НЫНЕ
Опыты с инопланетянами
Дебби не дается наречение младенца. Я думаю, это потому, что младенец по праву не ее, личность его, будем честны, под вопросом, имя лишит его истинного наследия. (Впрочем, знает ли младенец, кто он есть?)
— Шерон? — экспериментирует Дебби на Гордоне. — Или Синди? Андреа? Джеки? Линди? Старомодного нам не надо. — Вроде, скажем, Изобел.
Дебби оказалась права: на древесных улицах младенца приняли, даже не пикнув, и, поскольку никто не заявил об утере новорожденного, нам он, видимо, достался на всю жизнь. Может, и впрямь подменыш, всученный нам по ошибке, — эльфы не сообразили, что у нас нет настоящего ребенка на обмен, потому что, разумеется, каждые семь лет им полагается платить преисподней десятину человеческой жизнью.
Одного лишь младенца Дебби считает подлинной личностью (вероятно, потому, что личность его так мала), хотя и с нами, двойниками-роботами, общается прежним манером.
Дебби пьет слоновьи дозы транквилизаторов, которые видимой пользы не приносят — явно не унимают странную одержимость, которая Дебби уже не отпускает, — она вечно моет руки, вытирает дверные ручки и краны, закатывает истерики, если сдвинуть вазу хоть на дюйм. Может, это ритуалы, охраняющие от помешательства, а не симптомы оного.
— Ей, дьявол ее дери, психиатр нужен, — громко и сердито говорит Винни Гордону.
— Мозгоправ? — вопит Дебби. — Вот уж нетушки!
Продолжительно пошарив в дальних закоулках мозга, Юнис (всласть пощелк-щелкав) извлекла собственный диагноз:
— Синдром Капгра.
(Миссис Бакстер поставила другой: «Много странен».)
— Синдром Капгра?
— Когда считаешь, что близкие родственники заменены роботами или двойниками.
Надо же. — (Ну а что тут скажешь?)
— Ученые верят, — (мне кажется, тут противоречие в терминах), — что это состояние связано с известным феноменом дежавю. — (А вот это уже интересно.) — Связано с нашей способностью к узнаванию и запоминанию. — (А что не связано?) — Первый известный случай зафиксирован в тысяча девятьсот двадцать третьем году — пятидесятитрехлетняя француженка сообщила, что всю ее семью заменили на двойников. Через некоторое время стала жаловаться, что то же самое случилось с ее друзьями, потом с соседями и наконец вообще со всеми. В итоге сочла, что ее везде преследует ее двойник. — (Ага-а!)
Юнис отчасти подрывает научный авторитет этого заявления, глубоко затягиваясь «Сеньор Сервис» — в последнее время она шагает цветущею тропой утех (надеюсь, цветут там примулы — было бы уместно), — и куда тропа эта приведет? Надо думать, к сексу и смерти.
Но что, если это правда? Что, если у меня и в самом деле есть двойник? Миссис Бакстер, к примеру, сообщает, что видела, как я вчера покупала шампунь в аптеке «Бутс», хотя мне достоверно известно, что я сидела на паре английского, а точнее («Около половины одиннадцатого, деточка?»), где-то между
Они бегут меня, хотя искали прежде,
и
Их лапки робкие ступали в мой покой.
Кого она видела? Меня из параллельного мира, моего доппельгангера из этого? («Двойника?» — удивляется миссис Бакстер.) Порождение моего собственного синдрома Капгра? Мы знаем, кто мы, но не знаем, кем можем быть. Может быть. Может, и нет.
— На Луну улетела, Изобел? — рявкает Дебби.
— Извини, — рассеянно отвечаю я.
Она по-прежнему извергает список имен:
— Мэнди, Кристал, Кёрсти, Патти… ох господи, я не знаю, попробуй ты, — устало говорит она.
Младенец (в кои-то веки заткнувшись) взирает на меня так, будто впервые видит, — может, синдром Капгра заразен. Я заглядываю в глубину мутных глаз, затуманенных сомнением; на макушке у младенца появился червонно-золотой пух.
— Родничок, — произносит Дебби; впервые слышу такое имя. — Это не имя, дурочка, — говорит Дебби, гордясь своим знанием новорожденной анатомии, — это мягкое место на черепе, — (под червонно-золотым пухом), — где кости еще не сомкнулись.
Мне на ум взбредают яйца со снятой верхушкой.
— Наверное, лучше бы детей этим местом не ронять?
— Лучше бы детей не ронять, точка, — сурово ответствует Дебби.
Я понятия не имею, как назвать младенца, ну честное же слово. Можно Пердитой.
— Тебя подвезти? — спрашивает Малькольм Любет (вернувшийся на каникулы), встретив меня по дороге из школы.
У Юнис шахматный матч, у отсутствующей Одри, видимо, снова грипп. Надо с Одри поговорить.
— Подвезти? — переспрашиваю я, от голода внезапно слабея.
— На машине, — поясняет он, тряся у меня перед носом ключами, словно в доказательство, что залучает меня не в портшез и не в телегу.
— На машине? — Надо перестать за ним повторять.
— Отец только что купил, — говорит он в непонятной печали.
— Купил?
— Я думаю бросить медицину, — он открывает мне дверцу, — а отец меня подкупает, чтоб я остался в Гае.
По-моему, неплохая взятка. Я б осталась на медицинском, если б мне купили машину. Не то чтобы я когда-нибудь поступила бы на медицинский. («Там, где ты родилась, — саркастически осведомляется мисс Томпсетт, — знают, что такое наука, разум и логика?» Где бы это? Алогичная Иллирия, планета неразумных.)
— А ты что? Хочешь бросать?
Малькольм вздыхает и заводит мотор.
— Я вот иногда думаю, неплохо бы, знаешь, уехать и исчезнуть. — Почему все, кроме Дебби, хотят исчезнуть? Может, подучить Гордона опять начать фокусничать, поупражняться с исчезновениями на Дебби? А еще лучше — распилить ее напополам. — Мою жизнь уже все спланировали, — говорит Малькольм, а я роюсь в бардачке в поисках съестного. Даже покореженной мятной пастилки нету. — Ты хочешь домой? — спрашивает он, когда мы тормозим на светофоре.
— Да не особо, — неопределенно отвечаю я: вдруг у него есть предложения получше (к востоку от солнца, к западу от луны).
— Поехали со мной в больницу? Мне к матери надо.
— Чудесно. — Мне все равно: если я с Малькольмом, можно навестить также морг, склеп и геенну огненную.
— Рак, — говорит Малькольм, въезжая на больничную парковку. — Очень быстро развивается, сжирает ее заживо.
Я как раз грезила о том, как он бросает меня на постель под пологом и говорит, что я гораздо красивее Хилари, — слово «сжирает» кошмарно дерет мне мозг.
— Ужасно. — Интересно, он прихватил шоколад или виноград?
Стульев нет, и мы обступаем подушку миссис Любет с флангов, точно кривые книжные подпорки. Видно только ее голову — прямо Беккет какой-то, — а волосы смахивают на груду весьма пожамканных стальных посудных мочалок.
— Привет, — говорит Малькольм, наклоняется и нежно целует ее в щеку.
Она отгоняет его, точно крупную муху. Судя по звуковому сопровождению, пару мочалок она проглотила — скорее хриплый лай, чем мелодичное умирание. Но ведь она людоедка — а ты чего ждала, говорю я себе, и вообще, она же умирает.
— Это кто? — каркает она. — Иди сюда, ближе подойди, это Хилари? — И клешней вцепляется мне в локоть, подтаскивает ближе — от человека на пороге смерти не ожидаешь такой силищи.
— Она меня совсем не узнает («Ну само собой! — восклицает миссис Бакстер. — Ты была гадким утенком, а теперь ты…» — и умолкает. «Прекрасный лебедь», — подсказываю я. Но мы обе знаем, во что превращаются гадкие утята. В гадких уток.)
— Ты же говорил, она красивая? — упрекает миссис Любет сына, потом вздыхает. — Ну что делать — наверное, сойдет.
Для чего сойдет? Для жертвоприношения девственницы, дабы миссис Любет вновь обрела здравие? Но нет, она, похоже, на смертном одре препоручает своего отпрыска моим заботам.
— Бери его, — беспечно велит она из груды белых хрустящих простынь. — Позаботься о нем за меня, Хилари. Кто-то же должен.
Я нервно хихикаю и объясняю, что я не та, — очевидно, рак уже пожевал ей мозг, — но потом соображаю, что меня вполне устраивает замещать принцессу Хилари, захлопываю рот и молча разглядываю силуэт миссис Любет под бледно-голубым больничным покрывалом. Может, она сейчас из-под одеяла достанет священника, обвенчает нас, а когда Малькольм поймет, что я не Хилари, будет слишком поздно.
Миссис Любет что-то великовата — ее ведь сжирают? Впрочем, если приглядеться, силуэт ног неотчетлив. Вот было бы интересно, если б недуги начинали со ступней и продвигались вверх. Наверное, со временем голова становилась бы все горластее.
Невежливо расстраивать умирающую, но все-таки с ее стороны отчасти беспардонно (хоть и естественно) с такой готовностью вручать сына первой же встречной. Я, конечно, хочу его, но хочу ли я о нем заботиться? Разве полагается не наоборот? (Перед глазами вдруг всплывает голова — «Помоги мне…») В животе громко урчит — как неловко, — но перекусить тут нечем, если не считать, конечно, самой миссис Любет.
В конце концов после бесконечной и крайне бестолковой светской беседы миссис Любет довольно нелюбезно с нами прощается. В дверях больницы мы сталкиваемся с мистером Любетом — весь такой важный, на шее стетоскоп.
— А ты что тут делаешь? — набрасывается он на сына. — Тебе учиться надо, если каникулы, это не значит, что можно лодырничать! — Несколько чрезмерная грубость, — в конце концов, мать умирает только раз в жизни (если, конечно, тебе повезло и ей не взбрело в голову опровергать законы физики).
Бедный Малькольм. Надо думать, все несчастливые семьи похожи друг на друга (но каждая счастливая семья, разумеется, счастлива по-своему). Но встречаются ли счастливые семьи — или, если уж на то пошло, счастливые финалы — вне беллетристики? И какой такой финал, если ты еще не умер? (А тогда в чем счастье?) Вот моя неминучая смерть — от голода — вряд ли будет счастливой, если, конечно, я сначала не поцелую Малькольма Любета.
— У тебя нет чего-нибудь перекусить, Малькольм?
— По-моему, в кармане куртки яблоко.
Как это интимно — сунуть руку в чужой карман и к тому же извлечь пищу, красивое красно-розовое яблоко, в иной сказке оно было бы вымазано ядом. Но в нашей не так.
— Спасибо.
Мы заезжаем за картошкой с рыбой на улицу Тейта — вот это я понимаю — и съедаем свои кульки с картошкой, припарковавшись на холме Прыжок Влюбленных, откуда ни один Влюбленный в жизни не Прыгал, по крайней мере на памяти ныне живущих. Разумеется, в памяти умерших все может оказаться иначе.
С Прыжка Влюбленных открывается панорама Глиблендса и окрестностей: на запад простираются фабричные долины, на юг — дикие пустоши, на север — пасторальные холмы да леса. Днем небо здесь огромно — виден изгиб гигантского шара Земли. В темноте Глиблендс земным созвездием подмигивает у нас под ногами.
— Как будто… — внезапно говорит Малькольм, хмуря прекрасный лоб, подбирая верные слова, — как будто ты только притворяешься собой, а внутри у тебя совсем другой человек и его надо прятать.
— Да? Не совершенно такой же человек, который за тобой хвостом ходит?
Он странно на меня косится:
— Нет, кто-то другой внутри, и ты знаешь, что людям он не понравится.
— Как толстый человек в худом? И вообще, ты всем нравишься, — увещеваю я, — даже мистеру Бакстеру.
— Это только снаружи, — отвечает он, глядя в лобовое стекло.
Ничего нету (наверное) между нами и Полярной звездой. Малькольму повезло, что он нравится людям снаружи, — вот Чарльза никто не любит, ни снаружи, ни внутри. Малькольм обнимает меня за плечи (о, невыразимое блаженство), говорит:
— Хороший ты друг, Из, — и отдает мне последний ломтик картошки. — Ну, — прибавляет он, — наверное, пора назад.
Не будет, значит, поцелуя, не говоря уж о Прыжках.
— Ну да, — говорю я, давя в себе разочарование.
Я прямо статуя Терпения. Сколько еще молчать моей страсти? Пока мне не отрежут язык, пока сардинный мой серебристый чешуйчатый хвост не раздвоится неуклюжими неподатливыми ногами? Вряд ли стоит тянуть так долго.
Малькольм везет меня домой, и в свете фар на Каштановой авеню я вижу женщину. Элегантное обтягивающее платье из набивного шелка, такое же болеро, шляпка — словно только что с приема в саду, ноябрьским вечером смотрится несообразно. Подол до середины икры, а ноги ниже тоже несообразные, очень мускулистые, как у балеруна.
Что-то в ней не так («Что такое?»), и, когда она сворачивает на дорожку к «Авалону», дому Примулов, я пытливо вглядываюсь в окно. Женщина стоит под фонарем на крыльце, на миг ее черты ясно различимы, и, невзирая на тонны грима, не говоря уж о парике, черты эти, несомненно принадлежат мистеру Примулу. Наверное, репетирует, импровизирует персонажа на выходе. Хотя кто его знает. Как обманчива порою внешность.
В «Ардене» натыкаюсь на Винни — она бродит туда-сюда по коридору, укачивая младенца, и в уголке рта ее, в тщетной попытке избавить дитя от пепельных осадков, болтается сигарета. Почему ребенка доверили Винни?
— Потому что больше некому. — Она опасливо косится на младенца. Тот от крика вот-вот лопнет.
— А Дебби где?
Винни ядовито хмыкает:
— Горку небось караулит.
И в самом деле, Дебби ведет наблюдение за содержимым горки в столовой.
— Едва отвернусь, — негодует она, тыча пальцем в пару вустерских тарелок и дрезденскую пастушку, — они давай егозить.
— Правда?
— Но они не дураки — как сюда кто зайдет, ни на дюйм не сдвигаются.
Синдром Капгра тут ни при чем, правда?
— Ты ведь не считаешь, что это твои близкие?
Взор ее полон презрения до краев.
— Я еще не совсем идиотка, Изобел.
Но отличит ли она сокола от сороки? Вот в чем вопрос.
Она удаляется, позабыв про ревущего младенца, откуда-то из-под одежды извлекает тряпку для пыли и политуру (а скоро белых кроликов научится доставать) и давай надраивать дверные ручки. Снова и снова. И потом еще немножко.
— Он повез тебя к умирающей матери в больницу, — недоумевает Одри, — а ты считаешь, это было свидание?
Я валяюсь у Одри на постели. Она такая одухотворенная, как Лиззи Сиддал с «Блаженной Беатриче» Россетти. Блаженная Одри. Честное слово, надо с ней поговорить. Но что тут скажешь — «Кстати, Одри, ты не оставляла у нас на крыльце ребенка?» Ей одной я поведала, что младенец не родился у Дебби как полагается, вообще никак у нее не родился, — надеялась, что Одри прояснит загадку.
— Ты нормально, Одри?
— А что со мной будет?
— Ты ничего не хочешь мне… э-э… рассказать?
— Нет, — отвечает она и отворачивается.
(— А тот красивый платок, что вы вязали, — невзначай говорю я миссис Бакстер, — ну, помните, для племянницы в Южной Африке. Ей… э-э… понравилось?
— Ой, она еще, наверное, не получила, — отвечает миссис Бакстер. — Я наземной почтой послала, ребеночек-то через месяц только родится. Целая вечность, — прибавляет она, хотя неясно, имеет она в виду доставку почты в Южную Африку или созревание плода.)
Возвращаюсь в «Арден» с новым вязаным чепчиком для младенца и еще теплой кастрюлей лимонного крема, которую оставляю на кухонном столе, ни слова не сказав Дебби, поскольку та увлеченно расставляет по алфавиту содержимое шкафа под раковиной (от «Аякса» до «Уиндолина»).
Винни, очевидно, снова взялась за стряпню и возит ложкой в большом горшке (как-то раз его конфисковали, и он сыграл ведьмовской котел в «Макбете» постановки «Литских актеров»), где булькают телячьи мозги.
— Попробуй, — предлагает она, выудив из котла нечто неописуемое.
Я немедля отказываюсь и поднимаюсь к себе.
Доходит до меня постепенно. Скажем, чудной ковер «Осенние листья» заменили старым и старомодным, красно-сине-зеленым (гораздо симпатичнее), а лестница внезапно прорастила ковровые рейки (вероятно, глагол «прорастила» не вполне описывает внезапное явление реек, но как еще описать? Избежав слова «дождь»?) На площадке я глубоко задумываюсь. Новые обои с флоком тоже исчезли, их сменила плотная анаглипта, кремово-белая поверх деревянных панелей — в эпоху Дебби давно убранных — и темно-зеленая снизу.
Видимо, я в прошлом. Вот так вот. Но это что — мое прошлое? Я озираюсь, ищу подсказки — сейчас я увижу, как младшая я выходит из комнаты? (Может, так и заводятся дубли? Их заносит из прошлого?) Я слышу шаги и оборачиваюсь. В прихожую вошла девушка (не я), теперь она поднимается по лестнице. Платье с низкой талией, подол уголком над худыми лодыжками, — видимо, я прибыла в 1920-е.
Не замечая меня, она проходит мимо (к счастью, не сквозь меня — неприятно бы получилось) и направляется на чердак. В припадке любопытства я иду за ней в собственную спальню — она моя, однако не моя, — где девушка сидит перед громоздким викторианским туалетным столиком и разглядывает себя в зеркале. Судя по платью — вручную тканный бирюзовый шелк с крупными бирюзовыми розетками, наряд поразительного уродства, — и числу отвергнутых облачений, разбросанных по захламленной комнате, хозяйка собирается на вечеринку.
Она не красавица, но лицо приятно и открыто — в нем читается юный оптимизм, которого, похоже, не досталось нам с Чарльзом, да и Одри тоже. Девушка надолго застывает перед зеркалом, потом распускает узел волос на затылке, берет со столика большие портновские ножницы и одним неловким щелчком избавляется от шевелюры.
В результате на голове катастрофа, но девушка подравнивает прическу — выходит нечто а-ля эмансипе, — нацепляет на голову эдакую индейскую ленту из блесток и созерцает себя не без удовольствия. Снизу приплывает невнятный голос — он сообщает, что мистер Фицджеральд прибыл и уже теряет терпение.
Девушка выходит, я за ней по пятам. На площадке она чуть не спотыкается о мальчика — лет семи-восьми, симпатичного, в матроске, — и при виде обрезанных локонов тот ахает. Она не обращает внимания. Мы спускаемся гуськом, она входит в гостиную, и кто-то невидимый вопит:
— Твои волосы! Что ты сделала с волосами, Лавиния? — а неуверенный мужской голос (мистер Фицджеральд, я полагаю) произносит:
— Боже святый, Винни, ты что натворила?
Винни! Я бы ни за что не узнала свою тетку в этой юной девице. Век живи. «Арден» ее юности гораздо уютнее того, который мы населяем теперь, — он пахнет лавандой и ростбифом, он блещет скромным достатком. Я собираюсь проскользнуть за Винни в гостиную, и тут меня осеняет замечательная мысль: мальчик на лестнице, красивый блондинчик в матроске, — это же, наверное, мой отец!
Я разворачиваюсь и бегу наверх, но поздно — лестницу вновь покрывают «Осенние листья», а мальчик в матроске выходит из не ахти какой спальни, и глаза у него усталые, волосы поседели и редеют, а наш нелепый крылечный младенец поливает его шетландский пуловер молочной отрыжкой.
— Привет, Иззи, — говорит Гордон, удрученно улыбаясь, — чем занимаешься?
— Да особо ничем, — отвечаю я, напуская на себя бодрость. Рассказать — не поверит. Скоро всех нас сдадут мозгоправу.
— Глянь, — говорит Чарльз, украдкой сунув руку в карман.
— Чего?
Он протягивает мне локон, черный завиток, обвязанный истрепанной и поблекшей красной лентой.
— Ее! — торжествует он. Псих психом.
— Да с чего ты взял? Где ты его нашел?
— На нижней площадке, в этой банке на окне. — (Ну да, фарфоровая споудская шкатулка, с крышкой, но я заглядывала в нее не раз, и там даже ресницы не завалялось, не говоря о локоне.) — Может, из воздуха возник, — напирает Чарльз. — Это как улики искать, да?
— И что мы с этими уликами разгадаем?
— Ее, — шепчет Чарльз, будто нас подслушивают. — Где она.
Локон, пудреница, дважды потерянная туфля, странный запах — так себе карта местности. В суде из этих улик маму не склеишь. С такими уликами только расклеишься сам. Не желаю даже касаться локона. Не надо мне черных прядей, мне надо Элайзу целиком, чтоб жила и дышала, целого человека, обернутого кожей, и чтоб волосы росли из корней на голове, а вены пульсировали кровью, красной, как зарянка. Почему нельзя вернуться и найти ее?
Все холодает и холодает. И опять холодает. Может, наступило начало Чарльзовой вечной зимы, землю сковало ледяное заклятье? Я в «Ардене» привыкла мерзнуть, от меня будет масса пользы в полярных экспериментах — сколько времени девочка ростом пять футов десять дюймов и весом десять с половиной стоунов проживет в Антарктиде без термокостюма? Если ее воспитывали в «Ардене» — хоть целую вечность.
Пытаюсь согреться, в спальне сижу в перчатках, шарфе и шапке, завернулась в стеганое покрывало, точно скво у сиу. Масляное центральное отопление, на котором ценой великих трат настояла Дебби, еле-еле работает на первом этаже. Я прямо чувствую, как сворачивается кровь, костный мозг покрывается ледышками, а кости вот-вот зазвенят сосульками и разобьются. Проводятся форсированные испытания моей полярной пригодности, но я пока выживаю, хотя при всяком выдохе почти исчезаю в белом облаке мороженого воздуха. Почему нельзя залечь в спячку, как белки и ежики? Это же разумнее? Я бы свернулась под огромной грудой одеял и покрывал и высунула бы нос, лишь когда воздух снова прогреется по весне.
Пишу сочинение о «Двенадцатой ночи» — «Порою внешность обманчива: обсудите». Я люблю переодетых героинь Шекспира, Виол и Розалинд; если вдуматься, я бы лучше была ими, чем какой-нибудь Хилари. Будь я Виолой, мы бы слились с Себастьяном — одно лицо, один голос, один наряд, но два человека (две половинки яблока). Может, и инцест не так ужасен, если с близким человеком. С Малькольмом Любетом, скажем.
Я вспоминаю мистера Примула — Розалинда и Ганимед, Виола и Цезарио, тело одно. Видимо, все дело в восприятии — то, что видишь, зависит от того, что видится. И вообще, как понять, реально ли то, что мы видим? Реальность спешно удрала в окно, как только в дверь ступило восприятье. И если уж совсем глубоко вникать, откуда мы знаем, что реальность существует? Батюшки, батюшки мои, скоро я стану солипсисткой, как епископ Клойнский. Я сама-то хоть знаю, кто я есть? «Но главное: будь верен сам себе», — временами цитирует Гордон (впрочем, теперь перестал). И которому себе?
«Двенадцатая ночь», пишу я со вздохом (и не без труда — в перчатках неудобно), — это пьеса о мраке и смерти, в ней музыка и комизм подчеркивают то, что таится за кругом золотого света, — тьму, неизбежность гибели, свойство времени разрушать абсолютно все. («Но, Изобел, — мягко возражает учительница английского мисс Холлам, — это же лирическая комедия».)
Если б я могла вернуться в прошлое (а я могу — я помню, да) и встретиться с Шекспиром, я бы попросила его подтвердить мое прочтение «Двенадцатой ночи». Вот удивится-то мисс Холлам — «Да, мисс Холлам, но Шекспир сам говорит, что тема carpe diem в „Двенадцатой ночи“ морбидна по определению…» Разумеется, мисс Холлам сочтет, что я не в своем уме.
Гляжу в окно на голые черные ветви леди Дуб, процарапанные на слоновой кости предвечернего неба. Стаи ворон наперегонки с сумерками мчатся в укрытие. Грачи поспешно расселись по веткам, и, когда последнее крыло замерло под надлежащим углом, а последнее «кар» растворилось за гранью эха, ни за что не догадаешься, что на дереве полно птиц, если не приглядывалась и не видела, как они прикинулись черными листьями.
Близится полночь года — я уже чувствую, как подкатывает хандра солнцестояния. А ведь дождь, он хлещет каждый день. Надо бы пойти погулять под рождественскими гирляндами Глиблендса, посидеть в кофейне «Три Дж» — даже кофе с молоком и шоколадным батончиком в обществе Юнис предпочтительнее этой меланхолии. Я вся из отсутствия, мрака, смерти — из того, чего нет.
Падаю на спину, завернутая в покрывало, одурманенная скукой и холодом, и утешаюсь, воображая, что сейчас канун святой Агнессы и в любую минуту мой возлюбленный из сновидений (Малькольм Любет) пересечет порог, и овладеет мною, и унесет меня прочь от этой тоски смертной. И тут стучат в дверь.
— Войдите, — с надеждой говорю я, но это никакой не возлюбленный из сновидений, это всего лишь Ричард Примул — стоит на пороге и нервно мнется (странное занятие), будто хочет в туалет. — Ты как сюда попал? — спрашиваю я, напуганная крайним его уродством.
— Твоя мамка впустила, — говорит он, обидевшись, что я обвиняю его во взломе.
— Моя мамка? — опять пугаюсь я, но потом соображаю, что он имеет в виду мамку Дебби.
— Поздравляю, — неловко говорит Ричард.
— С чем?
— С ребенком.
— С ребенком? — (Сильно сомневаюсь, что нас есть с чем поздравлять, — слышно, как вопли внизу омывают лестничные обои с флоком; впечатление такое, будто младенца вот-вот порубят на начинку для пирога.) — Ты за этим пришел?
— Нет, — ворчит он и морщит нос, учуяв запах грусти. — Я думал, может, погуляем?
— Погуляем? — тупо переспрашиваю я. (Льет как из ведра, с какой радости мне гулять?)
— Погуляем, — сварливо повторяет он, громко и ясно, будто я иностранка. Или идиотка.
Он так пристально глядит мне за левое плечо, что я оборачиваюсь — что это там, кто там? Ничего и никого, разумеется.
— Погуляем, — осторожно повторяю я. — В смысле что, — да быть такого не может, — на свиданку?
— Ну, — дуется он, — необязательно это так называть, если не хочешь.
Волной подкатывает легкая истерика.
— И как же мы это назовем? Гражданка? Берданка?
Ричард некрасиво краснеет, что подчеркивает несметные прыщи, и вдруг падает на меня и толкает на постель. Он поразительно тяжелый — из какого-то инопланетного металла, наверное, у меня из легких со свистом выжимается воздух. Ричард меня целует — если это можно так назвать, отвратительно, слюняво и склизко, пытаясь пропихнуть язык сквозь крепостную решетку зубов. Где в минуту трудную все разрывы пространственно-временного континуума? Или Пес? Или дровосек?
Язык обнаруживает мои десны, что Ричарда ужасно возбуждает, и он вынужден переменить позу и сдвинуть некий орган, который распухает как на дрожжах, — тут мне удается высвободить колено и заехать ему в опухшую промежность. Он скатывается с постели на пол, хватаясь за свой сдувающийся воздушный шарик, потом вскакивает и с криком:
— Ах ты, сука, я тебя хотел на вечеринку позвать, а теперь ни за какие деньги, — разворачивается и убегает.
— Чтоб ты сдох! — кричу я ему вслед.
Это надо же, какая наглость — я бы скорее вступила в любовную связь с Псом, чем с Ричардом. Собственно говоря, возникает вопрос: отчего скотоложство осуждается обществом и, однако же, половой акт с каким-нибудь Ричардом считается совершенно нормальным?
И вообще, не нужен мне Ричард с его вечеринкой, у меня своя будет. И закатывает ее Хилари — не хухры-мухры. Выхожу после английского, и она вручает мне приглашение — рукописное, на белой карточке: «Дороти, Хилари и Грэм имеют честь пригласить вас на рождественскую вечеринку». В сочельник.
— Никаких подарков не надо, — говорит она; ей явно не доставляет радости меня приглашать.
Я в растерянности. Зачем она меня пригласила? С кем-то перепутала? С моим доппельгангером (может, она-то как раз из тех, кого зовут на вечеринки)?
Или Хилари планирует жестоко отомстить за то, что я ненароком заняла ее место красавицы-подруги в хрустальных туфельках и была представлена только что стертой из жизни матери Малькольма? (Потому что его мать, как выяснилось, умерла. Я заходила выразить соболезнования, но никого не застала.)
— Ой, — говорит миссис Бакстер, радуясь великой моей удаче. — Сшить тебе платье на праздник?
— Вы уверены? До Рождества-то всего ничего осталось.
— Ох-х, не волнуйся [ «не се тревожете»]. Выкрою времечко.
Из чего она его выкроит — из ткани самого времени? Распустит и свяжет заново?
Неугомонный Пес протиснулся ко мне в комнату (иногда ему приспичивает за ночь перепробовать все постели в доме) и мертвым грузом возлег в изножье. Во сне он посылает радиосигналы, пронзительно поскуливает, значит, снятся кролики. Пес и я (тут тоже кроется мюзикл) просыпаемся, разом вздрогнув.
Мы оба услышали странный шум, я точно знаю, хотя сейчас опять стоит мертвая тишина. Прокрадываюсь вниз, Пес неслышно ступает следом. Часы в гостиной отбивают два, бой эхом разносится по дому. Пес обгоняет меня и ведет в старую оранжерею. На плиточном полу осколки — однажды в стекло палой звездой врезалась птица. Повсюду земля из разбитых глиняных горшков. Пахнет запустением. Несколько Вдовьих кактусов — те, что повыносливее, — еще живы, щетинят серые пыльные тела.
И вдруг оранжерея полна диковинного света — сверху струится флюоресцентная неоновая зелень. Зеленый свет движется, огибает дом, спускается, зависает над садом. Какая-то гигантская зеленая медуза, и она пульсирует энергией. Внутри беспорядочно движутся белые огоньки, точно дуговые лампы, и от этого медуза пульсирует сильнее. Пес прижал уши к голове, точно в полете, приседает на плитках и скулит.
Зеленый свет затопляет меня, наполняет теплой статикой гроз и кварцевых ламп — не ультрафиолетом, но ультразеленью. Мозг вскипает, будто из него никак не выберется неистовый рой крупных недовольных ос. В оранжерее пахнет тухлыми яйцами.
Кружится голова, мне изменяет сила тяготения, я вот-вот оторвусь от земли, улечу неторопливой ракетой через прореху в крыше. Забываю дышать. Зеленая медуза всасывает меня целиком, я в нескольких футах над землей.
А потом бабах — исчезла, испарилась, абсолютно, совершенно, будто и не было никакой медузы. Ночь снова черна, в оранжерее бардак. Смотрю: а один древний кактус позеленел, ожил и алый цветочек ангельской трубою медленно распускается на кончике колючего кактусиного пальца. Протягиваю руку, касаюсь его, и мой собственный палец натыкается на иголку.
Ухожу из оранжереи, это не похоже на сон, ступеньки настоящие, воздух холоден, я до смерти устала. Что это было? Прошлое? Будущее? За мной прилетели инопланетные соплеменники? Корабль пришельцев несколько минут провисел над домом — кто-то еще должен ведь был заметить? Миную дверь Чарльза — тот звучно храпит. Бедный Чарльз, он бы за такие события все отдал. Я бы все отдала, чтоб они прекратились.
Наутро от зеленой медузы ни следа, никаких инопланетных сувениров, лишь красный волдырь на уколотом пальце и алый огонек кактусиного цветка.
— Чудо, — говорит Гордон, его увидев.
Бред какой-то. Должны же быть правила касательно разрывов пространственно-временного континуума (скажем, не больше одного на главу), и уж явно полагается хотя бы понимать, в какой точке континуума ты очутился.
Если время не всегда идет только вперед — а в моем случае оно, очевидно, ходит туда не всегда, — нарушаются фундаментальные законы физики. А как же Второй закон термодинамики? И вообще, а как же смерть? Провожу эксперимент: роняю в кухне старую тарелку в цветочек, и она красиво разбивается.
— Ты что делаешь? — спрашивает изнуренная Дебби, забросив на плечо еще более изнуренного младенца.
— Наблюдаю за тарелкой. — (Уж Дебби-то меня поймет.) — Ставлю опыт, хочу выяснить, способно ли время двигаться вспять, — если да, осколки поднимутся и склеятся. — Но Второй закон термодинамики держит оборону, и осколки валяются на полу.
— Да ты совсем помешалась, — говорит Дебби, запихивая младенцу в рот резиновую титьку молочной бутылки.
— Кто бы говорил, — отвечаю я, а затем принуждена спасать захлебывающегося младенца.
Уношу его к себе и кормлю на постели, пытаясь между тем составить критический разбор шекспировского сонета. М-да, не такими, наверное, виделись ему читатели. Если виделись.
Платье, которое шьет мне миссис Бакстер, будет из какой-то странной синтетики — при ходьбе она искрит. Бледно-розовое, в темных розах, рукава-крылышки, декольте-сердечко и пышная юбка, которую миссис Бакстер сделала еще пышнее, подбив жесткой розовой нижней юбкой-сеточкой, отчего все сооружение напоминает крупный розовый гриб-дождевик.
В альбоме выкроек оно смотрелось мечтой всякой феи, роскошью необычайной — в таком платье любая девица обернется ослепительной красоткой, глаз не оторвать. (Мы-то знаем, что это вранье, но люди все равно верят.) Лучше бы, наверное, я села под леди Дуб и загадала три платья (потому что одного всегда мало) — первое серебряное, как луна, второе золотое, как солнце, а последнее цвета небес, сбрызнутое серебристыми блестками звезд.
Розовое платье уже пришлось несколько раз подгонять.
— Честное слово, если поглядеть подольше, прямо видно, как ты растешь, — добродушно ворчит миссис Бакстер, второй раз отпуская подол.
Платье только что переместилось на меня с портновского манекена, что стоит на часах в углу спальни миссис Бакстер. На манекене смотрелось вполне пристойно, а вот на мне отчего-то ни к черту.
Я похожа на великанскую розовую амебу, в самый раз заполняю наклонное портновское зеркало. Миссис Бакстер стоит передо мной на коленях, что-то бормочет — у нее булавки во рту, — давится и плюется булавками — дождем лилипутских стрел, залпом эльфийских лучников.
Она склоняет голову набок, словно чокнутый спаниель, и говорит:
— Мне показалось, папочкина машина подъехала. — Трясет спаниельей головой. — Ошиблась. У меня совсем ум за разум. Вот совсем. Совершенно вздрюченная, прямо комок нервов.
Комок нервов. Ужасное выражение. Интересно, на что похож этот комок? Скомканный платочек в сумочке у леди Брэкнелл в исполнении мистера Примула? Или большой такой ком (ком истрепанных нервов), как перекати-поле?
Ядовитые миазмы мистера Бакстера в спальне разбавлены: граненая пепельница и «Ридерз дайджест» на тумбочке, аккуратно сложенная голубая полосатая пижама на левой подушке — вот и все его следы. Вообразить страшно, каково еженощно лежать рядом с «папочкой». Ночное одеяние миссис Бакстер — мягкая розовая нейлоновая ночнушка скромненько умостилась на правой подушке, пара розовых меховых тапочек («чехли») замерла на стоянке у кровати. Вся спальня в женственных цветочках и оборочках, которые мистеру Бакстеру, вероятно, сильно действуют на нервы.
Миссис Бакстер подкалывает мне подол.
— Ну ты подумай, — говорит она, заметив свое отражение в зеркале. — Я прямо огородное платило.
Да уж, выглядит она неважно — волосы хорошо бы помыть и уложить, макияж фрагментарен, будто она накладывала его в темноте. Алые отметины на скулах — как военная раскраска ирокезов, следы побоев мистера Бакстера, — ее тоже не красят.
— Вот растяпа, на дверь напоролась, — прибавляет она, ощупывая военную раскраску. — Совсем я распустилась, да? — Она печально себя разглядывает. (И что теперь — связать новую?) — Ну вот.
Она закалывает подол последней булавкой, и я кружусь, рассматриваю себя, заполняю зеркало розовым вихрем (и на миг меня посещает тревожное воспоминание о молодой Винни в бирюзовом платье). Хочу к маме — она бы посоветовала, сказала бы, что розовый мне не идет, что розы слишком пышные и что мне нужен тугой пояс, — с ним я не буду казаться дылдой.
— Очень красиво, деточка, — говорит вместо этого миссис Бакстер.
После примерки мы спускаемся в кухню поедать выпечку, будто нарочно придуманную для помешанных. Пирожные-грибочки — печеные корзинки с желе, сверху кофейный крем, расчерченный вилкой и напоминающий жабры, а в середине торчит марципановая ножка. Благодарение небесам, миссис Бакстер не печет сладкое в виде бледных поганок, расплодившихся под леди Дуб.
Я отношу пирожное Одри — та сидит в гостиной, равнодушно смотрит в огонь. На пирожное косится, будто оно ядовитое, и шепчет:
— Нет, спасибо.
Холодный ветер приносит из «Ардена» младенческий вой, и Одри вздрагивает.
— Одри… что такое?
— Ничего, — горестно отвечает она.
(— А… э-э… — в смятении говорю я миссис Бакстер, — сколько стоит отправить шаль наземной почтой в Южную Африку?
— Батюшки мои, — озадаченно хмурится она. — Я точно не знаю — Одри посылку относила.)
Надо полагать, когда время высидит и выведет наружу будущие события, что таятся в зародышах и семенах, все, возможно, сложится благополучно.
У задней двери «Ардена» сталкиваюсь с Гордоном — он возвращается с работы.
— Привет, Иззи, — грустно говорит он. На нем унылое бежевое пальто, в руках потертый кожаный портфель.
Младенец в коляске припаркован в кухне и тихонько всхлипывает, словно все прочие умения его оставили. Дебби теперь покоряет кладовую — подчиняет ее алфавиту. Она уже добралась до джемов — каковых, спасибо миссис Бакстер, у нас целая прорва — и классифицирует их (абрикосовый, терносливовый, черносмородиновый). После каждой пары банок отходит к раковине и моет руки, точно одомашненная леди Макбет.
Гордон глядит на меня в тоске. Я вспоминаю мальчика в матроске — как жаль, что дошло до такого.
— Я думал, ребенок все исправит, — бормочет он (по-моему, дети так не действуют), — а стало только хуже. — Гордон нежно подхватывает младенца из коляски и шепчет в червонно-золотой пух: — Бедняжечка.
Уносит младенца наверх, и потом я через полуоткрытую дверь вижу, как тот мирно дрыхнет, а Пес лежит у колыбельки и сторожит. (После путешествия во времени Пес очень подавлен.) Честное слово, надо вернуть младенца туда, откуда он взялся, или хотя бы отнести в детский магазин и объяснить, что кто-то ошибся адресом.
Юнис силком затащила меня на пантомиму «Литских актеров» в зале при церкви на Тополином проспекте. У Юнис сценический дебют — она играет зад коровы и отчего-то желает всем продемонстрировать свое публичное унижение. Я пытаюсь заманить туда Чарльза, хотя вряд ли Юнис в роли коровьего зада его сексуально воспламенит. Чарльз, впрочем, разумно предпочитает тихий вечерок в обществе Пса. Дебби поглощена младенцем и миром движущихся объектов, а Гордон поглощен Дебби.
— Пошли, — подначиваю я Винни, — может, развлечешься. — (Крайне маловероятно.)
Очевидно, я в отчаянии, раз опустилась до того, чтоб звать с собой Винни. И тем не менее. Вообще-то, увидев ее молодой, я к ней как-то иначе стала относиться.
— Ох, ну ладно, — говорит она, нахлобучивая шляпу на голову. — Наверняка пожалею, но невозможно же слушать, как этот мелкий вредитель голосит. — (Это она про младенца.)
Мы идем по Каштановой авеню, и тут начинаются чудеса. Едва подходим к фонарю, он давай мигать. Когда проходим, он мигать перестает, а мигает следующий. Вкл-выкл-вкл-выкл.
Мы короткими перебежками движемся по Каштановой, проверяем каждый фонарь, вычисляем принцип. Это они нам сигнализируют? Из-за моего тела в электросети помехи? (Моего тела электрического.) Или это из-за Винни? Я объясняю Винни, что двери восприятия нынче совсем перекосило на петлях.
Я не в ладах с материальным миром, что ни день — новый симптом отчуждения. Может, я и впрямь с другой планеты, угрюмо размышляю я, подходя к церкви, и мои инопланетные соотечественники фонарями шлют мне морзянку.
Пантомима развивается по плану — Джек направо и налево сыплет волшебными бобами, мистер Примул в роли матушки Джека (ну разумеется) облачился в кухонную, похоже, занавеску и сыплет двусмысленностями, а Юнис и ее анонимная другая половина неуклюже топают под мелодию, исполняемую барабанщиком из «Юношеской бригады» и парой уволенных из оркестра трубачей, — те играют бодрую визгливую музычку в таком темпе, что даже деревенские парни с девчатами всякий раз прыгают не вовремя, о бедной корове уж не говоря. (Если и рыгнуть во время — окажешься там, где оно хранится? И если можно в него прыгнуть, почему так трудно его найти? Наверное, оно в очень надежном месте. С Гордоном вечно так — ходит озадаченный, ищет что-нибудь, никак найти не может, говорит: «Но я же помню, что положил в надежное место».)
Бобовый стебель Джека на веревочке подтянут к потолку, зеленые бумажные листья чудесным образом растут и множатся, стебель взбирается к небесам, где луна в сопровождении свиты звездных фей встретит его и кокетливо подмигнет ему в темноте.
— Глянь, — нерешительно говорит Чарльз Гордону, который готовит бутылочку младенцу; дитя неловко сидит в коляске и числом вариаций на тему плача вполне способно посоперничать с певчим дроздом.
— Что? — Гордон оглядывается через плечо. И роняет бутылочку, увидев черный локон, большую вопросительную запятую у Чарльза на ладони. На несколько секунд Гордон каменеет, потом хватает локон и вылетает из комнаты.
Я устало подбираю бутылочку и затыкаю младенцу рот.
Лежу в постели, гляжу в потолок, спальня заполонена голубым лунным светом, не понимаю, отчего не идет сон (может, весь до донышка употребили Кошки), и тут слышу тихие шаги по лестнице. Поворачивается дверная ручка — блестящая в лунном свете, спасибо Дебби и ее верной политуре, — и я замираю в ожидании. Мой личный фантом или Зеленая Леди (может, это одно лицо)? Но нет, тень, замершая на омраченном пороге, — это мой отец.
— Иззи, — шепчет он в темноте, — ты не спишь?
На цыпочках подходит, садится в изножье, что-то держит в руке, разглядывает. Я не без труда сажусь, и он мне это что-то протягивает. Черный локон, при луне чернее черного.
— Ее, — упавшим голосом говорит он.
Меня сотрясает волнение — наконец-то он расскажет мне об Элайзе. О том, как красива она была, как он ее любил, как счастливы они были, какую ужасную ошибку она совершила, сбежав, как она всегда хотела вернуться…
Но я чувствую его взгляд во мраке и слышу, как он бесцветно произносит:
— Я убил вашу мать.
— Чего?