустоту, отчего она смахивает на святую, обреченную на мученическую смерть.
Одри у нас тоже нецелованная — ее отец, мистер Бакстер (директор местной началки), не подпускает к дочери мальчиков. Невзирая на возражения миссис Бакстер, он постановил, что Одри взрослеть не будет. Если у нее разовьются женственные округлости и женские чары, мистер Бакстер, вероятно, запрет ее на вершине очень высокой башни. А если мальчики обратят внимание на эти ее округлости и чары, пойдут на штурм бирючин, обступающих «Холм фей», и попробуют вскарабкаться по червонному золоту длинной косы Одри, я почти не сомневаюсь, что мистер Бакстер будет отстреливать их одного за другим.
«Холм фей» — так называется дом Бакстеров. «Хълм самодив», — произносит миссис Бакстер со своим чудесным мягким акцентом; это по-шотландски. Миссис Бакстер — дочь священника Церкви Шотландии и выросла в Пертшире («Пэрртшиэре»), что, несомненно, сказалось на ее произношении. Миссис Бакстер милая, как ее акцент, а мистер Бакстер мерзкий, как черные усики у него под носом, и бесноватый, как его вонючая трубка (она же, в трактовке миссис Бакстер, — «смрадная камина»).
Мистер Бакстер высок и сухопар, он сын шахтера, в голосе у него пласты угля — не помогают ни черепаховые очки, ни твидовые пиджаки с кожаными заплатами на локтях. Если не знать, не угадаешь, сколько ему лет. Правда, миссис Бакстер знает, ей никак не забыть, потому что мистер Бакстер нарочно ей напоминает («Не забывай, Мойра, я старше, умнее и лучше знаю жизнь»). Одри и миссис Бакстер зовут его «папочка». Когда Одри училась у него в классе, ей полагалось звать его «мистер Бакстер», а если она забывалась и говорила «папочка», он заставлял ее стоять перед всем классом до конца урока. «Питером» они его не зовут, хотя, казалось бы, это его имя.

 

Бедный Чарльз. Вырасти он повыше, ему наверняка жилось бы легче.
— Ну, ты-то здесь ни при чем, — дуется он.
Иногда у меня невозможные мысли: скажем, останься мама с нами, Чарльз бы подрос.
— А мама была высокая? — спрашивает он Винни.
Винни ровесница века (ей шестьдесят), но оптимизму не обучена. Наша тетя Винни — сестра отца, а не матери. У мамы, судя по всему, родных не было, хотя когда-то ведь были, не из яйца же она вылупилась, как Елена Троянская, а даже если и так, ее ведь должна была высидеть Леда? Наш отец Гордон высокий, «а Элайза?» Винни кривится, этак нарочито припоминает, но картинка расплывается. Выуживает отдельные черты — черные волосы, линию носа, тонкие щиколотки, — но подлинная Элайза из деталей не складывается.
— Не помню, — как всегда, отмахивается Винни.
— А по-моему, очень высокая, — говорит Чарльз — видимо, забыл, что последний раз видел Элайзу совсем маленьким. — Она точно не была рыжей? — с надеждой уточняет он.
— Никто не был рыжий, — решительно отвечает Винни.
— Ну, кто-то же был.

 

Наша жизнь вылеплена из отсутствия Элайзы. Она ушла, «удрала со своим красавцем-мужчиной», как выражается Винни, и отчего-то забыла взять нас с собой. Может, по рассеянности или хотела вернуться, но заблудилась. Мало ли что бывает: скажем, наш отец после ее исчезновения и сам пропал, а спустя семь лет вернулся и все свалил на потерю памяти.
— Перерыв на хулиганство, — куксится Уксусная Винни.
Почти всю жизнь мы ждем Элайзиных шагов на тропинке, ее ключа в двери, ее возвращения в нашу жизнь (Вот и я, голубчики!) как ни в чем не бывало. И такое случается.
— Анна Феллоуз из Кембриджа, штат Массачусетс, — сообщает Чарльз (он у нас специалист), — ушла из дому в тысяча восемьсот семьдесят девятом году и вернулась двадцать лет спустя как ни в чем не бывало.
Если б мама вернулась — она вернулась бы вовремя (ну, условно), к моему шестнадцатилетию?
Будто и не было никакой Элайзы — не осталось улик, ни фотографий, ни писем, ни сувениров, никаких якорей, что привязывают людей к реальности. Воспоминания об Элайзе — тени сна, дразнящие, недоступные. Казалось бы, «наш папаша» Гордон должен помнить Элайзу лучше всех, но как раз с ним-то и не поговоришь — умолкает, чуть о ней заикнешься.
— Она, Наверно, не в своем уме (или же «умопобъркана») — бросить детишек, таких лапочек, — кротко высказывается миссис Бакстер. (У нее все детишки лапочки.)
Винни регулярно подтверждает, что наша мать и впрямь была «не в своем уме». А где — в чужом? Но если человек в своем уме, там больше никого нет, а значит, никакого царя, а значит, он без царя в голове — и опять-таки свихнулся, да? Или она «не в своем уме», потому что не может туда войти, потеряла ключ от своей головы? Получается, она умерла, бродит по астральному плану бытия, сунув голову под мышку, как призрак из мюзик-холла, и любезничает с Зеленой Леди.
Если б остались сувениры, хоть какое-нибудь доказательство маминого существования — записка, например. Как бы мы вперялись в скучнейшие, прозаичнейшие послания — Жду к обеду! или Не забудь купить хлеба, — тщились бы расшифровать нашу маму, ее безграничную любовь к детям, искали бы закодированные сообщения, которые объяснили бы, отчего ей пришлось уйти. Но она не оставила нам ни единой буковки, не из чего ее воссоздать, мы складываем маму из пустоты, из воздушных пространств, из ветра на воде.
— Между прочим, ваша мамка была отнюдь не святая, — говорит Дебби, втискивая Элайзу в свой заурядный лексикон.
Элайза (во всяком случае, идея Элайзы) лишена уютности, она никакая не «наша мамка». В незримости она обрела совершенство — Дева Мария, царица Савская, Царица Небес и властительница ночи в одном лице, королева нашей невидимой, воображаемой вселенной (дома).
— Ну, ваш папаша иначе говорит, — самодовольно отмечает Дебби.
Но что именно говорит «наш папаша»? Нам он не говорит ничего.
Дебби? Толстый бледный суррогат, которым «наш папаша» четыре года назад заменил «нашу мамку». В семилетних странствиях по водам Леты (вообще-то, по Северному острову Новой Зеландии) Гордон позабыл Элайзу (не говоря уж про нас) и вернулся с совершенно другой женой. Жена Дебби — бурый перманент, свинячьи реснички, толстые пальцы с обкусанными ногтями. Кукольная жена, круглолицая, глаза — как вода в тазу с грязной посудой, в голосе эссекские равнинные болота слегка разбавлены антиподным скулежом. Малолетняя жена, немногим старше нас. Украдена Гордоном из колыбели, как выражается Винни, — Винни архивраг жены Дебби.
— Считайте, что я ваша старшая сестренка, — посоветовала нам Дебби по приезде. Потом-то запела иначе — пожалуй, теперь предпочла бы вовсе никакого касательства к нам не иметь.
Как мог Гордон позабыть своих детей? И жену? В свои потерянные годы на дне мира услыхал коварные посулы джинна («Новые жены за старых!») и обменял нашу мать на жену Дебби? А сокровище Элайза (дороже, чем полкоролевства) и сейчас томится в ужасной пещере, ждет, когда мы найдем ее и освободим?
Уж не знаю, каких сказок Гордон наплел Дебби на другом конце света, но к жизни у нас дома он ее подготовил неважно.
— Так это твои детки, Гордон? — несколько изумилась она, когда Гордон нас познакомил. Она-то, наверное, ожидала узреть двух очаровательных сироток, которые ждут не дождутся новую мамочку. Гордон, видимо, не сообразил, что за семь лет мы превратимся в детей подземелья, сумеречных тварей, не видящих солнца.
Одному богу известно, каким она воображала «Арден», — думала, вероятно, тут у нас «Мандерлей», славный пригородный домик или даже небольшой замок, где воздух напоен благоуханием, но уж явно не этот разоренный псевдотюдоровский музей. Что касается Винни…
— Приветик, тетенька Ви, — сказала Дебби, выставив руку и вцепившись в клешню Винни, — я жуть как рада с вами наконец познакомиться.
И лицо у «тетеньки Ви» чуть не треснуло пополам.
— Тетенька Ви? Тетенька Ви? — бормотала она потом. — Я, дьявол вас дери, никакая никому не тетенька. — Вероятно, забыла, что она, дьявол нас дери, приходится тетенькой нам.

 

Брат мой Чарльз отучился в школе, так и не явив учителям заметных талантов. Сейчас работает в отделе электротоваров в «Базилике», великолепном универмаге Глиблендса, — строили его, тщась переплюнуть шикарные лондонские универмаги, и на крыше когда-то красовалась аркадская беседка, укомплектованная зеленой лужайкой, журчащими ручейками и стадом овечек. Это, конечно, было давным-давно, во времена почти мифические (1902 год), а Чарльз довольствуется обстановкой пообыденнее и околачивается среди богатого ассортимента пылесосов, миксеров и радиол. Отчего ему, похоже, ни горячо ни холодно. По-моему, он там целыми днями грезит наяву. Он такой мальчик (мужчиной мне его ни за что не вообразить): верит, что в любую минуту может произойти нечто необычайное и его жизнь навеки изменится. Собственно, почти все так живут.
— Тебе не кажется, — он таращится, глаза вот-вот выпрыгнут, и в задумчивости подбирает слова, — будто вот-вот что-то произойдет?
— Нет, — вру я, потому что нечего ему потакать.
— Я в «Базилике» просто время тяну, — объясняет Чарльз свою замечательно тоскливую внешнюю жизнь.
(И на какую же оценку он это время тянет? Хорошо с минусом? Удовлетворительно с плюсом? Он бы поостерегся, не то однажды время поставит ему свои оценки. «Охти, уж это точно, — говорит миссис Бакстер. — Час расплаты настанет как пить дать».)
Еще у Чарльза водятся хобби — нормальных не ждите, никакой филателии или созерцания птичек, что обычно занимают пригородную молодежь; нет, Чарльз помешан на загадках необъяснимого — инопланетяне и летающие тарелки, исчезнувшие цивилизации, параллельные вселенные и путешествия во времени. Его увлекает жизнь других измерений, он тоскует об иных мирах. Вероятно, потому, что от жизни в этом мире ему никакой радости.
— Они где-то там, — изнывает он, глядя в ночное небо. («Там и останутся, коли ума хватит», — фыркает Винни.)
Его конек — таинственные исчезновения; он одержимо протоколирует их в разлинованных блокнотах, страница за страницей, округлым детским почерком, каталогизирует пропавших — от кораблей и смотрителей маяков до целых пуританских колоний в Новом Свете.
— Роанок, — говорит он, сверкая глазами, — целая пуританская колония в Америке, исчезла в тысяча пятьсот восемьдесят седьмом. Родили первого белого ребенка на континенте — и он тоже исчез.
— Ну так их всех небось краснокожие перерезали? — говорит Кармен (Макдейд, подруга моя), листая его блокнот.
Кармен не подозревает, что на свете возможны фразы, в которые одновременно влезают слова «частная» и «собственность».
Чарльз ищет закономерностей. Многочисленные суда — корабли в открытых морях без никого на борту и лодки, уплывшие в никуда по Миссисипи, — пали жертвами не опасностей водных странствий, но инопланетных похищений. Тенденция («Ну, вообще-то, двое», — неохотно признает Чарльз) мальчиков по имени Оливер пропадать по пути к колодцу, число фермеров-южан, исчезнувших при переходе через поле, — писатель Амброз Бирс об одном таком инциденте сочинил эссе под названием «Попробуй-ка перейти поле» («А потом и сам исчез, Иззи!»), — все это сплетается в обширный иномирный заговор.
Больше всего его завораживают — неудивительно, если учесть склонность наших родителей исчезать, — истории о людях: развеселая дамочка пошла прогуляться по городу, человек побежал из Лемингтона в Кавентри, посреди наиобыкновеннейшей жизни люди вдруг испарились — и след простыл.
— Бенджамин Бэтхёрст, Орион Уильямсон, Дороти Арнольд, Джеймс Уорсон — любопытная литания, жертвы всемирного ластика — раз и нету! — Чарльз щелкает пальцами, точно фокусник-недоучка, одна ярко-рыжая бровь вздернута в мультяшном изумлении (уместном либо не очень), к которому Чарльз прибегает почти в каждом разговоре. Будто невидимая рука выдернула людей из жизни. — Развоплощение, Иззи, с кем угодно может случиться, — с жаром продолжает он, — в любую минуту.
Малоутешительно.
— Шизанутый братец у тебя, — говорит Кармен, так яростно всасываясь в мятую мятную конфету, что щеки западают. — К мозгоправу пускай сходит.
Но на самом-то деле вопрос в том, куда подевались все эти люди, которых след простыл. В одно и то же место? «След простыл» — это вряд ли правильно, наверняка этот след без конца топчут звери, дети, взрослые, бороздят корабли, аэропланы, всякие Эми и Амелии.
— А вдруг мама не сбежала? — размышляет Чарльз, сидя у меня в ногах и глядя на синий квадрат неба в окне. — Вдруг она просто развоплотилась?
Я замечаю, что здесь вряд ли уместно слово «просто», но понимаю его — если так, значит, она не бросила детей (нас) по доброй воле, не оставила одних, позабытых и позаброшенных, в холодном жестоком мире. И тому подобное.
— Чарльз, закрой рот. — Я прячу голову под подушку. И все равно его слышу.
— Инопланетяне, — решительно объявляет Чарльз, — всех этих людей похитили инопланетяне. И маму тоже, — пригорюнивается он. — Вот что с ней произошло.
— Ее похитили инопланетяне?
— Ну а что? — храбро упорствует Чарльз. — Все возможно. — (Однако что возможнее — мать, похищенная инопланетянами, или мать, удравшая со своим красавцем-мужчиной?) — Конечно инопланетяне, — считает Чарльз.
Я сажусь и покрепче заезжаю ему по ребрам, чтоб умолк. Столько лет прошло (одиннадцать), а Чарльз все никак не отпустит Элайзу.
— Чарльз, иди отсюда.
— Нет-нет-нет, — отвечает он, и глаза у него горят положительным безумием. — Я чего-то нашел.
— Чего нашел?
Еще только восемь утра, и Чарльз в пижаме — бело-малиновой полосатой фланели, под воротником ярлык «12 лет», но Чарльз из этой пижамы так и не вырос. Если его похитят инопланетяне, чему они поверят — тому, что он скажет, или тому, что на ярлыке? Он, кажется, забыл, что у меня сегодня день рождения.
— У меня сегодня день рождения, Чарльз, — говорю.
— Да-да, глянь. — Из полосатого нагрудного кармана он достает что-то обернутое носовым платком. — Вот чего нашел, — шепчет он, будто в церкви, — в ящике, в глубине.
— В ящике? — (Значит, не подарок.)
— В серванте, скотч искал. — (Для подарка, надеюсь.) — Глянь! — волнуется он.
— Старая пудреница? — недоумеваю я.
— Ее! — торжествует Чарльз.
И спрашивать не нужно, кто такая эта «она», — об Элайзе он всегда говорит особым тоном, благоговейно и таинственно.
— С чего ты взял?
— Тут написано. — И он сует пудру мне под нос.
Дорогая пудреница, но старомодная, тонкая и плоская, тяжелый золотой диск. На крышке ярко-голубая эмаль, инкрустация — жемчужные пальмы. Замок по-прежнему тугой, открывается со щелчком. Пуховки нет, зеркальце запорошено, а посреди лужицы пудры — плотной бледно-розовой — протерт серебристый кружок.
— Ну и чем докажешь? — не уступаю я, и он забирает у меня пудреницу, переворачивает, и почти невидимый снежок присыпает стеганое покрывало.
— Глянь.
Золотое подбрюшье пудреницы исчерчено тонкими кругами, на нем гравировка. Я подношу пудреницу ближе к квадрату синевы и разбираю ходульное послание:
Моей дражайшей супруге Элайзе по случаю ее двадцать третьего дня рождения.
От любящего мужа Гордона. 15 марта 1943 года.
На миг перед глазами все плывет, хотя я сижу на постели. Не в пудренице дело, не в послании, а в этой розовой пудре: она сладко пахнет древностью, пахнет взрослыми женщинами, и в ней — без тени сомнения — дрожит многозначительная нота, запах грусти, L’Eau de Melancholie, что безутешно бродит за мною по пятам.
— Ну, короче, — говорит Чарльз, — я считаю, это ее, — угрюмо сует пудреницу в карман и отчаливает, так и не поздравив меня с днем рождения.

 

Чуть позднее Гордон просовывает голову в дверь моей спальни, старательно улыбается (и все равно у него получается удрученно) и говорит:
— С добрым утром, новорожденная.
Про пудреницу я не упоминаю: Гордон лишь глубже погрузится в пучины уныния, да и вряд ли пудреница напомнит ему о первой жене — ему о ней ничто не напоминает. Может, за семь лет на Другом краю света инопланетяне стерли ему память об Элайзе? (Надо ли говорить, что это теория Чарльза.) Впрочем, перед нами ведь человек, который и себя-то забыл, не говоря о близких. («Но ведь это замечательно, что ваш папочка жив и здоров? — говорит миссис Бакстер. — Это же… — она подбирает слово, — чудо чудесное!») Однако, вернувшись — запросто войдя в дверь, как Анна Феллоуз в 1899 году, — он прекрасно помнил, кто мы такие. («Чудо чудесное, — сказала миссис Бакстер, — столько лет прошло, и он вдруг вспомнил, кто он такой!»)
Он протягивает мне чашку чая и говорит:
— Подарок потом вручу. — И слова его жизнерадостнее тона (с моим отцом вечно так). — Чарльза не видела?
Это тоже такая отцовская странность — вечно спрашивает у одних людей, где другие люди. «Не видала Икса? Не знаешь, где Игрек?» — хотя искомого легко найти в его привычной среде обитания: Винни — в кресле, Дебби — в кухне, Чарльз погружен в Брэдбери или Филипа К. Дика, мистер Рис занимается неизвестно чем у себя в комнате. Как-то раз, вскоре после приезда, Дебби с тряпкой для пыли и политурой на изготовку властно постучалась к мистеру Рису, увидала, чем он там у себя занимается, развернулась и ретировалась.
— И чем? — приставал к ней Чарльз, но Дебби не желала отвечать:
— Я язык не распускаю.
Еще бы нос ей укоротить.
Меня найти легко: обычно я лежу на постели, изображаю мертвого Чаттертона, убиваю время, поглощая книгу за книгой (я предпочитаю такие иные миры — других надежных пока не обнаружила).
— Я подозреваю, Чарльз у себя в комнате, — говорю я Гордону, а тот удивленно воздевает брови, словно ему и в голову не приходило искать Чарльза там.

 

Наверное, Гордон был бы рад, если б Чарльз достиг большего, но помалкивает. В конце концов, сам Гордон успешно достиг меньшего. Когда-то он был другим человеком, наследником нашего личного торгового состояния — патентованной бакалеи «Ферфакс и сын», но состояние давным-давно разбазарено по безалаберности. «Ферфакс и сын» ныне зовутся «Мэйбериз», в эту самую минуту преображаются в первый супермаркет Глиблендса и вот-вот понесут кому-то золотые яйца — не нам. А прежде, еще до бакалеи, Гордон был кем-то третьим (тоже в мифические времена — в 1941-м) — героем, летчиком-истребителем с медалями, даже фотографии есть. Когда-то Гордон сиял, Гордон светился, а из семилетнего странствия вернулся поблекшим, вовсе не «нашим папашей».
— Может, это и не папа вообще? — тихонько гадал тогда Чарльз. (И в самом деле, ни внешне, ни внутренне этот человек на папу не походил. Но если не он, тогда кто это?) — Кто-то притворяется папой. Самозванец, — объяснял Чарльз. — Или как в «Захватчиках с Марса» — тела родителей захватили инопланетяне. — А может, он из параллельного мира. Зазеркальный такой отец.
Или же просто Гордон вернулся после семилетней отлучки с новой молодой женой, а Элайза никогда не возвратится. Но нам такая реальность не по вкусу.
— Он вдовец, ваш отец, — на удивление поэтично отмечает Кармен. Хорошо, что не мертвец и не подлец. Но мы бы предпочли, чтоб он был счастлив наконец. — Может, он боец? — гадает Кармен. Да вообще-то, нет, не особо.

 

Малькольм Любет. Вот мое желание, если положено загадывать. Вот чего я хочу на день рождения и на Рождество, и всего наилучшего, — вот о чем я больше всего мечтаю в житейской тьме кромешной.
Даже имя его намекает на романтику и приязнь (Любет, а не Малькольм). Я его знаю всю жизнь — Любеты живут на Каштановой авеню. Малькольм вырос красавцем, высоким, спортивным, руки-ноги соразмерны — среди учеников глиблендской средней школы этот феномен встречается реже, чем вы думаете.
Девчонки от него без ума. Таких мальчиков ведешь знакомиться к матери (если она у тебя есть), таких везешь на Прыжок Влюбленных, целуешься и ломаешься в машине — да такие мальчики на все сгодятся. Все только и талдычат о том, какое у Малькольма Любета многообещающее будущее, он учится на медицинском при больнице Гая, а сейчас вернулся домой на пасхальные каникулы.
— Пошел по стопам отца, — кривовато улыбается он.
Отец у него гинеколог. «Извращенец» — таков вердикт Винни касательно данной специальности; у нее были «женские проблемы», лечилась у мистера Любета: «Ну какому мужчине охота совать руки в женщин? Извращенцу разве что». Интересно, что станется со мной и Чарльзом, если мы пойдем по стопам отца? Наверное, мы заблудимся.
Малькольм хочет стать нейрохирургом, — по-моему, такое же извращение; кому в здравом уме охота совать руки в чужие головы?
Бедный Малькольм, у него вместо матери людоедка. У него оба родителя — нетерпимые снобы; удивительно, как им удалось завести такого сына. Или неудивительно, — вообще-то, Малькольма усыновили. Любеты тогда были уже пожилые.
— По-моему, когда я появился, они не понимали, что со мной делать, — говорит Малькольм. — Я не пил джин и не играл в бридж. — Теперь научился и тому и другому.
Увы, сей принц, он вне моей звезды.
— Я даже не знаю, Из, — угрюмствует он; мы жуем чипсы. — Я вообще хочу врачом-то быть?
Вот ведь что ужасно — он меня считает другом. Он оглаживает темные кудри, отбрасывает их с прекрасного лба.
— Хороший ты друган, Из, — вздыхает он.
Я ему приятель, «друган», «кореш» — жестянка собачьего корма, а не представитель женского пола и уж явно не объект желаний. Я столько лет преданной шавкой шлялась за Малькольмом по древесным улицам, что в его глазах напрочь лишилась женских качеств.

 

Я снова погружаюсь в прерывистую утреннюю дрему — в школу не надо, и никакой день рождения не выманит меня из постели. Шансами уснуть не разбрасываются. В «Ардене» все спят неспокойно, все слышат, как перекликаются ночные часовые: совы скрипят, воют собаки.
— Еще не легла? — удрученно улыбается взъерошенный Гордон, среди ночи встретив меня на лестнице.
— Все колобродишь? — осведомляется Винни (раздраженная, с сеткой на волосах и в халате).
Когда просыпаюсь, небо закипает, в окне друг за другом гоняются белые облачные мазки, ветер дребезжит стеклом. Может, в день рождения со мной что-нибудь произойдет? (Помимо укола веретеном.) Я неохотно выползаю из постели.
Разумеется, можно было провести выходные с Юнис.
— Хочешь, — бойко предложила она, — поехали к нам в Клиторпс? Отпразднуем день рождения в трейлере.
Бойкая Юнис — последняя, кого я выбрала бы себе в друзья, но друзей, разумеется, не выбирают — это они выбирают тебя. В первый же день, явившись в среднюю школу, Юнис вцепилась в меня, как моллюск, и с тех пор не отстает, хотя между нами нет ничего общего и я не оставляю попыток ее отодрать. Наверное, войдя в школьные ворота, она просто первым делом заметила меня. («Может, она зачарована?» — размышляет Одри.) Но Юнис не зачаруешь — она слишком здравомыслящая.
Очень невзрачная — белые гольфики, косой пробор, заколка, тяжелые очки в черной оправе. За пять лет ни чуточки не изменилась, только грудь больше не плоская, а на икрах черные волоски, будто ноги ей обклеили оторванными лапками целой паучьей колонии. Чувства юмора ноль, живет очень упорядоченно — из тех, кто перед сном выкладывает одежду на завтра, а домашку делает, едва вернувшись из школы. У меня другой порядок — я ложусь спать, не снимая школьной формы.
Юнис знает все на свете — и не надейся об этом забыть: почтового ящика или бездомной кошки довольно, чтоб Юнис пустилась в рассуждения об изобретении почтовых марок или эволюции саблезубых тигров. Щелк-щелк-щелк, говорит ее мозг. Он иначе устроен; мой, скажем, мозг — винегрет из живописи, поэзии и морских валов эмоций; если нырнуть в эту ментальную мешанину, можно случайным образом извлечь «Королевские идиллии», утопление «Титаника» или смерть Старого Крикуна, а у Юнис мозг — как библиотечная картотека: непомерные горы фактов, четкая система поиска и справочная, которая никогда не затыкается. Щелк-щелк-щелк.
Она командир гёрлгайдов — школьной формы не видно из-под значков, — преподает в воскресной школе, поет в школьном хоре, вратарь в хоккейной команде, чемпионка школы по шахматам и любит вязать. Хочет стать ученым и завести двух детей, мальчика и девочку (вероятно, свяжет их крючком), а также надежного мужа с высокооплачиваемой работой.
Ее мать миссис Примул вечно повторяет:
— Ой, Юнис, ты друзей привела! — Всякий раз удивляется, что Юнис способна с кем-то подружиться.
Примулы живут на Лавровой набережной — так близко, что аж неуютно.
Примул, считаем все мы, — очень красивое имя, и ужасно жаль, что оно сочетается с Юнис, — ее ведь могли бы назвать «Лилия, или Роза, или Жасмин, или даже… Примула».
Это замечание адресовано Чарльзу за моим деньрожденным обедом — макароны с сыром; я пытаюсь пробудить в нем интерес к Юнис как девушке (взамен ее прежнего воплощения «смертоубийственная зануда»); я руководствуюсь принципом «из двух недоделков получится один доделанный».
— Маргарита, — непрошено вмешивается мистер Рис, — Ирис, Иви, Лиана… знавал я одну Лиану, — фыркает он. — Ничего так себе была… Вероника, Мальва, Фуксия… — (Нет на свете человека скучнее мистера Риса.) — Георгина, Гортензия…
— Солодка, горечавка, ламинария, — раздраженно перебивает Винни.
— Фло-ра, — мечтательно тянет Чарльз. — Очень красивое имя.

 

Мистер Примул, отец Юнис, — актуарий при свете дня, актер в ночи темной (это он так шутит). Руководит местным драмкружком «Литские актеры» и, дабы подчеркнуть свои артистические наклонности, на работу ходит в галстуке-бабочке, а дома нацепляет шелковый платок. Его улещиваниям я противлюсь — я не собираюсь вступать в их драмкружок, это дряхлая шушера, над которой все ржут, даже когда они играют трагедию. Особенно когда они играют трагедию. Недавно залучили к себе Дебби, но пока на сцену не выпустили. Видимо, даже у мистера Примула есть понятие о высоте планки.
Мистер Примул в свое время весьма эффектно изображал леди Брэкнелл.
— Ой, он все время что-нибудь такое репетирует, — говорит Юнис. — Я тут на днях застала его в мамином неглиже.
Это вот нормально? Но с другой стороны — что есть норма? Уж явно не семейство Кармен: Макдейды питают пристрастие к непринужденному рукоприкладству, и наилюбезнейшая беседа с ними рискует завершиться травмой — ударом в ухо, апперкотом в живот.
— Да уж, — говорит Кармен, щелкая жвачкой, точно хлыстом, — не фонтан, да?
Кармен худа как глиста, кожа восковая, желтая, почти прозрачная, синие вены проступают под ней, как на графике в кабинете биологии. Хуже всего ступни — тощие и плоские, с распяленными пальцами, несоразмерно огромные, а вены на них — как клубок железнодорожных развязок. Если у нее в шестнадцать такие ноги, что же в старости-то будет? Но вообще-то, она и сейчас уже старуха.
Кармен при первом же удобном случае бросила школу и обручилась с кряжистым пареньком, которого, хоть и не верится, зовут Хук, — он вполне сойдет за ее брата. У нее все будущее расписано — свадьба, дети, дом, долгая дорога к старости.
— Не очень-то романтично, а? — вякаю я, но она смотрит на меня так, будто я заговорила по-тарабарски.
Она работает продавщицей в сырном отделе «Бритиш хоум сторз», и я вынуждена ошиваться там часами — делать вид, будто мне позарез необходимы полфунта желтого чеддера.
Вроде неплохая работенка, я бы, пожалуй, и сама не отказалась сыром торговать. Голова между тем занималась бы чем пожелает — ничем особенным она обычно не занята, это правда, но мне нравится в одиночестве царствовать у себя в голове, я привыкла. Разумеется, может выйти и наоборот: и рассудок мой не будет блуждать в пустоте, а до краев заполнится сплошным сыром. Кармен подтверждает мои опасения — главным образом красным лестером, сообщает она, когда я прошу уточнений.
И бедная Одри, тихая скромница, ее не сразу и разглядишь — так она трепещет пред мистером Бакстером, чья черная сущность вечно реет поблизости. Может, вот как исчезают люди — не внезапно, как в необъяснимом мире Чарльза, где их таинственно выдергивают из жизни, но постепенно, день за днем, сами себя стирают.
Тело как у феи, волосы ангельские — Одри иллюзорна, вообще не от мира сего.
— Поешь что-нибудь, Одри, прошу тебя, — вечно взывает миссис Бакстер, порой даже ходит за Одри по комнате с тарелкой и ложкой, будто надеется застать дочь врасплох: вдруг та нечаянно откроет рот и удастся сунуть туда кусок.
Не удивлюсь, если однажды миссис Бакстер отрыгнет комочек пищи и сунет Одри в клювик. Одри которую неделю нездоровится, грипп, никак не оклемается, ползает по «Холму фей», кутаясь в огромные кардиганы и мешковатые свитеры, и печалится.
— Да что такое с Одри? — то и дело рявкает мистер Бакстер, будто она заболела ему назло.

 

Все мы какие-то помятые, внутри или снаружи. Ванда, тетка Кармен, работает на шоколадной фабрике и поставляет Макдейдам бесчисленные пакеты конфетных уродцев, отвергнутых контролем качества. Пастилки, которым не дается геометрия, — ромбы вместо квадратов; шоколадные вафли, родившиеся тройняшками, а не двойняшками; мятные конфеты с заросшими дырками. Я воображаю нас — Кармен, Одри, Юнис и себя, — и на ум приходят конфетные уродцы Ванды; наши девичьи тела отвергнуты контролерами.
Отчего нет у меня подруг нордической красоты — высоких, златовласых, нормальных? Как Хилари Уолш. Хилари староста в глиблендской средней — ее сестра Дороти раньше тоже была старостой. Сейчас Дороти в Глиблендском университете (основан Эдуардом VI, один из старейших в стране). Хилари и Дороти — высокие умные блондинки, обе словно явились из швейцарской доильни. Уж эти-то не исчезнут. Уолши живут в большом георгианском особняке. У мистера Уолша какой-то бизнес, миссис Уолш — мировой судья.
У Хилари и Дороти есть старший брат Грэм, тоже студент Глиблендского универа. Грэм арийскими чертами обделен — мельче, худее, смуглее сестер, словно чета Уолш на нем только упражнялась.
Мальчики-красавцы, будущие стоматологи и юристы, вылитый гитлерюгенд, вьются вокруг Хилари и Дороти, точно осы над банкой варенья, — жаждут исследовать сие биологическое совершенство. Мои шансы стать такой, как сестры Уолш, равны нулю. Рядом с ними я трубочист, нищенка, и кожа у меня как грецкий орех.
— Какие ужасно черные у тебя волосы, Изобел, — однажды замечает Хилари (обычно она со мной вообще не разговаривает), пальчиком поглаживая фарфоровую («английская роза») щеку. — И какие темные глаза! У тебя родители иностранцы?
Хилари держит своего белого пони на ферме за Боярышниковым тупиком, и порой я вижу, как она катается в поле вокруг леди Дуб. В утренней дымке Хилари натуральный кентавр — девушка и лошадь в равной пропорции.
Вот сейчас она медленно огибает леди Дуб — выездкой занимается. На ветвях у леди мелкие изумруды тугих почек. У друидов дерево — звено меж небесами и землей. Если забраться на леди Дуб, долезу ли я до небес, или обыкновеннейший великан-людоед, громыхая: «Фи-фай-фо-фам!» — сгонит меня обратно?

 

— С Днем дурака, — говорит Дебби (весьма не к месту), за обедом вручая мне подарок в обертке, и, не успеваю я насладиться сюрпризом, поясняет: — Красивая кофточка из «Маркса и Спаркса».
Если я апрельский дурак, тогда Чарльз, родившийся первого марта, вероятно, чокнутый мартовский заяц.
— Спасибо, — весьма нелюбезно бормочу я.
— Я просила собаку.
— Но у нас уже есть собака, — блеет Дебби, тыча в свою Гиги — карликового абрикосового пуделя, которого будто слегка подрумянили по краям; ни один волк не признает, что поучаствовал в эволюции этой твари.
Мистер Рис, в кои-то веки решив принести пользу, несколько раз устраивал покушения на Гиги — задушить, удавить, разорвать; увы, толку никакого. (В чем путешествует мистер Рис? В ботинках. Прежде Чарльз считал, что это уморительно.)
— Да господи боже мой, — говорит Винни, когда Дебби убирает у нее из-под носа водянистые макароны. Винни отнимает у нее тарелку.
— Вы ведь даже не едите, — негодует Дебби.
— И что? — ухмыляется Винни. (Из нее бы вышел отличный подросток.) — Это варево и собака есть не станет.
Дебби и впрямь стряпает чудовищно; трудно поверить, что в Новой Зеландии она закончила годичные курсы преподавателей домоводства. Что такое настоящая деньрожденная трапеза? Запеченный лебедь и грудки чибисов, ночки спаржи, листья артишока. И десерты, десерты, запеченные в форме замков и наряженные, как куртизанки, — утыканные мараскиновыми сосками и обернутые трубопроводом гирлянд из взбитых сливок. Я, впрочем, не утверждаю, что готова есть чибиса. Да и лебедя, если вдуматься.
Невзирая на препоны, Дебби цепляется за четкий шаблон семейной жизни, привезенный к нам четыре года назад, — его вырезали на каменных скрижалях и вручили ей люди под названием «мамуля и папуля». «Папуля» был школьным сторожем, «мамуля» — домохозяйкой, семья эмигрировала, когда Дебби исполнилось десять. Шаблон диктует наведение порядка в беспорядочном мире, что Дебби и проделывает посредством лихорадочных домашних хлопот.
— Выньте кто-нибудь ключик у нее из спины, — утомленно вздыхает Винни.
Я все жду, когда Дебби полезет в камин отделять чечевицу от золы.
«Арден» совершенно ее захомутал.
— Этот дом, — жалуется она Гордону, — живет своей жизнью.
— Не исключено, — вздыхает Гордон.
Дом, похоже, и в самом деле строит ей козни: Дебби покупает новые шторы — тотчас случается нашествие моли, Дебби кладет линолеум — стиральная машина организует потоп. Кухонная плитка трескается и отваливается, новые батареи отопления скрежещут, стонут и гремят в ночи, как банши. Дебби наводит в комнате чистоту, но, едва ступает за порог, пылинки вылезают из укрытия, перегруппируются на всех имеющихся поверхностях и хихикают, прикрываясь ладошками. (То, что незримо, приходится воображать.) Пыль в «Ардене», разумеется, не совсем пыль — это пудра усопших, хрупкая взвесь, ожидающая возрождения.
Дебби сажает овощи, а созревают морковки, смахивающие на корень мандрагоры, и зеленые картофелины. Тли и мошки роятся, как саранча, красная фасоль страдает карликовостью, капуста желтая, гороховые стручки пусты, газон убит, точно пустырь после бомбежки. А за изгородью у миссис Бакстер сад жужжит медоносными пчелами и зарос цветами — бобовые стебли щекочут брюхо облакам, каждый белый завиток на цветной капусте размером с дерево.
Бедная Дебби, и ее накрыло проклятие Ферфаксов, а именно: ничего хорошего никогда не выйдет, или, точнее, все выйдет плохо, едва тебе почудится, что, может, все выйдет хорошо.
— Ну, кто-то же должен это делать, — парирует Дебби, когда Винни осведомляется, так ли уж необходимо выйти из-за стола, чтобы Дебби его протерла, — а вы явно не собираетесь.
— Да уж, дьявол тебя дери, можешь не сомневаться, — отвечает Винни, но не встает, и Дебби приходится тереть вокруг, а Винни зубами цвета крокусов жует свою сигарету.
Винни всегда была героической fumeuse (она пропитана никотином насквозь), а в последнее время пристрастилась к самокруткам, и, куда ни пойдет, за ней сыплются ошметки «Золотой Виргинии».
— Какая гадость! — восклицает Дебби, натыкаясь на очередной бычок, из которого Винни высосала все жизненные соки. — Какая гадость! — восклицает Дебби, когда Винни приправляет табаком остатки макарон с сыром.
— Кто гадко поступает, тот и гадость, — загадочно бормочет Винни.
— Ну полно, полно, — миротворствует Гордон.
Ничего-то у него не выходит. Бедный Гордон. И глазом не моргнул, потеряв семейное состояние.
— Я и не хотел быть бакалейщиком, — говорит он, но хотел ли он стать конторской крысой отдела городского планирования в муниципалитете Глиблендса?
— При местных властях не прогадаешь, — подбадривает его Дебби, — пенсии, регулярные отпуска, может, по службе повысят. Как папулю. — («Куда повышают сторожей?» — недоумевает Чарльз.)
Чем Гордон занимался в Новой Зеландии? Он задумывается, удрученно улыбается:
— Овцеводством.
Единственное на всем белом свете, чего хочет Дебби, ей заказано. Дебби хочет ребенка. Судя по всему, она нерепродуктивна. («Бесплодна!» — каркает Винни.)
— Что-то с трубами не то, — поясняет Дебби (в менее библейских выражениях) всем и каждому. — Женские проблемы.
С трубами! Дебби — как большой водопровод, и вместо нервов, вен и артерий у нее внутри, наверное, колодцы, насосы и клапаны.
— Это все проклятие Ферфаксов, — утешает ее Чарльз.
Компенсируя бесплодность, Дебби жиреет. Она как большой мягкий пуфик на ножках. Обручальное кольцо вгрызается в палец, подбородков целый каскад. Ее неспособность плодоносить резко контрастирует с кошачьей империей «Ардена» (Винни — императрица), каковая разрастается в геометрической прогрессии.
Под столом Элеманзер, одна из кошачьих придворных Винни, в припадке злонравной игривости оборачивается вокруг щиколоток мистера Риса. Тот проворно пинает животину и ухмыляется мне:
— Сладкие шестнадцать лет, а? — стирая макаронный сыр с жирных губ.
Мистер Рис, жилец, который никак не уедет, в последнее время почти сблизился с Винни — каждый пятничный вечер они играют в безик и попивают мадеру.
— У них ведь нет физических отношений, как думаешь? — в ужасе шепчет Дебби Гордону, а тот фыркает и хохочет:
— Когда рак на горе свистнет.
Мистер Рис сдавленно вскрикивает — кошка в отместку запускает когти ему в ногу, — но удушает вопль салфеткой, ибо с Винни лучше не связываться.

 

 

— Я пеку тебе торт, — объявляет Дебби.
В духовке неуправляемо булькает что-то чудовищное. В кухне — средоточие зла, здесь у нас колыбель теории хаоса: чайная ложка, упавшая в одном углу, в другом вызывает пожар на плите и падение вообще всего с полок.
— Чудненько, — говорю я и улепетываю в «Холм фей», а запах грусти дышит мне в затылок.
В саду на задах миную Гордона — он созерцает гигантскую бузину, разросшуюся прямо под домом. Теперь из окна столовой видна только она — бузина стучит и трясет листьями в окно, будто умоляет впустить, за ради бога. Гордон, а-ля философ-дровосек, опирается на громадный старый топор.
— Придется рубить, — печалится он.
Лучше бы поостерегся: по некоторым данным, бузиной иногда прикидываются ведьмы.
В «Холме фей» меня встречает запах поприятнее деньрожденного торта.
— Джем, — говорит миссис Бакстер, собирая медовую пену с сахарной массы, булькающей в большой кастрюле; джем цвета темного янтаря и растаявших львов. — Последние севильские, — грустно прибавляет она, словно эти Севильские — некогда славный, а ныне разорившийся знатный род. — Малка мешани в тавичке, — велит она мне, вручая длинную деревянную ложку, — и загадай желание. Давай желай, желай, — повторяет она, точно слабоумная фея-крестная.
— Любое?
— Абсолютно.
(Я, разумеется, загадываю секс с Малькольмом Любетом.)
— Могла бы вечеринку закатить, — говорит миссис Бакстер, — или поиграть.
Будь ее воля, мы бы целыми днями играли. У нее есть книжка «Домашние забавы» (миссис Бакстер ее очень любит) — реликвия стародавнего счастливого детства, там игры на любой случай.
— Игры в доме, — говорит миссис Бакстер, довольно кивая и помешивая джем, — ну, скажем, на Первое апреля? «Праздник Первого апреля, — читает она, — зачастую весьма занимателен, ибо кто же не любит дурака? Однако следует тщательно отбирать подходящих гостей». — (По-моему, вполне разумный совет.)
Одри нахохлилась за кухонным столом, аккуратным почерком старательно заполняет ярлыки — «Джем, апрель 1960», — и волосы обнимают ее лоб прозрачным нимбом червонного золота. Она поднимает голову и улыбается — чудесный кусок дыни, а не улыбка, неизменно подарок, точно солнышко выглянуло из-за хмурой тучи.
Сплошным золотым ливнем миссис Бакстер разливает горячий джем по блестящим стеклянным банкам. Миссис Бакстер запасливый хомяк, кладовая у нее набита всевозможным повидлом, желе и сырами — желе из диких яблок, терносливовый джем, клубничное варенье и бузинное, шиповниковый сироп и терновый ликер.
Когда в мире воцарится вечная зима, когда обледенеют медовые соты и увянет сахарный тростник, нас хотя бы взбодрит варенье миссис Бакстер.

 

Я отправляюсь домой с банкой еще теплого джема. («Варенье, варенье, варенье, — канючит Винни, любительница кисленького, — она что, больше ничего не умеет?»
— Она что, думает, я не умею джем варить? — фыркает Дебби, получая очередную банку, но ужасный джем Дебби никто не ест, потому что, едва она его сварит, он весь идет зелеными пятнами, точно лунный сыр.)
Я закрываю калитку миссис Бакстер, а когда от нее отворачиваюсь — наиневероятнейший поворот сюжета: знакомая улица исчезла, и я стою не на тротуаре — я стою в поле. Улицы, дома, ровненькие шеренги деревьев — все пропало. Остались только леди Дуб и церковь, а вокруг сгрудились ветхие домишки. Место то же, но другое — это как?
Из Чарльзовых исследований паранормального я знаю, что люди сплошь и рядом пропадают, переходя поле. Может, это мне и грозит? Внезапно кружится голова, будто планета закрутилась быстрее; отчаянно хочется лечь и вцепиться в траву, чтоб не скинуло с лица земли. Правда, есть и другой вариант: меня всосет в почву, и следующие семь лет от меня не будет ни слуху ни духу.
По счастью, ко мне кто-то идет — человек в котелке и длинном пальто с каракулевой оторочкой. На вид странный, но безобидный — не похож на пришельца, замыслившего меня похитить; нет, он прикасается к котелку, подходит ближе, вежливо осведомляется о моем самочувствии. В руке у него кипа бумаг — карты и планы, — и он радостно ими машет.
— Замечательный будет год, — сообщает он. — Annus mirabilis, как говорят эти якобы образованные. Вот здесь, — грохочет он, топая по грязной траве там, где минуту назад росла высокая боярышниковая изгородь «Ардена», — вот прямо здесь. Я построю отличный дом. — И он оглушительно хохочет, будто удачный анекдот рассказал.
После нескольких минут отлучки ко мне возвращается голос:
— А какой именно, простите, год?
Человек как-то вздрагивает.
— Год? Тысяча девятьсот восемнадцатый, разумеется. А вы думали какой? И скоро, — продолжает он, — здесь будут дома. Куда ни кинь взгляд, барышня, — сплошные дома. — И он уходит, хохоча, шагает к литской церкви, перелезает через забор и исчезает.
А потом ноги мои опять на тротуаре, и вокруг деревья с домами.
Кажется, я помешалась. Я помешана, следовательно думаю. Я помешана, следовательно думаю, что существую. Батюшки-светы, и помоги мне бобик, как сказала бы миссис Бакстер.

 

— Поразительно, — завистливо говорит Чарльз, — ты, наверное, угодила в разрыв пространственно-временного континуума.
Можно подумать, это нормально, можно подумать, я просто на море прокатилась. Остаток вечера он выпытывает у меня малейшие детали устройства этого мира иного: — А запахи были? Тухлые яйца? Статика? Озон?
Никакой такой гадости, раздраженно отвечаю я, только зеленая трава и горьковатый аромат боярышника.
Наверное, это какая-то космическая первоапрельская шутка. Мне всего шестнадцать, а я сочусь безумием, как дырявое решето.

 

 

Ну и как мне отметить день рождения? В идеальном (воображаемом) мире я была бы сейчас на диких пустошах за Глиблендсом, ветер трепал бы мне юбки и волосы, я слилась бы в страстном объятии с Малькольмом Любетом, но, увы, он не постигает, что мы предназначены друг для друга, что в минуту рождения мира мы были едины, что мы две половинки яблока, а мой шестнадцатый день рождения — самый подходящий случай воссоединить наши тела и предаться яростным восторгам.
— Ну, в «Стародавнем светиле» неплохо кормят, — советует Дебби, — и очень вкусное мороженое. — («Старейший паб Глиблендса — свадьбы и похороны. Заходите поужинать!»)
Но я, по-прежнему в сюрреалистическом шоке от столкновения с застройщиком, отправляюсь в «Пять пенни» и там поедаю рыбу с картошкой в обществе Одри и неизбежной Юнис, которая, к сожалению, ни в какой Клиторпс не уехала. Не забудем также о моем невидимом друге, запахе грусти.

 

По пути домой даже Юнис теряет дар речи, когда мы сворачиваем в Боярышниковый тупик: внезапно, без никаких прелюдий, над крышей дома Одри встает луна.
И не просто так луна, не обыкновенная, но огромный белый круг, большая мятная пастилка, почти мультяшная луна, и вся ее лунная география с морями и горами серо сияет, и чистый свет ее заливает древесные улицы, и он гораздо мягче уличных фонарей. Мы застываем, то ли зачарованные, то ли перепуганные этим магическим восходом.
Что такое с Луной? За последние сутки ее орбита приблизилась к Земле? Лунная гравитация тянет на себя прилив моей крови. Это ведь чудо, правда? Нарушение самих законов физики. К счастью, лунное безумие я переживаю не одна — Одри так вцепилась мне в локоть, что щиплет даже через пальто.
Еще секунда — и мы бы с луками и стрелами наготове ринулись в леса, за нами бы понеслись борзые, мы посвятили бы себя Диане, но тут встревает здравомыслящая Юнис:
— Мы наблюдаем иллюзию Луны — доказательство того, как мозг способен ошибочно трактовать воспринимаемые явления.
— Чего?
— Иллюзия Луны, — втолковывает она. — Это потому, что есть точки отсчета, — она машет руками, как чокнутый ученый, — антенны, трубы, крыши, деревья, и они нарушают наше восприятие размеров и пропорций. Вот, — она разворачивается и вдруг тряпичной куклой складывается пополам, — посмотрите на нее между ног. Видите! — торжествует она, когда мы наконец подчиняемся этому нелепому приказу. — Она уже не такая большая. — (Да, грустно соглашаемся мы, уже не такая.) — Это потому, что у вас больше нет точек отсчета, — педантично продолжает она, и тут, к моему удивлению, Одри говорит:
— Юнис, помолчи.
А я любезно машу рукой туда, откуда мы пришли:
— На случай, если ты забыла, Юнис, твой дом там.
И мы убегаем — пускай возвращается домой в одиночестве. Луна всплывает в небо и уменьшается.

 

Про Луну я ничего не понимаю. Юнис может фонтанировать лунной статистикой до греческих календ — мне без разницы. В странствиях Луны по небесам я не вижу никакого порядка — сегодня она выпрыгивает из небесного кармана за «Холмом фей», завтра летит над Боскрамским лесом, а послезавтра вот она, за плечом, провожает меня по Боярышниковому тупику. Она прибывает и убывает с бредовым безрассудством: сначала тонкий обрезок ногтя, через минуту — горбатая долька лимона, а еще через минуту — надутая дыня. Вот тебе и правильная периодичность.

 

Я лежу в постели и смотрю в окно, а окно заполняет Луна. Я вижу Луну — Луна видит меня. Она в вышине, усохла до нормального размера, она свободна — Земля ее отпустила. Обыкновеннейшая Луна — не кровавая, не голубая и не ущербная Луна, что качает на руках новолуние, — нет, нормальная апрельская Луна. Благослови боже Луну. И благослови боже меня. Где-то в далекой дали воет собака.
Назад: Древесные улицы
Дальше: Да что такое?