Искусство плодотворно развлекать
В сочельник медленно пробуждаюсь от абсурдного Овидиева сна, в котором Юнис постепенно превращалась в корову — настоящую, а не пантомимную — и жалобно мычала, умоляя меня о помощи. Нижняя половина (школьный сарафан и белые гольфики) вполне отчетливо принадлежала Юнис, а голова уже совсем коровья. Метаморфозы дошли до рук, ладони превратились в копыта, однако (но счастью) до вымени мы не добрались. Я как раз думала, что Юнис наделила слово «коровница» новыми невиданными смыслами, и тут проснулась.
Холодное солнечное утро. Слышно, как ропщет младенец, где-то в доме радио мурлычет рождественские гимны. Без стука врывается Чарльз, сердито спрашивает, есть ли у меня оберточная бумага:
— Еще один подарок завернуть, а у меня закончилась.
Бормочу нечто, отрицающее наличие оберточной бумаги, и прячу голову под одеяло. Просыпаюсь после обеда, за окном уже темнеет. В это время года только глазом моргни — и пропустишь свет. Поди найди тут время.
С трудом вылезаю из постели, совершенно измученная, будто вообще не спала. Платье висит на дверце гардероба, но еще рано, надевать сейчас — напрашиваться на катастрофу. Хилари сказала, что подарков не надо, но я все равно купила ей набор лимонного мыла «Броннли» — лежит завернутый на тумбочке. По-моему, лучше смазать мое проникновение в элегантную среду обитания семейства Уолш. Впрочем, я и попасть туда хочу, только чтобы выкрасть Малькольма Любета из-под носика Хилари.
Выхожу в халате. Дебби и Гордон в кухне — Гордон у раковины сражается с завтрашней индюшкой, мороженой ожиревшей особью, небольшой, но весьма смертоносной: если запустить из катапульты — уничтожит целый замок со всеми обитателями. Взаимосвязь между мертвой птицей и мужскими гениталиями по-прежнему озадачивает меня, но вряд ли можно обсудить это с Гордоном, героически выколупывающим из индюшачьего нутра окровавленный пакетик потрохов. Лучше бы мы к праздничному столу подали жареного грудничка — хоть белого мяса всем бы хватило.
Гордон видит меня, улыбается. Свою полоумную жену он как будто и не замечает, а ведь она, кажется, превратилась в пирожковую фабрику — на столе груда рождественских пирожков, не меньше сотни. Надеюсь, вечеринок она не планирует.
— Ты же не планируешь вечеринку?
— Нет. А надо? — спрашивает она, наваливаясь на беззащитный прямоугольник теста с формочкой контуром как маленькая полая корона. Ладно, пускай.
В коридоре Винни возит туда-сюда младенца в коляске. Младенец глядит на Винни угрюмо — наверное, ожидал от жизни лучшего. Его легко понять. Винни как будто исчезает у меня на глазах, такая худая, такая хрупкая — облако густой эктоплазмы, а не человек. Высыхает, мумифицируется, как мертвый жук, и у нее проступает странная аура, паутинная штриховка по контуру, словно Винни истрепана по краям (может, это ее нервы). Не исключено, что младенец высасывает из нее жизнь.
У него наконец завелось имя, — надо думать, потяни мы подольше, Винни, Хранительница Кошачьих Имен, окрестила бы его, скажем, Тибблс. Хотя, пожалуй, младенец больше похож на Тибблса, чем на новомодную Джоди.
— Давай я, — нехотя предлагаю я и берусь за ручку коляски, Винни благодарно ковыляет к себе, а за ней несколько Кошек, ревниво ошивавшихся поблизости.
Может, отнести младенца еще кому-нибудь на порог — есть шанс, что его примут за анонимный рождественский подарок. Или за второе пришествие — Иисус вернулся на землю девочкой. (Вот радость-то.) Впрочем, судя по лицу, спасать мир младенцу неохота, ему вполне хватило бы того, чего мы в «Ардене» все жаждем, — нормально выспаться.
Это очень успокаивает — ходить туда-сюда с коляской, иногда покачивать ее за ручку вверх-вниз. Торопиться-то некуда. «Не ходи слишком рано, — посоветовала миссис Бакстер, — нет ничего хуже, чем первой явиться на вечеринку». Разве что вообще на вечеринки не ходить.
— Тебя же в гости звали? — спрашивает Дебби, и мои грезы рассеиваются. Я в изумлении гляжу на часы — надо же, несколько часов куда-то канули. Это как?
Я, видимо, совсем заплутала во времени. Опять.
— Время шутки шутит, а? — (как бы) смеется Гордон, когда я пробегаю мимо по лестнице.
Итак. У меня имеются туфли (белые, на шпильках, в них шагу не ступить) и, разумеется, платье, но в остальном-то? Где мама, где моя мама — она бы превратила меня в настоящую женщину, но приходится выкручиваться самой, и я смачиваю курчаво змеящиеся волосы «Витапойнтом», отчего пахну густо промасленным рождественским обедом. Ничего-ничего, думаю я и уютно оборачиваю вокруг шеи меховой палантин.
Я приду на праздник, Малькольм Любет увидит меня и зачарованно приблизится, мы растворимся (вот именно, растворимся) в объятиях, он сорвет с меня розовое платье, и, воспламененные таким обилием нагой плоти, мы погрузимся… почему нет у меня мамы, которая отсоветовала бы мне поступать так опрометчиво? (Мне шестнадцать, господи боже, я еще ребенок.) Почему отец, когда я целеустремленно несусь по лестнице, не спрашивает, куда это я собралась?
— Ты куда это собралась? — спрашивает Гордон.
— Погулять, — беспечно отвечаю я, и у него на лбу слегка прорезаются морщины.
— Я бы тебя подвез, — говорит он, — но… — И он показывает пальцем за спину — сладкие пироги до отказа наводнили кухню и уже выкатываются за дверь.
— Ничего, я на автобусе, — поспешно успокаиваю я.
Он поправляет мне лацкан. Но у меня нет времени на такую tendresse, я улетаю подарить любимому свою непорочность, и часы корят меня за потерю времени.
— Как ты будешь возвращаться? — кричит мне вслед Гордон. — Сегодня работает только скелет автобусного парка.
— Нормально, меня Малькольм Любет подвезет. — (Оптимизм не порок.)
Впрочем, скелет автобусного парка обладает некой свежей, хоть и потусторонней прелестью.
Уолши, как выясняется, населяют фешенебельный георгианский особняк с колоннами и портиком. От праздничного предвкушения сжимается сердце. Я притормаживаю у ворот, дабы посмаковать это волнение; все окна горят, дерево в саду наряжено — не пошлые разноцветные фонарики, как на приморском променаде, а изящные белые шары, яркие маленькие луны. Кованые ворота в конце подъездной дорожки распахнуты, большой венок остролиста с красным бантом висит на створке, гербом радости и праздника приветствуя гуляк. Иду по дорожке, шурша платьем, глубоко вдыхаю и звоню.
Дверь распахивается, едва мой палец касается звонка, словно кто-то нарочно меня поджидал. Ливрейного лакея играет мальчик с лягушачьим лицом — впервые его вижу, — который оживленно улыбается и говорит:
— Ну привет, неизвестно кто.
Явилась я не слишком рано: дом полон болтовни, веселья и гибких дев, истекающих самоуверенностью и вытекающих из дорогих, явно несамодельных платьев.
— Иди в гостиную, — перекрикивая гам, орет мне лягушачий мальчик и тычет пальцем в дверь слева, откуда оглушительно блямкают «Шедоуз».
В гостиной родители Хилари — «Джон и Тесса» — стоят и улыбаются, как на свадебной церемонии, только явно оделись на выход. Дороти, старшая сестра Хилари, витает поблизости видением в лимонном тюле.
— Мы оставляем дом на вас, — весело смеется миссис Уолш, — вы тут молодые, вы вместе, а нам предстоит тащиться на скучные посиделки к старым Тейлор-Уэстам, и я вам, сказать по правде, завидую.
Не вполне понятно, к кому обращено это заявление, но я стою ближе всех и считаю себя обязанной рассмеяться и любезно кивнуть: мол, я абсолютно ее, понимаю. Мистер Уолш странно на меня косится, а затем оборачивается к Дороти:
— Ну, Дотти, если мы понадобимся, телефон Тейлор-Уэстов у тебя есть. Только, пожалуйста, не включай музыку слишком громко и не забудь поцеловать этих бедняг.
Дотти снисходительно смеется:
— Не волнуйся, пап, поезжайте, хорошо вам повеселиться!
Вот, значит, как ведут себя нормальные семьи — я так и знала! (Ну а что? Может, они даже счастливы.) Ах, как люблю я Джона, и Тессу, и Дотти, и Хилари. А где Хилари? Не то чтобы меня сильно интересует Хилари, но она — моя путеводная ниточка, она приведет меня к объекту моих желаний (принцу Малькольму).
— А где Хилари? — наилюбезнейшим тоном осведомляюсь я у Дотти, и та оборачивается, смотрит на меня и свысока улыбается, будто я симпатичная, но недоразвитая кузина.
— По-моему, в кухне, у нее там возлияния, — отвечает она и оглушительно хохочет над своей шуткой. — Я что-то не то сказала, да?
Мистер и миссис Уолш тоже смеются — бодрый металлический хохоток, от которого меня бы мороз по коже подрал, не будь я так празднично оживлена.
Миссис Уолш плотнее запахивает норковую шубу (лисы у меня на шее содрогаются в расстройстве) и на прощанье целует Дороти в щечку. Я бы не удивилась, если б она так же поступила и со мной, но ее глаза стеклянно по мне скользят, она поворачивается к мистеру Уолшу и говорит:
— Ну пойдем, Джонни, пусть они тут развлекаются.
В кухне у Хилари не возлияния, а розлив — стеклянным черпаком она разливает гостям фруктовый пунш, очень изящно, как аристократка из Женской добровольной службы.
— А, Изобел, — говорит она и улыбается мне покровительственно; у стеклянных чашек крохотные ручки, неудобно держать.
Я протягиваю свои мыльные дары:
— Я тебе подарок принесла.
И она берет их опасливо, словно в коробке что-то ядовитое. Откладывает, не вскрыв, отворачивается и конается в тарелке крекеров «Риц» с замысловатой праздничной поклажей, которой позавидовала бы Дебби, — гауда, маринованный лук, фаршированные оливки и микроскопическая блестящая черная икра, похожая на стайки блох.
Я неловко прихлебываю пунш — руки у меня крупные, как бы чашечку не выронить. На вкус довольно мерзотно — апельсиновая газировка и «Райбина». Входит капитан футбольной команды, неотесанный красавец Пол Джексон, подмигивает мне и выливает в пунш целую бутылку водки. Когда Хилари оборачивается, он сует бутылку в карман куртки и улыбается. Она улыбается в ответ:
— Хочешь канапе?
Хилари и Пол живо интересуются друг другом, а мной не особенно, так что я подливаю себе крепленого пунша (апельсиновая газировка и «Райбина» с привкусом жидкости для снятия лака — какой-никакой прогресс) и линяю оттуда, надеясь отыскать того, кто заинтересуется мной, — скажем, Малькольма Любета.
Все на вечеринке друг с другом знакомы, однако я никого не знаю — в школе я их точно не видела, откуда они все повылазили?
В доме у Уолшей обителей много, и я брожу по комнатам — в каждой щебечут гуляки, в каждой своя пиршественная мизансцена. Внедряться в эти плотные группки все равно что разнимать регбистов. От своей анонимности расхрабрившись, я пробую разные светские тактики.
— Привет, я Изобел, — застенчиво сообщаю я на окраине одной группы, и меня решительно не замечают. Может, я ненароком надела плащ-невидимку? — Привет, меня зовут Изобел, а вас? — говорю я громче на краю другой группы, а все оборачиваются и смотрят на меня как на незваного имбецила.
Малькольма Любета нигде не видать.
Слышу, как кто-то произносит:
— Господи, ты видела это платье — это на кого же она похожа? — и кто-то другой отвечает:
— На клубничную тарталетку, — и ржет.
Это они про меня? Не может такого быть. Ускользаю на кухню. Хилари исчезла (ах, если бы), вместо нее возник братец Грэм, и он чудно мне ухмыляется.
— Привет, И-зо-бел, — нарочито тянет он.
С ним его друзья из колледжа, все в свитерах, вельветовых пиджаках и полосатых шарфах — мало ли, вдруг иначе в них не распознают студентов. К ужасу своему, я вижу, что среди них и Ричард Примул.
— Сюрприз, — говорит он, — хап-хап.
— А ты что тут делаешь?
— Меня, естественно, пригласил мой добрый друг Грэм, — отвечает он, пьяно обнимая оного друга длиннющей рукой. — А я попросил его пригласить тебя, — смеется он, тыча в меня пальцем. Он так напился, что еле держится на ногах. — Это, — обращается он к остальным, — подруга моей сестрицы, — тут он переходит на ненатуральный шепот, — о которой я вам рассказывал.
Все смотрят на меня, как на зверя в зоопарке, и я чувствую, что краснею — вероятно, в тон платью.
Они обступают меня, и один говорит:
— Приветик, И-зо-бел, я Клайв, — а другой:
— Здрасте, а я Джефф.
Я в эпицентре мужского внимания — это поразительно, и на один безумный миг я решаю, что платье включило свое волшебство и я чудесным образом стала неотразимо привлекательна. Они стоят так близко, что я чую алкогольные пары, в основном едко пивные, не просто сдобренный водкой пунш. Один обнимает меня за талию, хохочет, ухмыляется, говорит:
— Ну, И-зо-бел, мы все знаем, какая ты давалка. Может, со мной попробуешь?
— Давалка? — оторопело переспрашиваю я, выворачиваясь из его малоприятных объятий. — Давалка? В каком смысле? — В мозгу легкое смятение: может, «давалка» — это какая-то змея? Или остров? — Давалка? — недоуменно спрашиваю я парня, который стоит ближе всех. (Клайв, кажется, но они со своими бородками на одно лицо — ясно только, что все как один слушают джаз.)
— Ага, — отвечает он, щупая мой рукав-крылышко, — мы слыхали, ты очень уступчивая, И-зо-бел. Изобел-толстотел, не останусь не у дел.
— Наш корефан Дик, — говорит другой, кивая на Ричарда, а тот ухмыляется, — говорит, ты на все согласная, И-зо-бел. — Он фыркает и хохочет. — На что не согласны приличные девочки.
— Приличные девочки, — хмыкает третий. — Бэ-э.
— Чего не скажешь о нашей Чок-Чок, — прибавляет четвертый (не исключено, что Джефф; им несть числа, как сладким пирожкам). — Мы, Чок-Чок, все в курсах, что Дик с тобой вытворяет.
— Ага, наша киска в западне, — лыбится пятый.
Лисы на шее рычат — защищают меня.
В ошеломлении и ярости я гляжу на Ричарда:
— Ты что им про меня сказал?
Ему хватает совести изобразить легкий стыд, но тут в кухню вступает Дороти с подносом грязных стаканов, и парни всей толпой разворачиваются поглядеть на ее великолепные груди и зад.
— Какая жопа, — тихонько вздыхает один, а Дороти в отвращении кривится:
— Надеюсь, Изобел, ты знаешь, что делаешь! — и опять выметается.
Лишь на миг слегка усмиренная командирским явлением Дороти, тявкающая свора обступает меня опять, и это довольно страшно. У всех конституция полузащитников, и, если дойдет до открытого противоборства, вряд ли меня выручит лисий палантин. Ричард держится поодаль и созерцает мое положение с надменной ухмылкой. Я даю себе клятву при первой же возможности его убить.
Один из них запевает:
— Я с Чок-Чок наедине, наша киска в западне, — и Грэм по-дилетантски лапает мое декольте.
Единственный выход — побег, я разворачиваюсь, изо всех сил пинаю кого-то в голень, отпихиваю плечом и через заднюю дверь отбываю в сад.
Я думала, сад у Уолшей пригородный, ручной, как на древесных улицах, но эти ландшафтные просторы напоминают скорее старинное поместье — я как будто в другое измерение нырнула. (Порою внешность обманчива.)
Мчусь по траве во весь дух, но меня существенно тормозят шпильки и обилие розового, так что убегаю я недалеко — Грэм блокирует меня, как заправский регбист, и я падаю на заиндевевший газон. Рука Грэма пробирается мне в корсаж — очевидно, такова его заветная цель, — но я умудряюсь левым локтем заехать ему под ребра, и он скатывается с меня, хныча от боли. Я уже потеряла одну туфлю и, вскочив, скидываю вторую.
Снова бегу, мчусь в глубину сада, — может, там где-нибудь есть калитка на улицу. Оглядываюсь через плечо: двое бегут за мной по траве. Почему это со мной происходит? Мне сейчас полагается самозабвенно вальсировать в блаженных объятьях Малькольма Любета, а не свою невинность спасать.
Бегу по ровному плоскому газону и соображаю, что это не простой газон, лишь споткнувшись о крокетные воротца и сильно грохнувшись. (Это что, и есть «Человеческий крокет» из «Домашних забав»?) Один парень накидывается на меня, хватает за талию, я вырываюсь. Выкручиваюсь у него из рук и слышу, как что-то трещит. Надеюсь, это у него оторвалась голова.
Вновь пускаюсь в галоп, два парня улюлюкают и гарцуют позади. У стены растет большая серебристая береза, я сворачиваю туда — может, заберусь на нее, а оттуда на стену, — но подбегаю и вижу, что ветви слишком высоко.
— Попалась, Чок-Чок! — вопит один парень.
Мне конец. Остается только затормозить и отдышаться — от беготни мутит, не могу заорать, как ни стараюсь. Меня словно заперли в кошмаре. Ловя ртом воздух, как издыхающая рыба, я приваливаюсь к березе и безмолвно молю о подмоге. Отчего некому защитить меня в этом мире, отчего никто за мной не приглядывает?
Не пошевельнуться, ноги как свинцом налились, ступни вросли в землю. Один парень — по-моему, Джефф — подбегает, останавливается, и свет дионисийского безумия в его глазах переключается в режим «растерянность». Он смотрит будто сквозь меня. Другой, Клайв, тоже подбегает и сгибается пополам, пытаясь отдышаться.
— Куда она делась? — пыхтит он.
— Где-то здесь, — отвечает Джефф, озираясь, но на меня не глядит. — Динама блядская, — прибавляет он и опирается мне на левое плечо, как будто я не я, а ствол древесный.
Тут я гляжу на его руку и вижу, что там, где было мое левое плечо, а также правое плечо, — там, где, вообще-то, было все мое тело, — теперь лишь серебристая береста. Руки мои жесткими сучьями торчат по бокам, когда-то раздвоенные ноги обернулись древесным стволом. Я бы закричала, но рот не открывается. Меня зовут Дафна, очень приятно.
Перед глазами мутится, по краям все расплывается, и вдруг раз — я сижу на холодной земле под деревом, нет никаких парней, а ко мне по газону шагает Хилари.
— Ты что тут делаешь, Изобел? Ты не видела Малькольма? Нигде не могу найти.
Следом за ней тащусь в дом. Пожалуй, нет смысла ей рассказывать, как я только что обернулась деревом. Я не то, что я есть. Я дерево, следовательно, помешанная, я помешалась, у меня тяжелый бред и глюки.
— Тебе весело? — для порядка спрашивает Хилари, уже скользя взглядом по кухне — с кем бы другим поговорить.
— Еще как, — отвечаю я, вынимая коктейльную сосиску из капустного кочана, который так утыкан этими сосисками на палочках, что смахивает на гостя из космоса.
Иду в ванную на втором этаже и пытаюсь почиститься. В волосах веточки и сухая листва, чулки исполосованы дорожками до лохмотьев, жесткая сетчатая нижняя юбка вся изодрана. Вот, наверное, что трещало во время моих садовых неприятностей. Розовое платье цвета сахара с перцем стало оттенка розовых свиней, неловкости и консервированного лосося.
Одним окончательным рывком я отдираю от него потрепанную нижнюю юбку. В сетке запуталась пара опавших листьев. Я озираюсь, ищу мусорное ведро, но ведра нет, и я запихиваю юбку в вентиляционный шкаф за бак с горячей водой. Бак нетермоизолированный, немыслимо пышет жаром и бурлит, как особо извращенное средневековое орудие пыток. Огромный — Хилари как раз поместится.
Выйдя из ванной, практически втыкаюсь в Хилари, которая самозабвенно обнимается с капитаном футбольной команды Полом Джексоном. Быстро она по дому носится, — может, у нее есть доппельгангер, дублер, который подменяет ее в минуты крайней скуки. Хотя клинч с Полом Джексоном, пожалуй, нескучен — его рука лезет ей под юбку, его колено расталкивает ее ноги. Интересно, что сказали бы на это мистер и миссис Уолш. Сознавали они, что в их владениях будет употребляться алкоголь (и в каких количествах)? И что, едва они отвернутся, здесь зацветет такое распутство? Как-то я сомневаюсь. Однако утешительно наблюдать, что Хилари изменяет Малькольму, — по-моему, она забыла о нем напрочь. Ее, похоже, сейчас вывернет; когда она выныривает глотнуть воздуха, у нее на горле проступает смачный засос. Не удивлюсь, если у Пола Джексона все зубы в крови.
— Изобел… — мямлит она, пытаясь сфокусировать на мне взгляд и от усилия косея; видел бы нас Малькольм — сразу понял бы, кто ему больше подходит. (Я.) — Изобел, — с трудом повторяет она, — ты не видела Грэма?
— Грэма?
— Грэм, мой брат, — ее голова падает Полу Джексону на плечо, — просил, чтоб тебя пригласили.
— Правда? Зачем? Вместо клоуна? — негодую я, потому что Грэм пригласил меня по одной-единственной причине — из-за того, что наврал Ричард, пожелавший на мне отыграться.
Я разъясняю ей положение дел, но она отрубается и свински храпит, а Пол Джексон уже снова щелкает ее подвязками. Повит мой взгляд и говорит:
— Отвянь.
Так я и поступаю.
Опять спускаюсь в гостиную. Большие напольные часы в коридоре отбивают полчаса — половину двенадцатого, — и куда же это девалось время? (Ну правда, куда оно девается? Утекает в недра мира, в гигантский времясборник?) Мое превращение в серебристую березу, вероятно, убило не один час.
За время моего отсутствия в гостиной многое изменилось. Выключились невинные «Шедоуз», яркие люстры и малолетняя коктейльная болтовня. Больше всего гостиная смахивает на один из внутренних кругов ада — темные извивающиеся тени, мучительные стоны людей на пределе сил, — и отнюдь не сразу силуэты складываются в обжимающиеся парочки — стоящие, сидящие, лежащие, — и все они с оргиастическим энтузиазмом друг друга щупают.
В коридоре кого-то стошнило, и Дороти, уже пострадавшая от выпивки, но бесконечно прагматичная, достает пылесос и пылесосит рвоту. Я размышляю, стоит ли ей сказать, что это не весьма удачная идея, но решаю оставить свои скудные домоводческие рекомендации при себе, когда она наставляет на меня раструб и рявкает:
— А ты, значит, у нас потаскушка, Изобел? И не лапай моего брата, ты не в его вкусе.
На лестнице у нее за спиной Грэм качает, себя не помня, лежа на девице в обширном платье — она, очевидно, в его вкусе, — и я протискиваюсь мимо их переплетенных тел и бегу по лестнице, чтобы в последний раз поискать Малькольма Любета.
За первой дверью, видимо, спальня мистера и миссис Уолш — две громоздкие постели, точно баржи, посреди моря парчи. Следующая комната насквозь пропитана Дороти. Вся в оборочках, такая девичья, порядок как в казарме — полка с книгами по естествознанию, беллетристика по алфавиту, туалетные принадлежности на столике разложены с математической четкостью. Тут ни одной лишней ватной палочке не скрыться.
Поднимаюсь на другой этаж, открываю очередную дверь. Эта спальня тоже вся в оборочках и девичья, но при этом спортивная — повсюду теннисные ракетки, физкультурные костюмы и шлемы для верховой езды; надо думать, комната Хилари. На тумбочке фотография — портрет лошади анфас, — а на кровати груда кукол: куклы с младенческими личиками, куклы в костюмах хайлендцев, куклы в платьях фламенко, обворожительные тряпичные куклы и антикварные куклы с пожелтевшими локонами и изумленными гримасами.
И там же, в кукольном окружении, несуразное и чрезмерно крупное, распростерлось тело Малькольма Любета. Меня он приветствует задорно и пьяно, салютуя полупустой бутылкой джина:
— Привет, Иззи.
— Я не знала, что ты здесь. — Я залихватски глотаю неразбавленного джина из зеленой бутылки и весьма довольна собой — мне удалось не подавиться до смерти.
— Ты понюхай, — говорит Малькольм, внезапно перекатившись и нырнув лицом в подушку, — чистая лошадь! — И как же мы хохочем!
Он похлопывает по (я почти уверена) девственному ложу Хилари, и я втискиваюсь рядом.
— Большое какое у тебя платье, — любезно говорит он, обнимает меня за плечи, и мы лежим по-товарищески, пьем джин и сочиняем куклам Хилари воображаемые личности — в основном производные ее самой.
Подбираемся ко дну бутылки. Кажется, кто-то поднес спичку к внутренней подкладке моего тела — бывало и неприятнее, — а одурелый шар мозга расплывается овсянкой. Почти все куклы Хилари уже спихнуты на пол. Или отпрыгнули от греха подальше.
Кажется, несколько раз я втихую отключаюсь. Время движется медленнее, стало вязче, будто молекулы его и впрямь умеют менять агрегатное состояние и невидимый газ превратился в текучую воду (может, это и есть Гераклитов поток).
— Поцелуй меня, — вдруг бормочу я, осмелев от джина и удивительной текучести времени.
Малькольм открывает глаза — кажется, он спал, — приподнимается на локтях, замирает в позе кобры и смотрит на меня.
— Пожалуйста, — прибавляю я на случай, если он счел меня невежей.
Он сильно хмурится, глядя на одну из задержавшихся на постели кукол — младенца размером с «нашего» младенца, — и говорит:
— Изобел, — очень серьезно.
Вот оно, значит, — наверное, он осознал, какие космические узы связывают нас, он сейчас поцелует меня и сорвет печати с нашей любви — нас унесет в небесные пределы, где музыка сфер и свет как у Тёрнера, — надеюсь, до этого я не успею превратиться в дерево и не отбуду в странствие по времен и. Полная надежд, я закрываю глаза. И отрубаюсь напрочь.
Когда снова открываю глаза, вокруг темно и кто-то накрыл меня одеялом Хилари. Кроме того, кто-то приклеил мозг к черепу изнутри, и, когда я пытаюсь сесть, мозг совершает рывок наружу крайне, крайне ужасным манером. Для пущего эффекта волокна его крепко спаяны. Дверь открывается, и я жмурюсь от светового удара.
Заставив себя приоткрыть веки, вижу разгневанную Хилари: тушь и помада размазаны, на голове стог сена, кожа мертвенно-бледна (наверное, всю кровь высосал Пол Джексон), взор полон омерзения.
— Ты почему на моей постели, Изобел?
Я пытаюсь сесть и покрываюсь холодным липким потом. Вяло машу рукой, желая предостеречь Хилари, потому что знаю наверняка: дальнейшее она видеть не захочет.
Но поздно — я стискиваю лоб в тщетной попытке унять пульсацию, перегибаюсь через край постели и извергаю содержимое желудка (в основном коктейльные сосиски в джине) на перепуганных кукол.
Хилари визжит, и благопристойные оскорбления изрыгаются у нее изо рта стремительным потоком жаб и пепла.
— Чтоб ты сдохла, — стенаю я.
Вскоре домой прибывают мистер и миссис Уолш («Что такое с пылесосом, Дотти?») и брезгливо разгоняют остатки вечеринки, в том числе меня — особенно меня.
— Убирайся! — злобно шипит мистер Уолш. — Одному Господу известно, чем ты занималась в спальне моей дочери. Знаю я таких, ты просто шлюха. — Как это нелюбезно.
Малькольма Любета не видать, и это даже неплохо, — но крайней мере, он не в объятиях Хилари.
Лисы поджидают меня на столике в прихожей, я хватаю их и ковыляю в ночь — ночь, остекленевшую от мороза и адски холодную. Не удивлюсь, если мистер Уолш прокричит мне вслед в викторианских традициях: «И чтоб ноги вашей не ступало на мой порог, леди!»
— И чтоб я тебя здесь больше не видел, профурсетка! — кричит мистер Уолш, соблюдая канон.
Я добираюсь до ворот, и тут меня одолевает мощнейший припадок летаргии. Я и впрямь падшая женщина — во всяком случае, падшая девушка, — пала подле огромного лавра у кованых ворот, пала, и заползла под него, и свернулась клубочком, и похрапываю тихонько, точно ежик, намеренный во что бы то ни стало впасть в спячку. На лицо сахарной пудрой сыплется снег.
Меня грубо расталкивает Малькольм Любет — запихивает на пассажирское сиденье своей машины и бубнит (теперь не так любезно), что у меня «ужас какое громоздкое платье».
— Так, знаешь ли, и помереть недолго, — выговаривает он мне, заводя мотор и выезжая задом.
Мой мозг отклеился от черепа и усох твердым грецким орехом, замаринованным в джине, грохочет в голове, скачет по черепной коробке, сорвавшись с поводка мембраны.
— Гипотермия, — говорит Малькольм, будто и его попросили сочинить имя подброшенному младенцу.
Мы с пьяной опаской вихляем по обледеневшей дороге, наглядно иллюстрируя тезис о вреде алкоголя.
— Дьявол тебя дери! — мрачно рявкает Малькольм, когда мы идем юзом, выписываем пируэты или крутимся вокруг своей оси, точно машина прикидывается нализавшейся Соней Хени.
Я несколько раз безуспешно пытаюсь закурить, при четвертой — успешной — попытке роняю горящую спичку на платье, и оно тает, на розовом подоле стремительно расползается большая дыра, и я едва не вспыхиваю человеческим факелом. От чего я умру? От огня или льда?
Так или иначе мы снова добираемся до Прыжка Влюбленных, но Влюбленность и Прыжки — последнее, что приходит нам в голову, проще вброд в крови по колено, и едва выключается мотор, мы засыпаем. Просыпаюсь — холодно. На подбородке, похоже, замерзла слюнная морось, глаза слиплись. Я безнадежно роюсь в бардачке и, к удивлению своему, нахожу полпакета засохших печений с кремом, на которые набрасываюсь, как дикий зверь. Потом расталкиваю Малькольма и даю печенье ему. Какая жалость, я не в том состоянии (у меня сейчас отвалится голова), чтобы любоваться его изысканным профилем, изгибом губ, черными локонами, что обвивают ухо. Я открываю дверцу и блюю на землю.
Мы снова пускаемся в бесконечное, но всей видимости, странствие. Улицы Глиблендса пустынны, все лежат в постелях, ждут солнечного восхода и оленьего бега по лесу. Наша одиссея вновь приводит нас на улицу, где живут Уолши, однако в отличие от прочего городского пейзажа здесь жизнь бурлит. Наверное, не засни мы на Прыжке Влюбленных, увидели бы с нашей обзорной вышки, как в крошечном макете города у нас под ногами по улочкам мчались пожарные машинки и мерцал пожар, сжиравший домик Уолшей, даже, может, услышали бы, как в отчаянии трезвонили «скорые», спасавшие жильцов.
По улице не проехать — всюду пожарные, «скорые» и полиция. Мы выкарабкиваемся из машины и праздными зеваками ошиваемся у кованых ворот. В безветрии вяло обвисли красные ленточки на венке остролиста. В воздухе пепел и сажа, воняет обгорелыми платьями и канапе. Я вдруг вспоминаю сетчатую нижнюю юбку, так неосторожно запихнутую за бак с кипящей водой, воображаю, как она загорается, как огонь перекидывается на аккуратные стопки простынь и полотенец, затем охватывает весь дом. Похоже, из преисподней спаслись все, кроме…
— Ричарда и Хилари, — произносит Малькольм, и от потрясения голос его бесцветен.
На подъезде к древесным улицам снег заряжает по-честному. Сначала к ветровому стеклу трепетно липнут маленькие снежинки — кристаллизуются, тают, их смахивают «дворники», — но вскоре вихрь снежных хлопьев густеет, они цепляются к чему ни попадя — к антеннам, трубам, крышам, деревьям.
Вместо Каштановой авеню Малькольм сворачивает в Остролистный проезд. Мы оба оцепенели, так огорошены внезапной кончиной Хилари и Ричарда, что и сами не понимаем, куда едем. (Чтоб вы сдохли — я ведь это сказала обоим?)
Снег угрожающе вихрится во тьме. Едем мимо Боскрамского леса, деревья чернильно сгущаются за обочиной. Малькольм резко сворачивает на грунтовку в лес и паркуется перед шеренгой пожарных метел, уставленных к звездам. Метлам тут не место. В этих лесах нынче не может быть пожара. Земля затвердела, как железо, воды в ручьях окаменели. Когда Малькольм выключает мотор, наступает тишина, какой я в жизни не слышала.
— Пошли, — говорит он и открывает дверцу, хотя снаружи воет пурга.
Я неохотно тащусь за ним в лес. Там не пуржит, там все застыло. Наверное, здесь снег шел часами, дольше, чем за границей леса (это как так?), повсюду сугробы — рождественский снег, снег из зимней сказки, хрустящий и девственный. Окаймленные снегом голые ветви лиственных пружинят и гнутся над головой, точно свод огромного собора. Здесь и впрямь как в церкви — тишина, благоговение, но гораздо одухотвореннее.
Вечнозеленых в лесу тоже полно — хвойных, что собрались со всего мира: европейские ели (Picea abies) и скрученные широкохвойные сосны (Pinus contorta), субальпийские пихты (Abies lasiocarpa) и европейские (Abies lasiocarpa), бальзамическая пихта (Abies balsamea) и великолепная благородная (Abies balsamea) толпятся, укутавшись в снежные шубы, предвкушением вечного Рождества.
Мы бредем, притихнув в тишине. Будто последние люди на земле. Может, мы и есть последние люди, нырнули в разрыв пространственно-временного континуума, отправились во времена последних холодов. Только в лесу можно взаправду потерять счет времени. Перед нами по снегу скачет заяц.
Малькольм впереди замирает, оборачивается, прижимает палец к губам. Благородный олень — лань стоит на тропинке, принюхивается к нам, знает, что мы здесь, но толком не видит. А затем одним испуганным прыжком исчезает, ломая замерзшие ветки, и треск сучьев шумно отдается в морозном безмолвии.
— Наверное, к счастью, — шепчет Малькольм и обнимает меня за плечи. Тепло дышит мне в щеку.
Вот оно, значит. Полная надежд, я закрываю глаза…
— Пора домой, — вдруг говорит он и пробирается назад по снегу, таща меня за руку; наверное, если б в нас не плескался антифриз «Бифитер», мы бы уже замерзли до смерти.
Машина покрылась толстенным белым покрывалом, и мы смахиваем снег бедными нашими руками без перчаток. Колеса прокручиваются вхолостую, машина задом выезжает на нетронутую дорогу. Снегопад закончился, и мы скользим и юлим по вертлявой дороге.
— По-моему, я только при тебе могу быть самим собой, — говорит Малькольм — он уже много часов не говорил так внятно. Отчего всем так трудно быть собой?
Он глядит на меня, проверяет, поняла ли я его, и внезапно в снопе света на дороге из ниоткуда возникает олень. Онемев, как в кошмаре, я поднимаю руку и тычу пальцем. Малькольм оживленно болбочет о своем подлинном «я» и мучительных его поисках, но в конце концов глядит туда, куда указывают мой палец и полный ужаса взгляд и говорит:
— Ох ты ж…
Олень — точная копия того, из леса (они, вообще-то, все одинаковые), но сейчас не время проводить аналогии. Видимо, не особо счастливый олень. Время начинает замедляться. Малькольм выворачивает руль, пытаясь обогнуть зверя. Вижу очень ясно: оленьи глаза вращаются, от страха бешеные, мускулы напрягаются, волнуются под бархатной шкурой, олень напружинивается для отчаянного прыжка.
И прыгает с дороги. Машина тоже — вылетает за обочину, парит, планирует над крутым склоном, как на крыльях, и все это в абсолютной тишине, будто миру выключили звуковую дорожку, но затем обрушивается на землю, и звук внезапно возвращается — скрежет рвущегося металла, звон битого стекла, музыкальное сопровождение конца света, а мы скачем по заснеженной земле, разносим в щепу молодое деревце, в безумном снежном вихре прорываемся сквозь утесник, машина — разъяренный дикий зверь, она жаждет самоуничтожения, но в итоге укрощена толстым сикомором, который замер в карауле на замерзшей поляне.
Снова тишина. Тут нас никто никогда не найдет. Я до смерти устала, но мне очень спокойно. В голове крутятся слова «Ночь тиха». Можно попеть, чтоб взбодриться, но мы оба, кажется, не в состоянии открыть рот; я пытаюсь выдавить хоть слово, но все слова прилипли к языку. Я и головы-то не могу повернуть. Может, время снова поменяло агрегатное состояние, теперь оно твердое, исполинская глыба льда, и мы замерзли внутри, точно мухи в янтаре.
Очень-очень сосредоточившись на мускулах шеи, я умудряюсь повернуть голову на несколько дюймов. И вижу Малькольма. Лицо у него исчерчено кровью, в темноте она блестит. Он тоже пытается заговорить. Далеко не сразу я разбираю, что он пытается сказать. Изуродованные слова медленно выползают у него изо рта, скрежещут в ночи, которая в остальном тиха.
— Помоги мне, — говорит он, — помоги мне.
Но все без толку, я знаю, потому что он уже мертв.