1. ЭЛИЗЕВИН
Замерев на краю земли, в шаге от бушующего моря, недвижно покоится таверна «Альмайер», окутанная ночным мраком, словно портрет — залог любви — в непроглядных недрах ящика.
Давно отужинав, все почему-то оставались в большой каминной зале.
Мятущееся море тревожило души, будоражило мысли.
— Не хотел говорить, но, может, стоит…
— Не стоит, Бартльбум. Таверны обыкновенно не тонут.
— Обыкновенно? Что значит обыкновенной?
Детей было просто не узнать. Они прижались носами к стеклу и непривычно молчали, вперившись в заоконную темноту. Дуд, живший на подоконнике у Бартльбума. Диц, даривший сны падре Плюшу. Дол, высматривавший корабли для Плассона. И Дира. И даже прекрасная девочка, спавшая в постели Анн Девериа.
Прежде никто из постояльцев ее не видел. Зачарованные, все напряженно молчали.
— Дети как зверьки. Они чуют опасность. Инстинкт.
— Плассон, что бы вам не успокоить вашего друга…
— Право, это удивительная девочка…
— Попробуйте сами, мадам.
— Меня решительно не нужно успокаивать, поскольку я совершенно спокоен.
— Спокойны?
— Совершенно.
— Элизевин, ну разве она не прелесть? Она напоминает…
— Падре Плюш, может, хватит все время пялиться на женщин?
— Это не женщина…
— Еще какая женщина.
— Только уж очень маленькая…
— Здравый смысл подсказывает мне, что следует проявлять благоразумие, когда мы…
— Никакой это не здравый Смысл. Просто вы боитесь, вот и весь сказ.
— Неправда.
— Правда.
— Неправда.
— Правда.
— Довольно. Я вижу, это надолго. Мне пора.
— Доброй ночи, мадам, — хором сказали все.
— Доброй ночи, — рассеянно отозвалась Анн Девериа, не думая вставать с кресла. Она даже не изменила позы. Просто сидела не двигаясь. Как будто ничеп не произошло.
Странная ночь.
В конце концов они, наверное, уступили бы привычному течению ночи, и один за другим разошлись по своим комнатам, и, пожалуй, заснули бы под нескончаемый гул бушующего моря, запеленавшись в свои мечты, укутавшись в безмолв ныи сон. В конце концов эта ночь могла бы стать обычной ночью. Но не стала.
Первой отвела взгляд от окна, резко повернулась и выбежала из гостиной Дира Другие дети молча последовали за ней. Плассон в ужасе посмотрел на Бартльбума который в ужасе посмотрел на падре Плюша, который в ужасе посмотрел на Эли зевин, которая в ужасе посмотрела на Анн Девериа, которая продолжала смотрет] перед собой. С некоторым удивлением. Когда дети вернулись в гостиную, в руках у них было по фонарю. Дира лихорадочно принялась зажигать фонари.
— Что-то случилось? — вежливо осведомился Бартльбум.
— Держите, — ответила Дира, протянув ему фонарь. — А вы, Плассон, держите этот. Скорее.
Теперь и вовсе нельзя было понять, что творится. В руке у каждого оказался зажженный фонарь. Никто ничего не объяснял. Крайне встревоженные, дети носились по гостиной. Падре Плюш неотрывно смотрел на пламя своего фонаря. Бартльбум недовольно ворчал. Анн Девериа встала с кресла. Элизевин почувствовала, что дрожит. И тут большая стеклянная дверь, выходившая на берег, распахнулась. Яростный ветер катапультировался в гостиную и завихрил все и вся. Лица детей просияли. И Дира бросила клич:
— Живо… туда!
Она выскочила в открытую дверь, взмахнув фонарем.
— Бежим… бежим отсюда!
Дети кричали. Но не от страха. Они пытались перекричать грохот моря и свист ветра. В их голосах звенел восторг, таинственный восторг.
Бартльбум стоял посреди комнаты, окончательно сбитый с толку. Падре Плюш обернулся к Элизевин: ее лицо покрылось необычайной бледностью. Мадам Девериа безмолвно взяла фонарь и пошла, ведомая Дирой. Плассон кинулся следом.
— Элизевин, тебе лучше остаться…
— Нет.
— Послушай, Элизевин…
Бартльбум машинально схватил плащ и, что-то бормоча, вылетел из гостиной.
— Элизевин…
— Пойдем.
— Нет, послушай меня… я не уверен, что ты…
В комнату вернулась девочка — та самая, прелесть — и с улыбкой взяла Элизевин за руку.
— Зато я уверена, падре Плюш.
Голос ее дрожал. От силы и желания. Не от страха.
Таверна «Альмайер» откатилась назад. Хлопала на ветру дверь, ежились в темноте огни. Как раскаленные угольки, брызнувшие из жаровни, летели по берегу десять фонариков, рисуя в ночи забавные и таинственные иероглифы.
Скрытое от взора море перемалывало немыслимый грохот. Порывистый вихрь баламутил мир, слова, лица, мысли. Чудесный вихрь. И море-океан.
— Я должен знать, куда это, черт возьми, мы сорвались?
— А?
— КУДА, ЧЕРТ ВОЗЬМИ, МЫ СОРВАЛИСЬ?
— Поднимите фонарь, Бартльбум!
— Фонарь!
— Я уже сто лет как не бегал…
— Сто лет что?
— Дуд, нельзя ли в конце концов узнать…
— СТО ЛЕТ, КАК НЕ БЕГАЛ.
— Все в порядке, господин Бартльбум?
— Дуд, нельзя ли в конце концов…
— Элизевин!
— Я здесь, здесь.
— Держись рядом, Элизевин.
— Я зде-есь.
Чудесный вихрь. Море-океан.
— Знаете, о чем я думаю?
— Что-о?
— По-моему, это для кораблей. КОРАБЛЕЙ.
— Кораблей?
— Так поступают во время шторма… Зажигают огни, чтобы корабли не выбросило на берег…
— Бартльбум, вы слышали?
— А?
— Вы скоро станете героем, Бартльбум!
— Что он сказал?
— Плассон сказал, что скоро вы станете героем! Я?
— Мадемуазель Дира!
— Куда же она?
— Нельзя ли малость передохнуть?
— Вам известно, что делают островитяне, когда море штормит?
— Нет, мадам.
— Они носятся что есть духу по острову, подняв над головой фонари… и тогда… и тогда корабли сбиваются с курса и натыкаются на прибрежные скалы.
— Вы шутите.
— Отнюдь… Целые острова кормятся добычей с затонувших кораблей.
— Не хотите ли вы сказать, что…
— Подержите, пожалуйста, мой фонарь.
— Да постойте же, черт подери!
— Мадам… ваша накидка!
— Бросьте ее.
— Но…
— Бросьте, вам говорят! Чудесный вихрь. Море-океан.
— Что они делают?
— Мадемуазель Дира!
— Куда это они?
— Не пойму…
— ДУД!
— Бегите, Бартльбум!
— Да, но в какую сторону?
— Не пойму, они что, язык проглотили, эти дети?
— Смотрите.
— Это Дира.
— Она поднимается на дюну.
— Я за ней.
— Дуд! Дуд! Поворачивай к дюне! — Куда он?
— Боже, я уже ничего не соображаю.
— Поднимите фонарь и бегите, падре Плюш.
— Я и шагу больше не сделаю, если…
— Почему они молчат?
— Мне совсем не нравятся их взгляды.
— Что вам не нравится?
— Глаза. ГЛАЗА.
— Плассон, куда девался Плассон?
— Я иду с Долом.
— Но…
— ФОНАРЬ. У МЕНЯ ПОГАС ФОНАРЬ!
— Мадам Девериа, куда вы?
— Я все же хотел бы знать, спасаем мы корабли или губим?
— ЭЛИЗЕВИН! Мой фонарь! Он погас!
— Плассон, что сказала Дира?
— Туда, туда…
— Мой фонарь…
— МАДАМ!
— Она вас не слышит, Бартльбум.
— Это невыносимо…
— ЭЛИЗЕВИН! Где Элизевин? Мой фонарь…
— Падре Плюш, уйдите оттуда.
— У меня погас фонарь.
— К черту, я иду за ними.
— Давайте я зажгу ваш фонарь.
— Боже правый, кто-нибудь видел Элизевин?
— Она, наверное, с мадам Девериа.
— Но она только что была здесь…
— Держите фонарь прямо.
— Элизевин…
— Диц, ты видел Элизевин?
— ДИЦ! ДИЦ! Да что это с детьми?
— Вот… ваш фонарь…
— Ничего не понимаю.
— Ну же, поторопитесь.
— Я должен найти Элизевин…
— Живее, падре Плюш, все уже ушли.
— Элизевин… ЭЛИЗЕВИН! Боже правый, где ты… ЭЛИЗЕВИН!
— Ну что вы, падре Плюш, мы ее найдем…
— ЭЛИЗЕВИН! ЭЛИЗЕВИН! Элизевин, умоляю тебя…
Неподвижная, с погасшим фонарем в руке, Элизевин слышала далекий отзвук своего имени, перемешанного с завыванием ветра и рокотом моря. В темноте мелькали крохотные светлячки фонарей, метавшихся по самому краю бури.
Элизевин не чувствовала ни тревоги, ни страха. Внезапно в ее душе разлилось безбурное озеро. Оно звучало как хорошо знакомый голос.
Элизевин повернулась и неторопливо зашагала назад. Для нее уже не было ни ветра, ни ночи, ни моря. Она шла и знала, куда идет. Вот и все. Волшебное чувство. Когда судьба наконец раскрывается и стелется впереди ровной дорожкой и путь и назначение ясны. Неиссякаемое время приближения.
Соединения. Хочется, чтобы оно никогда не кончалось. Хочется вечно длить этот миг самовручения судьбе, по душевное волнение. Исчезли терзания и притворство. Предназначение известно. Путь открыт. Какой бы ни была судьба.
Она шла — и не было в ее жизни ничего прекраснее.
Таверна «Альмайер» все ближе. Все ярче ее огни. Пройдя по берегу, Элизевин ступила на порог, вошла в гостиную и затворила за собой дверь, в которую кто знает сколько часов назад она выбежала вместе с остальными, еще ни о чем не подозревая.
Тишина.
Шаг за шагом по деревянному полу. Под ногами скрипят песчинки. В углу распластался оброненный в спешке плащ Плассона. Подушки в кресле старательно оберегают оттиск тела мадам Девериа, как будто он только-только оставлен. А посредине комнаты стоит окаменелый Адамс. И смотрит на нее.
Шаг за шагом Элизевин подходит к нему. И говорит:
— Ведь ты не сделаешь мне больно, правда?
Ведь он не сделает ей больно, правда?
— Не сделаю.
Не сделает.
Тогда Элизевин берет ладонями лицо этого человека и целует его.
В поместье Кервола без конца рассказывали бы эту историю. Если бы знали ее. Без конца. Всякий на свой лад — и все вместе. Рассказывали бы о тех двоих, что ночь напролет возвращали друг другу жизнь, ее и его, губами и руками, девочка, не видевшая ничего, и мужчина, повидавший слишком много, один в другой— каждая пядь кожи как обратный путь открытий, — вкус целого мира, выпитый изо рта Адамса и снова забытый на груди у Элизевин — в лоне той трепетной ночи-черная буря, брызги пены во тьме, волны, как рухнувшие стены, грохот, пронзительные порывы, неудержимые и раскатистые, дыбящие морскую рябь, воспаляющие мировой нерв, море-океан, дрожащий водяной исполин — вздохи, вздохи в гортани Элизевин — летящий бархат — вздохи при каждом новом шаге в мире, где раскинулись невиданные горы и причудливые заводи — на животе у Адамса покачивается в такт беззвучной музыке девочка-пушинка — кто бы мог подумать, что, целуя глаза мужчины, видишь так далеко, а гладя ноги девочки, бежишь так быстро и убегаешь — убегаешь от всего — так далеко — они держали путь из двух оконечностей жизни и, вот что странно, никогда бы не соприкоснулись, пока не прошли бы от края до края вселенную — невозможно поверить, но им даже не пришлось искать друг друга — труднее всего было друг друга узнать — узнать — короткий миг — первый взгляд — и они чудесным образом все поняли — об этом рассказывали бы в поместье Кервола, пусть каждый помнит, что люди никогда не бывают настолько далеки, чтобы не найти друг друга — те двое были разделены как никто другой, а теперь — голос Элизевин переходит в крик, потоки откровений переполняют ее чувства, и плачет Адаме, слыша, как она наконец-то — наконец-то— изливает душу — наверное, мир — это рана, и кто-то зашивает ее в этих переплетенных телах — и вот что странно — это даже не любовь, а руки, кожа, губы, вкус, восторг, совокупление и страсть — возможно, грусть — пусть даже грусть — и страсть — они будут рассказывать о них, но не произнесут слова «любовь»
— они скажут тысячи слов, но умолчат о любви — все умолкает вокруг, когда внезапно Элизевин чувствует, как ломается ее спина и меркнет сознание, она сжимает внутри себя этого мужчину, судорожно хватает его руки и думает: сейчас я умру. Она чувствует, как ломается ее спина и меркнет сознание, сжимает внутри себя этого мужчину, судорожно хватает его руки — и понимает, что не умрет.
— Послушай, Элизевин…
— Нет, не говори…
— Послушай.
— Нет.
— Здесь случится что-то ужасное и…
— Поцелуй меня… светает… скоро они вернутся…
— Послушай…
— Не говори, прошу тебя.
— Элизевин…
Как быть? как сказать этой женщине то, что ты должен ей сказать, когда ее руки лежат на тебе, когда ты чувствуешь ее кожу, кожу, о смерти можно говорить с кем угодно, только не с ней, как ей об этом сказать, как сказать это девочке, как ска зать ей то, что она уже знает, но должна услышать, каждое слово, ты знаешь их, но должен выслушать до конца, рано или поздно кто-то должен сказать их, а ты должен выслушать, она должна выслушать, эта девочка, она говорит:
— Раньше у тебя не было таких глаз.
А потом:
— Только захоти — и ты спасешься.
Как сказать этой женщине, что ты хотел бы спастись, но еще больше хотел бь спасти ее, да-да, спасти ее и себя, и пусть на это уйдет вся жизнь, но так нельзя, у каждого свой путь, и в объятиях женщины оказываешься, когда заходишь не туда ты и сам этого еще не понял и в нужную минуту не можешь сказать ей этого, никак не подберешь подходящих к ее поцелуям и коже слов, единственных слов, правильных слов, их нет, ты долго ищешь их в себе самом и услышанном тобой, но не находишь, слова звучат фальшиво, в них нет музыки, а ее поцелуи и кожа — все музыка. Наконец ты беспомощно произносишь:
— Элизевин, мне уже не спастись.
Как сказать такому мужчине, что и я хочу чему-то его научить: лаская меня, он должен понять, что судьба — это не цепь, а полет, и если он действительно хочет жить, он может жить, и если он действительно хочет меня, то может провести со мной хоть тысячу таких ночей, как эта, а не та — единственная, ужасная ночь, навстречу которой он идет лишь потому, что она ждет его, эта жуткая ночь, и долгие годы манит к себе. Как сказать такому мужчине, что убийство ничего ему не даст, как ничего не даст эта кровь и эта боль, ведь это все равно что бежать сломя голову к концу, когда время и мир ждут нас здесь и зовут нас, чтобы ничего не кончалось, — надо только уметь их слушать, если бы он действительно, действительно смог меня услышать. Как сказать это мужчине, с которым тебе суждено расстаться?
— Я уеду…
— …
— Я не хочу оставаться… я уезжаю.
— …
— Я не хочу слышать этот крик, я уеду далеко-далеко.
— …
— Я не хочу его слышать.
Самое трудное — это музыка, вот в чем суть, главное — уловить музыку, способную передать эту близость, музыку и жесты, избавляющие от боли, когда уже нечем помочь, музыку, которая неощутимо перетекает в танец, а не в порывистый уход, перерастает в плавное движение к жизни и далеко за ее грань, оборачивается странным покачиванием души, целительным и убийственным, знающему этот танец гораздо легче, вот почему в такие минуты все влюбленные ищут эту музыку на дне слов и в прахе жестов и знают, что, набравшись смелости, они услышат ее в тишине, тишина и есть музыка, чистый звук, необъятная сердечная тишина, поляна расставания и усталое озеро в пригоршне короткой мелодии, известной во все времена и напеваемой вполголоса.
— Прощай, Элизевин.
Простой мотив.
— Прощай, Томас.
Элизевин выскальзывает из-под плаща и встает. Нагое тело девочки хранит уютное тепло целой ночи. Элизевин берет свое платье и подходит к окну.
Заоконный мир на прежнем месте. Можно учинить все что угодно — он вечно будет на своем месте. В это трудно поверить, но это так.
Босоногая девочка. Поднимается по лестнице, входит в комнату, идет к окну, останавливается.
Холмы почивают от дел. Как будто перед ними никакого моря.
— Завтра мы уезжаем, падре Плюш.
— Что?
— Мы уезжаем. Завтра.
— Но…
— Пожалуйста.
— Элизевин… такие вещи не решаются с бухты-барахты… Сперва нужно отписать в Дашенбах… Они ведь не ждут нас каждый божий день…
— Мы не поедем в Дашенбах.
— То есть как не поедем в Дашенбах?
— Не поедем.
— Элизевин, давай поговорим спокойно. Мы приехали сюда, потому что ты нуждаешься в лечении. Чтобы вылечиться, ты должна войти в море, а чтобы войти в море, ты должна…
— Я уже вошла в море…
— Что-о?
— Я больше не нуждаюсь в лечении, падре Плюш.
— Но…
— Я жива.
— Господи… что, черт возьми, произошло?
— Ничего… просто поверь мне… умоляю, просто поверь…
— Я… верю тебе, но…
— Тогда давай уедем. Завтра же.
— Завтра…
Падре Плюш онемел, перебирая в руках свое изумление. Тысяча вопросов в голове. И он прекрасно знает, какой из них задать. Короткий, ясный, простой вопрос: «А что скажет твой отец?» Совсем простой. Но он-то обычно и теряется по ходу дела. Ищи потом ветра в поле. И пока падре Плюш занят поисками, его голос неожиданно изрекает:
— Ну, и как оно… море? Элизевин улыбается.
— Чудесное.
— А еще?
Улыбка не сходит с ее губ.
— В один прекрасный момент оно кончается.
Выехали чуть свет. Экипаж весело мчал по дороге вдоль берега моря.
Падре Плюш отдавался на произвол тряски с тем же радостным смирением, с каким собирал вещи, прощался со всеми, еще раз прощался со всеми и нарочно оставил в таверне чемодан, ибо, уезжая, непременно следует запастись подходящим предлогом для возвращения. На всякий случай. Он не проронил ни слова до тех пор, пока дорога не повернула и море не начало удаляться. Ни на мгновение дольше.
— Смею ли я поинтересоваться, куда мы едем, или это уже слишком?
Элизевин зажала в руке листок бумаги. Она мельком взглянула на него.
— В Сен-Партени.
— А что это?
— Так. Одно местечко, — сказала Элизевин, накрыв ладонью листок.
— И далеко это местечко?
— Дней двадцать пути. В пригороде столицы.
— Дней двадцать? Нет, это безрассудство.
— Смотри, падре Плюш, море уплывает.
— Дней двадцать… Хотелось бы надеяться, что для подобного путешествия у тебя достаточно оснований…
— Оно уплывает…
— Элизевин, я, кажется, к тебе обращаюсь: зачем мы туда едем?
— Затем, чтобы отыскать одного человека.
— Трястись двадцать дней, чтобы отыскать одного человека?
— Угу.
— Черт, тогда это должен быть по меньшей мере принц, я не знаю, сам король, святой…
— Примерно…
Пауза.
— Это адмирал.
Пауза.
— О Боже…
По вечерам архипелаг Тамал застилает густой туман. Он пожирает корабли и возвращает их на рассвете, запорошенными снегом. В новолуние вода в проливе Кадаум отступает, обнажая огромную отмель, усеянную говорящими моллюсками и ядовитыми водорослями. В сицилийском заливе потонул остров, а два других, не отмеченных на карте, всплыли неподалеку. В водах Драгара схватили жестокого пирата ван Делла; пират предпочел броситься в море на растерзание акулам, чем отдаться в руки офицеров королевского флота. С изнуряющей педантичностью адмирал Лангле продолжал собирать в своем дворце все мыслимые небылицы и немыслимые были, стекавшиеся к нему с морей и океанов. С неиссякаемым упорством его перо расчерчивало фантастическую географию неугомонного мира. Его мозг находил отдохновение в точной и незыблемой повседневности. Его жизнь разворачивалась тождественная самой себе. И неухоженным, почти смятенным, пребывал его сад.
— Меня зовут Элизевин, — сказала представшая перед ним девушка.
Его поразил этот голос: бархат.
— Я знаю человека по имени Томас.
Бархат.
— Когда он жил с вами, его звали Адамсом.
Взгляд адмирала Лангле затрепетал в темных глазах девушки. Лангле молчал. Он надеялся, что никогда уже не услышит это имя. Все это время он отгонял его от себя. В запасе у адмирала было несколько мгновений, чтобы не дать ему вернуться и снова изранить его душу и воспоминания. Он собирался встать и просить эту девушку уехать. Он даст ей экипаж. Денег. Все что угодно. И прикажет уехать. Именем короля, уезжайте.
Словно издалека до него донесся бархатный голос. Произнесший:
— Позвольте мне остаться.
Пятьдесят три дня и девять часов Лангле не мог понять, что заставило его в тот миг ответить:
— Как вам будет угодно.
Он понял это однажды вечером, когда, сидя рядом с Элизевин, услышал ее ласковый голос:
— В этот час женщины Тимбукту поют и любят своих мужчин. С лиц исчезают тени, и даже солнце скрывается, смущенное их красотой.
Лангле почувствовал, как непомерная и сладостная усталость прихлынула к его сердцу. Будто после многолетних скитаний, сбившись с пути, он наконец вступил на возвратный путь. Не оборачиваясь, он тихо проронил:
— Откуда вам известна эта история?
— Я не знаю. Но знаю, что она ваша. Эта и все остальные.
Элизевин провела во дворце Лангле пять лет. Падре Плюш — пять дней. На шестой он сказал Элизевин, что это невероятно, но он забыл чемодан в таверне «Альмайер»; это действительно невероятно, но там остались важные вещи, там, в чемодане, одежда и, наверное, книга со всеми молитвами.
— Как это наверное?
— Наверное… ну, то есть наверняка, я вспомнил, она наверняка там, ты же понимаешь, я без нее никак не могу… эти молитвы, конечно, не бог весть что, но лишиться их вот так… тем более, что пути туда каких-то двадцать дней, подумаешь…
— Падре Плюш…
— … ясное дело, я вернусь… только прихвачу чемодан, ну, может, задержусь на пару деньков — дух перевести, а потом…
— Падре Плюш…
— … за два месяца вполне управлюсь, ну, разве что еще заверну к твоему отцу, в том смысле, что, мало ли, будет даже лучше, если я…
— Падре Плюш… Боже, как я буду скучать по тебе.
Он уехал на следующий день. Сел в экипаж, затем вышел и, подойдя к Лангле, сказал:
— Я, знаете, полагал, что адмиралы плавают по морям…
— А я — что священники служат в церквях.
— Видите ли. Бог — он повсюду.
— Море тоже, падре. Море тоже.
И он уехал. И на этот раз не оставил после себя чемодана.
Элизевин провела во дворце Лангле пять лет. Строго упорядоченная, неслышная жизнь напоминала ей белые ковры в поместье Кервола, его округлые аллеи и невесомую явь, созданную для нее отцом. Но то, что прежде было лекарством и врачеванием, теперь стало твердой уверенностью и светлым выздоровлением. Побывав во чреве слабости, Элизевин обретала кристальную силу. У Лангле она научилась тому, что из всех возможных жизней надо выбрать одну и с легким сердцем наблюдать за остальными. Она подарила Лангле тысячу историй, неведомо как зароненных в нее мужчиной и ночью. Раз и навсегда. Он молча слушал. Она рассказывала. Бархат.
Об Адамсе они не говорили никогда. Лишь однажды, внезапно оторвавшись от книг, Лангле медленно произнес:
— Я любил этого человека. Не знаю, сумеете ли вы это понять, я любил его.
Лангле умер летним утром, изведенный подлым недугом и убаюканный бархатным голосом, доносившим до него благоухание самого маленького и красивого сада Тимбукту.
На другой день Элизевин уехала. Ее путь лежал в Кервол. Пускай на это уйдет месяц или вся жизнь — она вернется. Элизевин смутно представляла себе, что ждет ее там. Но знала: переполнявшие ее истории она сохранит для себя. Навсегда. До конца жизни знала: кого бы она ни полюбила, она будет искать в нем дух Томаса. А еще Элизевин знала, что никакая земля не изгладит в ней след моря.
Все остальное было пока ничем. Придумать его было бы великолепно.