Эрик-Эмманюэль Шмитт
Улисс из Багдада
Чужеродно лишь то, что несвойственно человеку.
Жан Жироду. Эльпенор
Меня зовут Саад Саад, что означает по-арабски — Надежда Надежда, а по-английски — Грустный Грустный, от недели к неделе, иногда от одного часа к другому, даже за вспышку секунды моя суть перетекает из арабской в английскую, и от того, кем я себя ощущаю — оптимистом или изгоем, я становлюсь Саадом-Надеждой или Саадом Грустным.
В лотерее рождения мы вытаскиваем счастливый или несчастливый билет. Если очутился в Америке, Европе, Японии — живешь и кончено, ты родился раз и навсегда, и незачем начинать все по новой. А вот если ты явился на свет в Африке или на Ближнем Востоке…
Мне часто снится, что я был прежде, чем родился, снится, что я присутствую в минуты, предшествующие зачатию, — и поправляю, направляю то колесо, что размешивает клетки, молекулы, гены, отклоняю его, чтобы изменить результат. Не для того, чтобы стать иным. Нет. Просто чтобы прорасти в другом месте. В другом городе, в совсем иной стране. Конечно, в том же животе, во чреве матери, которую обожаю, но чтобы чрево это выпустило меня на почву, где я смог бы расти, а не на дно ямы, из которой двадцать лет спустя мне придется выбираться.
Меня зовут Саад Саад, что по-арабски означает Надежда Надежда, а по-английски — Грустный Грустный. Я хотел бы ограничиться арабской версией, цветистыми обетами, которые это имя выписывали на небесах, я желал бы, питая честолюбивые помыслы, расти, тянуться вверх и угаснуть на том месте, где родился, подобно дереву, что разрастается среди сородичей и затем в свой черед рассылает отпрысков, завершая свой недвижный путь во времени. Я был бы рад разделить иллюзию счастливцев, верить, что занимаю прекраснейшее место в мире, не порываясь отправиться в другие места, что позволило бы сделать хотя бы начатки сравнения, — но это блаженство было вырвано у меня войной, диктатурой, хаосом, тысячами страданий, избытком смертей.
Каждый раз, когда я вижу Джорджа Буша, президента Соединенных Штатов, по телевидению, я замечаю в нем отсутствие сомнения, которого мне так недостает. Буш горд тем, что он американец, как будто в том его заслуга… Он не родился в Америке, он ее изобрел, да, он сотворил ее вместе с первой какашкой в родильном доме, усовершенствовал, агукая в памперсах в яслях, и дорисовал цветными карандашами за партой начальной школы. Естественно, что, став взрослым, он ею управляет! Не говорите ему про Христофора Колумба, его это нервирует. Не говорите ему и про то, что Америка будет жить после его смерти, его это травмирует. Он в таком восторге от своего рождения, словно сам себе его обеспечил. Свой собственный сын, а не сын своих родителей, он ставит себе в заслугу то, что ему дали. Хорошая вещь — самонадеянность! Как великолепно тупое самодовольство! Как ослепительно тщеславие, относящее на свой счет все, что получено от других! Я испытываю ревность. И так я завидую любому человеку, кому выпало счастье жить в пригодном для жизни месте.
Меня зовут Саад Саад, что по-арабски означает — Надежда Надежда, а по-английски — Грустный Грустный. Иногда я Саад Надежда, иногда Саад Грустный, хотя в глазах большинства людей я — никто.
Закончив одно путешествие и начиная новое, я пишу эти страницы, чтобы снять с себя вину. Родившись в месте, где не надо было рождаться, я решил покинуть его. В поисках статуса беженца я менял одну личину за другой: я был мигрантом, нищим, правонарушителем, бездомным, бесправным, безработным, и единственный термин, который определяет меня сейчас, — это нелегал. Бездельник — это не про меня. Нахлебник — тоже. Жулик — еще меньше. Нет, я нелегал. Я не принадлежу ни к одной нации, ни к стране, откуда бежал, ни к стране, к которой стремлюсь принадлежать, еще меньше — к странам, которые я прошел. Я нелегал. Всего лишь нелегал. Всюду нежданный. Везде чужой.
В иные дни мне кажется, что я чужд роду человеческому…
Меня зовут Саад Саад, но дальше это имя я, вероятно, не передам. Зажатый в двух квадратных метрах, к которым сводится мое временное жилище, я стыжусь размножаться и, таким образом, дать продолжение бедствию. К огорчению матери и отца, которые так праздновали мое прибытие на землю, я стану последним из Саадов. Последним из грустных или последним из тех, кто надеялся, — какая разница. Последним.
1
Я родился в Багдаде в тот день, когда Саддам Хусейн впал в ярость, обнаружив у себя первые седые волоски. Он завопил во дворце так, что чуть не полопались жилы, вызвал к себе парикмахера, потребовал, чтобы тот немедленно покрыл седину жирной краской цвета воронова крыла, после чего объявил человеку с дрожащими руками, что отныне тот в ответе за появление малейших признаков старения, так что пусть смотрит в оба! Можно сказать, я родился в тот день, когда Ирак чудом избежал катастрофы. Зловещий знак или благое предзнаменование?
Я привожу здесь эту деталь, потому что парикмахер оказался в родстве со сводной теткой кузины молочной сестры моей матери… Родня, как ни смотри… Придя в тот день к нам отпраздновать мое появление на свет, цирюльник не удержался и поведал анекдот отцу, прячась за занавеской, вполголоса смакуя подробности, хотя он так и не открыл ни тогда, ни позже, где же были расположены эти предательские волоски, — вылезли ли они на голове или на другой части президентского тела, но эта упущенная деталь направила поиски в определенную сторону, ибо известно, что в нашей стране мужчины, желающие долго слыть мужественными, чернят себе волосяной покров вокруг члена.
Во всяком случае, у родителей стало два повода радоваться: на свет появился сын, а тиран старел.
Меня встречали как чудо. А как иначе: после четырех дочек меня уже не надеялись дождаться. Розовая макаронинка, болтавшаяся у меня между ног, приводила всех в экстаз, мой лилипутский краник возрождал династические надежды. И еще раньше, чем я произнес или совершил что-либо разумное, меня уже окружили почитанием, прожив всего несколько часов, я стал причиной достопамятного пира и последовавших назавтра достопамятных колик, а также мук похмелья.
Заласканный в молодые годы, я медленнее, чем дети моего возраста, осознавал, как живут — или не живут — мои соотечественники.
Мы занимали квартиру в приземистом бежевом доме в двух шагах от лицея, где работал библиотекарем мой отец. Естественно, школа была школой имени Баас, библиотека имени Баас, так же как имя Баас — президентской партии — носили радио, телевидение, бассейн, спортивный зал, кино, кафе… «И даже бордель», — добавлял отец.
«Изначально мне казалось, что в жизни существуют три главные вещи: семья, Бог и Президент». Написав эту фразу, я сознаю, что только отдаленность позволяет, по здравом размышлении, расположить элементы в таком порядке, ибо в те времена подобная классификация стоила бы иракцу свободы: лучше было выстраивать иерархию так: Президент, Бог и уж потом семья.
Президент с расклеенных повсюду фотографий держал под надзором повседневную жизнь, те же снимки повторялись в наших учебниках, его портретами были увешаны присутственные места, а также частные лавочки — от баров до ресторанов, не исключая магазинов тканей, посуды, продуктов питания. Из веры, из осторожности или из трусости каждый выставлял изображение арабского вождя, которое охраняло лучше всякого оберега, и фотография Саддама Хусейна в рамке стала минимумом, защищавшим от дурного глаза, — минимумом необходимым, но недостаточным, ибо беспорядочные аресты и ссылки ни в чем не повинных людей случались чаще, чем дождь. Я думал, что президент своими портретами смотрит на нас, он не просто отпечатан на картонке, он присутствует, он среди нас, за его нарисованными глазами скрывалась камера, в бумажных ушах таились микрофоны. Саддам вынюхивал, что мы делали и что говорили возле его репродукций, от Саддама не укрывалось ничто. Как многие иракские школьники, я приписывал Саддаму самые невероятные способности. А как же иначе: он мог все.
Время от времени мужчины, даже если у них были семья, жена, потомство, родственники, внезапно исчезали — ни слуху ни духу. На выбор имелось два варианта: либо эти люди ушли на борьбу с Саддамом Хусейном, либо брошены в тюрьму, подверглись пыткам и потом были уничтожены за борьбу с Саддамом Хусейном. Никто не проверял эти гипотезы, настолько опасно было выяснять правду. Так что исчезнувшему давали исчезнуть, не зная, скрывается ли он в горах бывшего Курдистана или залит кислотой.
Ребенком я считал это чудовищным, страшным и естественным — по логике юного ума я считал естественным все, что происходило вокруг. Вскормленный отцом на старинных легендах вроде рассказа о Гильгамеше, я воспринимал судьбу как нечто деспотическое, мрачное, пугающее. Я не представлял себе мира без Саддама Хусейна, без его абсолютной власти, капризов, антипатий, злопамятства, мнительности, нетерпимости, лживости. Он завораживал меня, и я обожествлял его с той же силой, с какой боялся. Единственная разница между миром сказок и реальностью была в том, что здесь, за пределами страниц, вдали от волшебных царств, людоеда звали Саддам Хусейн.
Бог, по моему мнению, был конкурентом Саддама Хусейна, его непосредственным соперником. Много точек совпадения, никаких различий, его тоже полагалось бояться и чтить, взрослые посылали ему тихие упреки и громкую хвалу, его тоже лучше было не гневить. В минуты сомнений я спрашивал себя, за кем идти, если придется делать выбор: за Богом или за Саддамом Хусейном? Однако Бог в борьбе за авторитет играл с Хусейном не на равных. Во-первых, он мало вмешивался в повседневную жизнь, особенно в Багдаде… Потом, он дольше, чем Саддам, медлил с отмщением, не моргнув глазом снося хулу, за которую Саддам карал еще до того, как она отзвучала. Этим, на мой взгляд, Бог и отличался: был менее кровожаден, более флегматичен, совсем не злопамятен. Невнимателен. Возможно, забывчив… Я рискнул высказать гипотезу: не оттого ли Бог так запаздывает с репрессиями, что он добр? Я не был в этом уверен, хотя такое упорное пренебрежение своим правом говорило в пользу моей гипотезы. Бог казался мне симпатичным — симпатичнее, чем Саддам. Он обладал также правом старшинства, хотя в пространстве моего краткого опыта Саддам присутствовал неотлучно. Наконец, я предпочитал людей Бога людям Саддама: бородатые имамы с сиреневыми веками, сначала учившие нас читать по Корану, а потом читать сам Коран, источали внимание, мягкость, человечность, несравнимые с поведением баасских грубиянов — надменных чиновников, свирепых судей, жестоких полицейских и скорых на расправу солдат. Да, несомненно, Бог лучше выбирал себе окружение, чем Саддам. К тому же Саддам как будто и сам чтил Бога. А перед кем он склонялся ниц?
Вдали от внушавшего ужас Саддама и от загадочного Бога моя семья защищала меня и обеспечивала разнообразные впечатления: с одной стороны, я твердо знал, что меня любят, с другой — четыре сестры, задерганная мать, эксцентричный отец постоянно возбуждали мое любопытство. Наш дом бурлил: догонялки, смех, песни, мнимые заговоры, искренние объятия, возгласы, пересыпанные шутками; нам так не хватало денег и порядка, что все превращалось в проблему — еда, развлечения, игры, поход в гости, но мы с удовольствием преодолевали трудности, несколько преувеличивая их масштаб, ибо в соответствии с восточным стилем обожали усложнять то, что в упрощенном виде вызвало бы у нас скуку. Сторонний наблюдатель не ошибся бы, назвав существование дома Саадов «истерическим», если не забывать при этом про острое счастье, которое доставляет истерика.
Отец мой способствовал запутыванию нашего быта своей манерой говорить. Библиотекарь, тонкий ценитель литературы, эрудит, мечтатель, он заразился от книг манией изъясняться высоким слогом, в духе арабской литературы, обожающей цветистость, он любил парить на горних вершинах языка, где ночь именуется «покровом темноты, укрывшим мирозданье», хлеб — «хрустящим союзом муки и воды», молоко — «медом жвачных животных», а коровья лепешка — «пирожным лугов». Соответственно, отца своего он звал «создатель дней моих», свою супругу и нашу мать — «источником плодородия», а отпрысков — «плоть от плоти моей, кровь от крови моей, испарина звезд». Едва научившись ходить, мы с сестрами стали вести себя как обычные дети, тогда как наш отец описывал содеянное нами высоким слогом: мы не ели, а «подкрепляли силы свои», не пи́сали, а «кропили пыль дорог», а если шли в туалет, то «повиновались зову природы». Однако эти цветистые парафразы не складывались в четкую речь, и когда первые витиеватые формулы вызывали у слушателей, особенно у нас, его наследников, лишь широкое открытие рта, — патриарх Саад раздражался, кипел от гнева при виде такого невежества, терял терпение и тут же переводил свою мысль в самые грубые выражения, полагая, что если обращаешься к ослам, то и говорить с ними следует по-свойски. Так, переходил он от фразы «равно кажутся мне привлекательны» к варианту «по мне, так один хрен», от «доколе будешь ты витийствовать, лукавый отрок!» — к словам «пошел ты на фиг!». На самом деле отец не знал обычных слов, он практиковал крайности, живя на двух равноудаленных этажах языка, на благородном и на тривиальном, и прыгал с одного на другой.
Я вспоминаю одну январскую субботу, когда, встав пораньше, мы собирались отправиться к дяде, жившему далеко, и, бреясь, отец спросил меня:
— Что, сын мой, подобно божественному Улиссу, дрожишь, встречая розовоперстую Эос?
— Что, папа?
— Задницу не отморозишь — в пять утра?
Результат: я обожал общество отца, потому что он всегда выражался красиво.
Я не то чтобы слушался матери, просто я так любил ее, что тут же подчинялся, что бы она ни решила. Мы составляли одного человека с двумя телами: ее желания становились моими стремлениями, ее вздохи могли слезами течь из моих глаз, ее радость наполняла меня ликованием.
Хотя и удивляясь такому необычному согласию, сестры уважали его. Поскольку я был единственный мальчик, а они предвидели, что им предстоит прожить жизнь с единственным мужчиной, то оправдывали мое привилегированное положение и не ревновали, — напротив, они наперебой старались завоевать мое расположение.
Итак, всем уже ясно, что я рос в раю. Населенная преданными женщинами, комичным отцом, вечно отсутствующим Богом и деспотом, удерживаемым на почтительном расстоянии стенами жилища, эта чудесная заводь хранила мое счастье до одиннадцатилетнего возраста.
Если детство обставляет свой мир абсолютными божествами, то отрочество свергает их и ненавидит. Вместе с усами во мне прорезалось политическое сознание.
Мой дядя Нагиб, брат моей матери, однажды утром был арестован людьми президента. Его бросили за решетку, пытали в первый раз, потом вернули в камеру, пытали во второй раз, снова бросили на пол камеры, голодного, и в конце концов через пять недель вышвырнули на улицу — слабого, искалеченного, окровавленного, — мясо и кости на потраву голодным псам. К счастью, его узнала соседка, отогнала собак и вовремя позвала нас.
Дома мать и сестры окружили Нагиба ласковой заботой, чтобы он выздоровел, тем более что он уже лишился глаза и уха. Трясясь в жару, в бреду, в приступах кошмара, Нагиб стонал несколько дней, прежде чем к нему вернулся дар речи. Он рассказал нам, что с ним произошло. Его рассказ оказался туманным: какие-то великаны оскорбляли его, не давали пить, лишали еды, били часами, не дав себе труда изложить, что ему вменялось в вину. «Предатель», «шпион», «свинья, продавшаяся американцам», «подонок, подкупленный Израилем», — вот редкие слова, которые он разобрал на фоне ударов ремнем, пинков, ударов дубинкой с шипами. Расхожие оскорбления в наших местах. Нагиб догадался, что его считают виновным, но в чем? Он так страдал, что молил своих мучителей просветить его, обещая признаться потом в чем угодно, да во всем, лишь бы прекратить боль. Напрасно! Нагиб разочаровал их — вот единственная отчетливая мысль, которую он уловил между приступами боли: пытки приносили его палачам разочарование.
Его выбросили из кутузки, сопроводив освобождение не большими разъяснениями, чем арест.
Зная нашего дядю Нагиба, вышивальщика туфель, мы понимали, что ни одна черта его личности не давала пищи для подозрений, ибо он не был ни курдом, ни евреем, ни шиитом, не имел связей с Израилем, не обожал Америку, не имел связей с Ираном. Он не провинился ничем. Он провинился лишь тем, что вызвал подозрения.
К тому времени мы все начали вызывать подозрения…
И вообще, разве мучения дяди Нагиба не были частью намеренной, выстроенной, планомерной тактики террора? В глазах мнительного президента все иракцы казались ненадежными, да, ненадежны были все! «Если вы затеяли заговор против Саддама, то мы, люди Саддама, всегда это узнаем. Ничего, что иногда мы ошибаемся, лучше убить невиновного, чем дать преступнику возможность действовать. Кто слышал, тот понял. Мы же раздавим вас в покорности и молчании».
В одиннадцать лет я ощутил несправедливость того, что творилось в моей стране, я стал чувствителен к ней, и бунт угнездился в моей мужающей груди. И тогда я решил, что, в отличие от дяди Нагиба, я дам людям президента законные основания подозревать меня и что если когда-нибудь меня сцапают, станут жечь проводами, держать мою голову под водой, пока не захлебнусь, то будут истязать не зря — я буду активно бороться с ними.
Однажды отец, проходя мимо моей комнаты, заметил, что я сосредоточенно бью кулаком в стенку. Естественно, суставам приходилось хуже, чем стене, в запале я перепутал врага, но не мог остановиться и продолжал бить.
— Плоть от плоти моей, кровь от крови моей, испарина звезд, что с тобой?
— Я злюсь.
— К кому же обращена твоя немилость?
— Я злюсь на Саддама Хусейна.
— Заткнись! Марш за мной!
Он взял меня за руку и отвел в кладовку под домом. Там я обнаружил сокровищницу отца — книги, которые в предыдущие годы ему приказали изъять из библиотеки и которые он сохранил, вместо того чтобы отправить в министерство на уничтожение, он сложил их на полках в подвале и прикрыл старыми коврами.
Там были запрещенные книги нескольких типов: одни оказались запрещены, потому что были курдскими, другие — фривольными, третьи — христианскими. Комичнейшим образом издания эти, смыкаясь в крайностях — и религиозные проповеди, и эротические сказки, — на взгляд баасистской цензуры, пересекали одну и ту же красную линию — линию провокации, так что епископ Боссюэ и маркиз де Сад оказывались собратьями по несчастью, обреченными гореть в аду на соседних вертелах. Благим следствием охоты на книги, организованной партией, было то, что папа собрал отличную коллекцию, поскольку для отлучения книги достаточно было малости: лучшее из европейской литературы — французские эссеисты, испанские поэты, русские романисты, немецкие философы, а также, на двух этажерках, детективы Агаты Кристи — поскольку Ирак некогда был под британским владычеством, следовало избавиться от самой знаменитой английской писательницы.
Открыв мне доступ к своему тайнику, отец довершил или, вернее, приступил к моему образованию. Гордясь своей страной, любя ее богатую тысячелетнюю историю, говоря о Навуходоносоре так, как будто виделся с ним накануне, он ненавидел правящий режим и был уверен, что, спасая эти фолианты, сохраняет, вопреки Саддаму Хусейну, которого считал узурпатором, иракскую традицию, цивилизацию эрудитов, которая изобрела письменность и жадно интересовалась иноземными культурами. Он называл подпольную библиотеку своим «карманным Вавилоном», ему казалось, что она воспроизводит — в миниатюре — Вавилонскую башню, к которой стекались некогда любопытствующие со всего света, паломники, говорившие на многих языках.
С этого дня во мне открылся вкус к чтению — или к свободе (одно другого стоит) — я провел юность, разоблачая то промывание мозгов, то вранье, которым нас мучили в лицее, и защищаясь от него, пытаясь выучиться думать иначе, по-своему.
Сестры выходили замуж. Тогда же я открыл, что, живя среди девчонок, сам не являюсь таковой. Потому что у девчонок лишь одно на уме — выйти замуж. Это просто наваждение: воображать идеального возлюбленного, а потом заполучив жениха, готовиться к церемонии. После свадьбы они даже покидают родной дом — вот до чего доходит, — чтобы посвятить себя браку — не мужу, потому что у представителей мужского пола есть дела и кроме этого: он работает, беседует, встречается с друзьями за мятным чаем, играет в кости, в домино, в шахматы. Да, так уж устроены девочки, и моих сестер не миновала обычная женская участь.
Семья расширяется, стонала мама. Слезы текли по ее щекам, и это означало: дом пустеет. Однако она не знала, насколько была права, никоим образом не подозревая, что наша библиотека — «карманный Вавилон» — тоже пустела, потому что отец мой, скромный служащий, презирая опасность, распродавал изъятые книги, чтобы оплачивать очередную свадебную церемонию.
У меня уже было два зятя — Азиз и Рашид, а также двое племянников и племянница, когда в августе 1990 года Саддам Хусейн развязал войну против Кувейта.
Эта авантюра провалилась, а старшие сестры надели черные покрывала, ибо их мужья погибли в боях. Овдовев, они вскоре вернулись домой со своими детьми. Отец под предлогом перестановки продал кое-что из мебели.
И тогда началась экономическая блокада. В наказание за агрессивную политику Саддама Хусейна — я поддерживал это обвинение, и еще как! — ООН решила ввести эмбарго против Ирака.
Не знаю, представляли ли себе на минуту политики — богатые, сытые, благонамеренные, — каково придется нам, простым иракцам, я сомневаюсь, и это единственное извинение, которое я могу отыскать. Призванное заставить задуматься Саддама Хусейна, эмбарго угнетало только нас, обычных людей. Динар обесценился почти в тысячу раз, мы шли за покупками с мешками старых банкнот, уложенных в мусорные пакеты или в картонные чемоданы, но и покупать и продавать было нечего. Многие горожане возвращались жить в деревню. Если бы не набор, выдаваемый раз в месяц властями, — мука, масло, чай и сахар — мы бы умерли от голода. Благодаря пайкам мы всего лишь от него страдали. В Багдаде царил и усиливался страх — не только страх перед Саддамом Хусейном, — нет, страх быть обворованным ночью, если у тебя оставалось что-то, еще не выменянное на еду. Так, шофер такси спал в своей машине с пистолетом под боком за запертой дверью гаража, а семьи по очереди сторожили дома, чтобы у них не стащили мешок риса, ящик картошки. Но самый острый страх, страх, гнездившийся в глубинах сознания, был страх заболеть.
Именно это происходило с детьми моих сестер. То ли молоко матери, потрясенной гибелью супруга, было ядовито, то ли от них исходила заразительная тоска и тревога, — дети то подхватывали инфекцию, то у них начинался острый понос.
Каждый раз я отвозил мать и ребенка в амбулаторию. В первый раз врач предписал лечение, которое не подействовало за неимением соответствующего лекарства. Во второй раз он отказался лечить девочку, которая отчаянно кашляла у него на глазах, если не получит денег. Благодаря свадебной броши, которую заложила моя мать, ребенка удалось спасти. В третий раз врач заявил нам, что даже если мы прикатим ему в тачке все золото эмиров, ему не удастся достать необходимые лекарства, потому что их нет в стране, — и невинное дитя погибло. Когда мы пришли в четвертый раз, врач стоял один, облокотившись о подоконник, в пустой комнате. В амбулатории никого не было: его коллеги уехали за границу, медсестры бросили работу, потому что не могли добраться до нее. Он ждал пациентку, которая согласилась купить у него стетоскоп, и тогда он купит поесть семье. Мальчик тоже умер.
За несколько лет старшая из моих сестер потеряла мужа на войне, потом дочку и сына в результате эмбарго. Усталая, с осунувшимся лицом, тусклой кожей, потрескавшимися руками, с погасшим взглядом, в двадцать пять лет она была похожа на старуху.
Всякий житель Ирака, переживший этот период, — правда, первыми умирали младенцы, — подтвердит этим господам из ООН, что эмбарго — лучший способ наказать и без того несчастный народ, оно усиливает тех, кто находится у власти. Просто цемент, схватывающий боль. Бетон, укрепляющий диктатуру! До введения эмбарго в Ираке не слишком уважали права человека, в течение десяти лет эмбарго они нарушались ничуть не меньше, но к этому добавились невозможность прокормить себя, отсутствие медицинской помощи, эпидемия полиомиелита, рост преступности и распространение коррупции. Лишив деспота его тотальной власти и, следовательно, полной ответственности, эмбарго реабилитировало Саддама, и если какого-то продукта не хватало, то виновато было эмбарго, если медлили с починкой, то виновато было эмбарго, если останавливался крупный общественный проект, то виновато было эмбарго. Совершенно не ослабив злодея, эмбарго привело к обратному эффекту: Саддам Хусейн превращался в спасителя, в единственный бастион, защищающий иракцев от варварских орд. Однако ловкие политики, обрекшие наш народ на великие страдания, мирно состарятся в своих странах — я знаю это наверняка, — осыпанные почестями и наградами за сделанное ими на благо человечества, наслаждаясь сном, который никогда не нарушит воспоминание о вызванных ими и неведомых им ужасах.
Не раз в этот период мне приходила мысль уехать в Европу или в Соединенные Штаты. Я раздумывал об этом вяло, без особого желания, почти лениво, как обдумывают решение математической задачи, ибо заметил, что семьи, где один из членов находился за пределами страны, лучше переносят лишения: два доллара, тайком вложенные в письмо, могли изменить судьбу. Я поделился с отцом:
— Тебе не кажется, что у меня лучше выйдет в другом месте?
— Что выйдет, сын мой, плоть от плоти моей, кровь от крови моей, испарина звезд?
— Карьера. Стану адвокатом или врачом, не важно. Может, стоит эмигрировать?
— Сын, есть две категории эмигрантов: те, что везут слишком много багажа, и те, что едут налегке. К какому же классу принадлежишь ты?
— Мм…
— Те, что везут много багажа, думают, что, переместившись, они смогут наладить жизнь, на самом деле ничто никогда не налаживается. Почему? Потому что проблема в них самих! Они везут ее с собой, эту проблему, показывают ей мир, выгуливают ее, ничего не предпринимая, чтобы справиться. Эти эмигранты движутся, но не меняются. Таким бессмысленно уезжать далеко: с собой им не расстаться, и там, и на родине их планы с треском проваливаются. Это неправильные эмигранты, те, что влачат за собой многотонный груз прошлого с нерешенными вопросами, невыявленными ошибками, скрытыми пороками.
— А другие?
— Те путешествуют налегке, потому что собранны, гибки, умеют приспосабливаться, способны к усовершенствованию. Они-то сумеют воспользоваться изменением обстановки. Это хорошие странники.
— Как узнать, к каким я принадлежу — к правильным или неправильным?
— В твоем возрасте, в пятнадцать лет, это еще сложно определить.
Больше я об этом не заговаривал и не думал. В перерывах между все более редкими уроками (если оставались учителя, не сбежавшие в Иорданию, то мы учились, сидя в классе на корточках, у нас не было ни тетрадей, ни карандашей, один учебник на тридцать учеников) я торговал благовониями у дверей разных ведомств, чтобы добыть хоть несколько динаров, и страстно следил за злоключениями собственной страны.
О здоровье Саддама Хусейна ходили разные слухи. То вдруг у него выявили рак, шесть месяцев спустя его будто бы сразил инфаркт, потом редчайший вирус лишил его зрения, и наконец, инсульт приковал его к постели — немого, парализованного. Но свежие фотографии и новые появления на телеэкранах опровергали эту информацию. Вождь народа процветал, был черноволос, затянут в корсет, упитан, великолепен, не ведал голода. Отрицая очевидное, упрямцы настаивали: «Не верьте словам, партия Баас показывает нам обманку, одного из многочисленных двойников президента». Зато тирания точно не была обманом зрения… Несмотря на опровержения, слухи возвращались, летя с быстротой арабской скороговорки, это был наш кислород, летучие, но стойкие формы надежды — надежды когда-нибудь покончить с тираном. Те, кто их запускал, вступали в сопротивление: не в активное, слишком опасное, а в сопротивление воображаемое. Кстати, по слухам, раковые опухоли обычно удачно размещались в какой-либо стратегической зоне Саддама Хусейна, из тех, которые нам бы хотелось поразить в первую очередь, — в горле, в мозгу, однако пальма первенства принадлежала прямой кишке.
— Если болезнь не может одолеть диктатора, — шептали некоторые, — то, может, это удастся американцам, вооружающимся против него.
— Но ведь американцы — не болезнь…
— Как знать…
Но не будем забегать вперед.
2
Пока народ мой околевал с голоду, Саддам Хусейн возводил новые дворцы.
Еще он любил плакать и курить сигары, и никто так и не узнал, что исторгало у него слезы — дым или вторжение какого-нибудь человеческого чувства.
— Плоть от плоти моей, кровь от крови моей, испарина звезд, сын мой Саад, я отмечаю, что со времен Навуходоносора страна моя произвела на свет много царей-угнетателей, воинственных захватчиков, равнодушных к нуждам граждан. И Саладин и Саддам Хусейн пополнили этот список. И вот, мне кажется, я нашел причину…
— Правда?
— Все это от пальм.
— От пальм?
— От пальм. Все проблемы Ирака — от пальм.
— Ага…
— Я бы сказал больше: пальмы лежат в основе проблем, поразивших арабский мир.
— Смеешься?
— Мы размышляем о политических трудностях, а они носят растительный характер. Нам трудно прийти к демократии, потому что мешают пальмы.
Я дожидался, пока отец созреет для разъяснений: с ним любая беседа шла поворотами и зигзагами, и надо было уметь смаковать саспенс.
— Неслучайно один из первых парламентов в истории человечества возник в Исландии, возле Северного полюса, в каменистой пустыне, полной снега и льда: там не было пальм! Ты помнишь? Это было в девятом веке.
— Помню, как вчера, папа.
— На наших широтах это, конечно, исключено.
— Из-за пальм!
— Из-за них, сын мой, плоть от плоти моей, кровь от крови моей, чудеснейший из двуногих, что так прекрасно читает мои мысли. У нас пальмы показывают дурной пример. Ибо как на самом деле растет пальма? Она растет вверх, только если у нее отрежешь все нижние части, — такой ценой она тянется ввысь и горделиво красуется в синем небе. Всякий арабский государь мнит себя пальмой, и, чтобы возвыситься и расти, он отрезает себя от народа, отстраняется от него, удаляется. Пальмовое дерево укрывает деспотию.
— Допустим. И что же делать? Закупать гербициды?
Он рассмеялся и налил нам еще чаю. В смежной комнате сестры и мать — шумные, увлеченные, не обращая внимания на наши мужские споры, — готовились к двум новым свадьбам.
— Навуходоносор, Саладин, Хусейн… Нам не хватает посредственностей. С зари Ирака наши правители практикуют манию величия.
— Папа, я не понимаю, что такого великого в Саддаме Хусейне!
— Паранойя. Тут он нас всех переплюнет.
Как будто внезапно заразившись ею, отец забеспокоился и понизил голос. Оглядев затененную комнату, в которой беседовал со мной наедине, он продолжил:
— Никто уже не знает, где он живет и где спит, — настолько он боится покушения. На людях появляются двойники. Прежде он держал непокорных в узде страхом, теперь он сбивает их с толку, сливаясь с пейзажем.
— Знаю, — вздохнул я, умалчивая о том, что в университете вступил в группу участников подпольного сопротивления и что мы намеревались убить Саддама Хусейна.
— Истребив своих врагов, он убил противников, потом друзей, потом сотрудников. Сегодня окружение его сводится к ближайшим родственникам, и я жду момента, когда он уничтожит и их.
— Вот главный урок, преподанный нам Саддамом Хусейном: когда ты в беде, всегда есть что улучшить!
Мы прыснули, ибо при диктатуре люди часто хохочут, смех входит в аптечку первой помощи.
Отец продолжал, нахмурив лоб:
— Вот что он разрушил в стране: доверие. Оттого что сам он не верит никому, он создал общество, подобное себе, сообщество, где каждый живет в страхе, где каждый опасается предательства, гражданин следит за собой, попутно наблюдая за соседями, твой ближний отдаляется, он предатель, доносчик, потенциальный враг. Этот параноик заразил нас, Ирак болен еще тяжелее, чем правитель. Если вдруг это прекратится, сумеем ли мы выздороветь?
Тень войны легла на страну.
С тех пор как исламские террористы нанесли удар по Соединенным Штатам, взорвав башни с тремя тысячами находившихся в них людей, мы смотрели в небо и считали дни до атаки американской армии. Конечно, иракцы не были напрямую связаны с падением зданий в Нью-Йорке в сентябре 2001 года, но мы чувствовали, что этот теракт сыграл на руку президенту Бушу и что после Афганистана он направит оружие на нас.
В отличие от моих товарищей, я желал этого.
В отличие от моих товарищей, я видел в морских пехотинцах, которые высадятся у нас, возможных освободителей.
В отличие от моих товарищей, я никогда не испытывал отвращения к Соединенным Штатам — от этой крайности меня удержала отцовская библиотека, «карманный Вавилон».
В ходе наших ночных совещаний в дальней комнатке кафе «Отрада» я отмалчивался, я знал, что никто из студентов не поймет меня, ибо им не выпало счастье прочесть другие книги. Они хотели устранить Саддама Хусейна, но нетерпимое отношение к Соединенным Штатам составляла основу их политической культуры — ее протестную часть.
Ибо тиран применил хитрость: придя к власти, он дал свободно развиваться только одной идеологии — антиамериканизму. Эту ненависть он не подавлял и не поощрял — он ее даже не контролировал. Это была кость, брошенная народу, который мог грызть ее в свое удовольствие. Время от времени, если ему было выгодно, диктатор убеждал иракцев, что разделяет их злобу: некогда он использовал антиамериканизм — против Ирана, периодически — против Арабских Эмиратов, постоянно — против Израиля, теперь же, когда Буш угрожал и ему, и его ядерной программе, Саддам использовал это отвращение, чтобы поссорить союзников и оправдать себя в наших глазах. Получалось, что у него и у самых ярых его противников был общий враг.
В университете только один человек заметил или, скорее, почуял за моим молчанием особую позицию. Это Лейла. Я готов был поклясться, что она разделяет мою точку зрения.
Я постоянно думал о Лейле. Родом из семьи, насчитывавшей четверых старших мальчиков, она представляла мое зеркальное отражение — я шел вослед четырем сестрам. Привычная к обществу мальчишек, она с легкостью проникла в нашу группу, и когда не присутствовала на лекциях по правоведению, то присоединялась к нам в кафе, где мы проводили часы за перекраиванием цивилизаций.
Это была женщина, которая курила с наслаждением.
Кто видел, как Лейла берет сигарету двумя пальцами, обнюхивает, проворным жестом поднеся к трепещущим ноздрям, подводит зажигалку к табаку — зрачки горят, затылок напряжен, лицо поглощено ожиданием, пухлые губы словно говорят: «Погоди, моя хорошая, ты еще не так заблагоухаешь, когда я тебя подожгу», — тот знает, что такое ожидание счастья. Искорки. Легкий хруст. Даже бумага поскрипывала от удовольствия. Затем Лейла подносила сигарету ко рту, втягивала воздух с усердием музыкантши, опускала веки, откидывала голову назад, и казалось, сигарета овладевает ею: за счет сокращения мышц, спазмов грудь Лейлы вздымалась, плечи упирались в диван, колени раздвигались — чувствовалось, что все ее тело призывает дым, встречает его, пьет, радостно дает себя заполонить. Когда она открывала глаза — ресницы трепетали, зрачок становился расплывчатым, — она напоминала наложницу, что встает, дрожа и пунцовея, застигнутая после ночи любви, проведенной с султаном, и на какой-то миг казалось, что она в испуге оглядится, успела ли себя прикрыть. Потом рука подносила сигарету ко рту, губы притягивали ее, обхватывали, и дым выходил из горла, из ноздрей — гибкий, томный, ленивый, великолепно-белый по контрасту со смуглой кожей той, что испускала его.
Часами Лейла вдыхала и выдыхала с размеренностью волн океана на пляже — каждая затяжка казалась столь же прекрасной, как первая.
В перерывах она словно бы обнаруживала наше присутствие, и тогда она переводила на нас расширенные зрачки, дабы мы заметили, что, несмотря на ее страстный роман с сигаретой, она в курсе, она с нами, ей хорошо. Хотя она ничего не говорила, она роскошно слушала. Каждый ловил одобрение ее карих глаз, каждый бросался в рассуждения, стремясь заручиться ее согласием. Если иногда мы сочиняли цветистые фразы, то для того, чтобы поразить ее, и в ее молчании сквозило больше ума, чем в наших речах.
Мы нуждались в ней, в ее присутствии среди нас — она была главной, крошечная, как косточка в плоде.
Можно догадаться, что все мы были немного в нее влюблены; я — сильно.
Страшась отказа, я не открывал ей своего обожания, довольствовался жаркими взглядами, долгими прикосновениями. Часто, глядя на нее, я исторгал из груди тяжелый вздох, и по блеску, возникавшему в ее зрачках, я чувствовал, что весть до нее дошла.
Один из товарищей не разделял моей скромности.
Она сама мне об этом сообщила в один из вечеров, когда я провожал ее до поворота к дому. Она обронила информацию небрежно, как какую-то заурядную новость.
— А Башир позвал меня замуж.
Я застыл на дороге столбом, потом воскликнул:
— Когда?!
Она пожала плечами, удивляясь моей реакции, задумалась.
— В прошлую пятницу, в полдвенадцатого. Ну, или в одиннадцать тридцать одну, даже в тридцать две… А может, тридцать три… Хочешь, уточню у него?
Я в смущении опустил голову:
— К чему ты мне это говоришь?
— И правда, — парировала она, — к чему?
Она улыбнулась мне. У меня задрожали губы.
Я отвернулся и добавил:
— Как ты поступишь?
— А ты как думаешь?
Я кипел. На каждый мой вопрос она выставляла новый вопрос, заставляя меня открыться. Игра была слишком тонкой для влюбленного парня. Почти жестокой.
— Тебе не терпится выйти замуж, Лейла?
— А что? У тебя есть другой вариант?
Я начинал улавливать ее тактику, но все не мог поверить, что она протягивает мне руку, я думал, что питаю тщетные иллюзии.
— Когда ты дашь ему ответ?
— Думаю, в пятницу утром, в полдвенадцатого. Подходящее время для такого дела, правда?
Я сделал вид, что поглощен созерцанием тучки над высоко закрепленным портретом Саддама Хусейна, где сидели три черные птицы.
— И каков будет твой ответ?
— Это кое от чего зависит, Саад.
— От чего?
— От моего решения. И от факторов, которые помогут мне его принять.
— Вот как?
— Да. От тебя, например.
— От меня?
— От тебя. Что ты думаешь?
— Башир кретин!
Она счастливо засмеялась.
— Башир, один из твоих лучших друзей, — кретин!
— Полный кретин!
— С каких пор?
— Да с пятницы — с полдвенадцатого или с одиннадцати тридцати одной, может даже, и тридцати двух… по разным источникам.
Она от души расхохоталась. Она оценила. Никогда я еще не заходил так далеко в признании чувств. Я как мог продолжал:
— Ну и наглец же этот Башир! Тихоня! Заявляет о своей склонности тайком, у нас за спиной, не предупредив никого.
— А что? Должен был послать вам письменное уведомление?
— Он ведь знает, что многие из нас… тоже…
— Тоже?
— Как он… влюблены в тебя.
Он повела плечами.
— Это нечестно, — настаивал я. — Он нас обошел.
— Нас?
— Нас.
Меня бросило в жар, я едва не падал в обморок. Я знал, что мне нужно высказать свои чувства, но был не в состоянии. Ничего не поделаешь. Слова не шли.
Она подождала, потом, осознав, что мне не удается побороть сдержанность, сказала:
— А вот тебе, Саад, что нужно, чтобы осмелиться и открыть свою любовь женщине?
— Война!
Я выкрикнул это, не подумав.
Она откинула голову с облегчением и вдохнула небесную лазурь.
— Прекрасно! Война не за горами. Пока, Саад.
— Пока, Лейла.
В тот вечер я не смог заснуть, она тоже, как свидетельствовали назавтра сиреневые тени, окружавшие ее веки.
В дальнейшем мы говорили не больше, чем в предыдущие месяцы, зато теперь между нами жила общая тайна, делавшая молчание полным желаний, чреватым будущими признаниями, напряженным, как стрела арбалета перед пуском, мы делили на двоих самое многообещающее из молчаний.
Соединенные Штаты грозили нам устами своего президента Буша. Даже Саддам Хусейн уловил угрозу, раз уж для того, чтобы предотвратить — или отсрочить — столкновение, он впустил на нашу землю экспертов ООН, дабы они убедились, что Ирак не обладает ядерным оружием.
По окончании проверки они составили доклад. Буш не поверил их отрицательным выводам. Мы — тем более. Мы были убеждены, что Саддам Хусейн располагает всесильным оружием: иначе во имя чего тогда были наши страдания? Единственное оправдание этой сильной власти, угнетавшей нас, власти, которая истребила часть населения, было в том, что она было сильна, именно что сильнее всех. Между собой мы обменивались понимающими взглядами: конечно, Саддам обладает бомбой, тем лучше, если он ее спрятал!
Ибо за исключением горстки пацифистов и нескольких матерей, боявшихся за своих сыновей, все желали войны.
После десяти лет эмбарго Багдад моего двадцатилетия не походил уже на Багдад моего детства. Хотя широкие проспекты были прежними, теперь они были пустынны, иногда по ним проезжали старые такси с крышами, нагруженными матрасами и мешками, везущие из Иордании товары, которые невозможно было достать на месте. За исключением нескольких развалюх, редкие приличные машины, которые осмеливались выезжать в город, — пуленепробиваемые, неприкасаемые — принадлежали высшим лицам режима. Больницы, некогда гордость Ирака, напоминали выброшенные на берег пароходы — с ржавыми лифтами, старым оборудованием, неопрятными палатами, пустыми аптеками, призрачным персоналом. Повсюду становилось трудно работать, потому что не только электричество отключали на восемь часов в день, но девальвация денег настолько сплющила зарплаты, что они утратили всякий смысл. Завернув за угол, мы заставали своих университетских преподавателей за продажей газировки и пачек печенья; наши родители променяли все, что у них было ценного: драгоценности, картины, безделушки, книги; продав мебель из гостиной, кое-кто брался за раковины, окна, двери, сбывая и их; мы жили в холодных, темных, голых домах. Моя мать пользовалась водой из крана, загрязненной протечками из канализации, только предварительно отфильтровав и прокипятив ее. Впрочем, готовка занимала мало времени за неимением продуктов, зато мать и сестры тратили день на то, чтобы добыть репку, чахлый салат или некую ножку, которую мы объявляли «ножкой ягненка», не поручась, что она не принадлежала кошке или собаке. Из-за охоты на крыс или домашних животных прогулка по кварталу становилась пыткой для обоняния, настолько каждый закуток был переполнен обглоданными трупами, протухшими костями, падалью, вносившей ноту гниения в разлитый повсюду запах переполненных сточных канав и вышедшей из строя канализации.
«Хоть бы американцы сбросили бомбы! Хуже быть не может, нам нечего терять!» — шептали вокруг. Был ли человек сторонником Саддама или его противником, закончится ли сражение победой Ирака или поражением, — все были уверены, что конец эмбарго положит только война.
Дальше мнения расходились.
Как могло быть иначе? Мы были разными.
Все было еще сложнее: каждый из нас носил в себе несколько разных существ.
Кем был я сам? Иракцем? Арабом? Мусульманином? Демократом? Сыном? Будущим отцом? Приверженцем свободы и справедливости? Студентом? Одиночкой? Влюбленным? Всеми ими, однако эти ипостаси плохо ладили друг с другом. Человек может звучать по-разному в зависимости от того, какому из своих голосов он отдает предпочтение. Кому должен был отдать предпочтение я? Если я считал себя в первую очередь иракцем, тогда я должен был защищать нас от американских захватчиков и встать на сторону Саддама. Если смотрел на себя как на демократа, следовало присоединиться к янки и свергнуть кумира. Если занять позицию мусульманина, то невыносимы становились и слова, и стиль, и крестовый поход христианина Буша против ислама. Если отдать предпочтение идеалам справедливости и свободы, надо было, наоборот, слиться с Бушем, чтобы тем вернее задавить сатрапа Саддама. Однако разве живущему во мне арабу не полагалось бояться бесстыдного Запада, зарившегося на мою землю или на черный сок моей земли, на нефть, особенно же бояться этого представителя Запада, американца, безусловно поддерживавшего Израиль, даже когда Израиль нарушал свои обязательства перед арабами Палестины. Едва я начинал выражать свою мысль, как тут же вступал целый оркестр с разномастными тембрами, начинался сумбур.
Конечно, в определенный момент, сидя перед конкретным собеседником, я мог довольствоваться соло: тогда во мне звучал только один Саад, я упрощал себя, выставлял вперед, например, Саада-демократа… Однако если бы в течение дня записали мои последовательные сольные выступления и проиграли бы их одновременно, то снова услышали бы хаос, симфонию диссонансов, гам, порождаемый столкновением моих сущностей.
Я поделился мучениями с отцом.
— Папа, прежде я упрекал себя в том, что часто меняю убеждения. Сегодня я понимаю, что это неизбежно.
— Ты прав, сын мой. Самое трудное в споре — не защищать точку зрения, а иметь ее.
— Причем одну!
— Да, потому что все мы несем в себе нескольких личностей. Только дурак думает, что он единственный жилец дома.
— Как ему это удается?
— Он заткнул кляпом глотку всем другим своим «я» и запер их в шкафу. И вещает громко, одним-единственным голосом.
— Можно позавидовать, правда?
— Быть кретином — всегда завидная доля.
Отец настоял на том, чтобы я налил себе еще чашку чая. Я все никак не мог успокоиться.
— Да, сын, хотелось бы нам говорить фразы простые, твердые, окончательные, убеждая себя, что выдаем ломтями саму истину. Но чем дальше продвигаешься по пути мудрости, тем меньше остается этой гордыни: человеку открываются собственные сложности, проступают внутренние линии напряжения.
— Мне хотелось бы жить в ладу с собой.
— Однако именно так и узнают кретина: он всегда в ладу с собой. Почему говорят про дурака: глуп как колокол? Потому что у колокола всего один звон.
— Ну так я не просто колокол. Я колокол треснувший.
— Сын, только когда колокол треснул, он звучит правильно, потому что дает несколько звуков одновременно.
В кафе «Отрада», где студенты яростно спорили друг с другом, от гвалта создавалось впечатление, что в стране еще до появления первой американской ракеты вспыхнет гражданская война — настолько противоположность взглядов приводила каждую беседу на грань физического столкновения. Сунниты цеплялись за линию Саддама Хусейна из страха потерять влияние и объявляли шиитами всех, кто проявлял сдержанность, другие не желали впадать в крайность, которую проповедовали ярые исламисты, одновременно несколько умеренных иракцев, известных сторонников демократии и плюрализма, возмущались от имени отсутствующих — курдов, христиан и евреев, говоря за них о том, что выпало на долю курдов — тех, кто пережил истребление, христиан — тех, кто не уехал, или иракских евреев — выжил ли хоть один из них?
То ли из-за того, что я погряз в противоречиях, то ли чтобы приблизиться к женщине, которую я любил, но я разделял молчание Лейлы. Если мы говорили, то за пределами кафе, когда я провожал ее, и редко о политике. Признавшись мне, что ее отца мучили и несколько лет держали в тюрьме просто по недоразумению — у него была та же фамилия, что и у известной шиитской семьи противников Саддама Хусейна, — она закрыла тему. Зато она могла без умолку говорить о своей любви к английскому языку, которым владела в совершенстве. Обнаружилось, что мы оба увлечены Агатой Кристи.
— Ничто меня так не ободряет, как чтение ее романов, — призналась она. — Они как-то успокаивают.
— Успокаивают? Однако ее называют «королевой криминального жанра»!
— Что может быть надежнее мира, где есть только домашние преступления — утонченные, талантливо задуманные, исполненные умными преступниками, применяющими замысловатые яды? Нам, живущим здесь, в мире уродов, где все решается силой, это кажется волшебно-экзотичным.
— Ты права. И кроме того, ее интриги имеют начало и конец, каждая проблема находит решение, после раскрытия преступления снова наступает мир.
— Вот именно! Минутная зыбь на тихой воде… Что за рай! Мне бы ужасно хотелось жить в Англии. На пенсии я стала бы очаровательной старушкой, которая решает криминальные загадки в перерывах между приготовлением яблочного пирога и подрезкой гераней.
В мартовский день 2003 года, когда американцы вступили в войну с Ираком, я был, наверное, самым счастливым человеком на земле, потому что Влюбленный безраздельно одержал верх. Он расправился с различными персонажами, которые могли во мне проявиться, он изничтожил Иракца, Араба, Мусульманина. В течение нескольких часов я думал только о сигнале, который послал мне Буш: настал день деклараций, объявлений войны и объяснений в любви!
Когда я увидел, что Лейла не пришла в университет, я побежал к ней домой. Как только я дважды свистнул у нее под домом, она появилась в окне четвертого этажа — причесанная, накрашенная, с влажными глазами.
— Выйдешь? — закричал я. — Мне надо с тобой поговорить.
Едва она появилась внизу на лестнице, как я схватил ее в объятия, прижал к стене подъезда, с жаром всматриваясь в ее совершенное лицо, алые губы и мелкие зубы.
— Я люблю тебя, Лейла.
— Я тоже.
— И я хочу взять тебя в жены.
— Наконец-то…
Я поцеловал ее. Наши уста слились.
— Я люблю тебя, Лейла.
— Ты уже говорил.
— Теперь все так просто.
— В общем-то, тебе не хватало только войны.
— Я люблю тебя, Лейла.
— Повторяй мне это до скончания времен.
Вечером, вернувшись домой, я, видимо, излучал неприличное счастье. Сестры и мать, ужаснувшись тому, что военный конфликт может лишить их мужчин, решили, что воинственный хмель опьянил и меня, и смерили меня враждебными взглядами. Отец, опережая их, перешел к расспросам:
— Саад, плоть от плоти моей, кровь от крови моей, ты словно вернулся из Мекки.
— Папа, я влюбился.
Он засмеялся и позвал женщин, чтобы объявить им новость:
— Саад влюбился.
— Кто это? Мы ее знаем? — спрашивали, радуясь, сестры.
— Не знаете. Ее зовут Лейла. Она изучает право в университете — вместе со мной.
— Ну и?..
Сестры не отставали, они хотели знать больше, и, главное, они хотели понять, как описывает свою возлюбленную влюбленный мужчина.
— Ну же, Саад, когда ты в нее влюбился? И почему?
— Видели бы вы, как она курит… — отвечал я в экстазе.
Дикий хохот стоял в доме, мать, хотя и беспокоилась, что я покину ее и уйду к чужой, поддалась веселью, тем более что ближе к полуночи мы с Лейлой уже получили в награду от сестры прозвища Курилка и Пожарный.
Я смело пишу это, и пускай меня возненавидят: не было для меня ничего более возбуждающего, чем эта война! Пока американские войска продвигались к осажденному Багдаду, несмотря на заграждения и комендантский час, мы с Лейлой встречались по нескольку раз в день, кидались друг другу в объятия, целовались, пылали, сжимали друг друга, рискуя раздавить партнера, нам было все труднее не заниматься любовью. Перед лицом нашей веры, наших семей мы обязаны были сдерживаться. Когда, на вершине желания, я готов был забыть про обет, Лейла умоляла меня отступить в знак любви, когда же сдаться просила она, я шептал ей: «Не хочу, чтобы жена упрекала меня в том, что в девичестве я не проявил к ней уважения». В момент, когда становилось невыносимо, мы расставались — яростные, распаленные, и приходилось долго шагать — каждому в свою сторону, — чтобы успокоиться. В горящем Багдаде — из-за боев, опасностей, бомбардировок, сирен, рождавших длинные волны паники, — мы рыскали, как пара акул, возбужденных кровью, наши тела до неприличия бурлили жизнью. Может быть, так было задумано природой? Может быть, в своей животной мудрости она спрятала желание сразу за страхом, живую восстающую страсть, удесятеренную опасностью, необоримое напряжение, обеспечивающее победу любви над смертью? Словом, война была бесконечно эротичнее диктатуры.
После нескольких дней боев американские танки взяли столицу, где царило ощущение разгрома. Большинство багдадцев считали себя уже побежденными. Даже те, кто радовался свержению Саддама, считали унизительным то, что не справились с ним сами, что понадобились ненавистные американцы. Кроме того, сильно сказывались человеческие потери.
Однако американские обещания лились дождем, провизия тоже, толпе хотелось забыться и ликовать, так что в день, когда на площади Фирдоуси свалили статую Хусейна, многие из нас плакали и вопили от счастья.
Вместе с этими тридцатью тоннами, рухнувшими на землю, обратились в прах тридцать свинцовых лет. Тирания закончилась. Я и мои товарищи шли прямиком в будущее — свободное, демократическое, лишенное произвола. Я орал до потери голоса, выкрикивал все лозунги, предложенные нашим юным восторженным глоткам. Несмотря на массовое присутствие пехотинцев и иностранной прессы, мы братались. О, как мне не терпелось увидеть Лейлу и рассказать ей про все, что произошло!
В восемь вечера, заключив в объятия больше людей, чем за всю предыдущую жизнь, стерев ладони в кровь оттого, что колотил палкой по статуе деспота, оросив счастливыми слезами множество незнакомых плеч, я нехотя покинул атмосферу эйфории и направился в квартал, где жила Лейла.
Подойдя ближе, я сразу понял, что произошло.
На месте дома зияло пустое пространство, полное пыли и черного дыма. Здание было снесено разрывом снаряда. Остались только разбросанные камни, куски штукатурки с клочьями обоев, цементная пыль и искореженная арматура, тянувшая к небу уродливые пальцы.
— Лейла!
Я бросился к завалу и изо всех сил стал кричать ее имя:
— Лейла!
Я опросила зевак, обежал соседние магазины, зашел в ближайшие дома.
— Лейла!
Ее не было нигде.
В панике я вернулся к руинам и вырвал лопату из рук спасателя.
— Лейла!
У меня за спиной раздался голос:
— Лейла умерла, сударь.
Обернувшись, я увидел тощего сторожа с седыми усами, который сто раз видел, как я провожаю Лейлу домой.
— Ибрагим?
— Да, господин Саад. Когда все произошло, я сидел в кафе напротив. Вы знаете, Лейла с родителями жила на четвертом этаже. Именно туда попала ракета. Этот этаж вспыхнул и обрушился первым.
— Это… это точно?
— Мне очень, очень жаль, сударь.
Он опустил голову, сломленный горем.
Неподалеку на улицах слышались радостные крики, музыка и хлопки петард в честь падения бронзового Саддама. Закат, медлительный и золотистый, нес свежий ветер с гор, и счастливый Багдад собирался танцевать всю ночь напролет.
3
— Как мне оплакивать ее, если я не видел ее мертвой?
Смущенно покашливая, отец пытался справиться с волнением, прежде чем ответить. Я продолжал:
— Я холоднее камня. Я ничего не чувствую, ни о чем не думаю, ничего не хочу.
— Выпей чаю.
Чтобы не перечить ему, я нетвердой рукой принял чашку.
В доме не раздавалось ни звука. Я знал, что эта тишина ненастоящая, — по логике вещей мать и сестры должны были таиться в соседней комнате, сдерживая дыхание, приникнув ухом к стенке и надеясь, что отец подберет нужные слова. В течение трех недель со смерти Лейлы я лежал пластом в нашей квартире, говоря не больше полуфразы в день, поддавшись апатии, которая безумно пугала мою семью. Усадив меня по-турецки перед собой на единственном нашем ковре, отец решил меня подбодрить.
После двадцати шести дней боев, 1 мая 2003 года, утром, президент Буш объявил себя победителем. Наш президент, грозный Саддам Хусейн, не возражал, сидя, как крыса, в подвале, и одно его молчание уже доказывало, что Буш одержал верх. Официальные сражения прекратились. Армия захватчиков теперь хотела, чтобы мы считали ее армией освободителей. Наша семья готова была оказать ей такое доверие.
— Война кончилась, сынок.
— Мое счастье тоже, папа.
Он похлопал меня по плечу, не находя ответа, охваченный растерянностью и жалостью ко мне.
— Ты молод.
— И что с того?! — воскликнул я в запальчивости. — Когда молод, не страдаешь?
— Страдаешь. Однако впереди будущее, жизнь может одержать верх. Ты никогда больше не увидишь Лейлу, но ты встретишь других женщин.
— Вот-вот, одна в минус, а десять в плюс! Ты веришь в то, что говоришь?
— Не верю ни секунды… И все же… подумай… я же все-таки прав, когда уверяю тебя, что впереди десятилетия. Сравни себя с человеком моего возраста. Например, если бы твоя мать погибла, у меня бы не было времени на…
— Да ты с ней прожил тридцать лет!
— Прости меня. Я пытаюсь высказать хоть какую-то утешительную мысль. Дело в том, что я сломлен и не могу выудить ни единой. И оттого, как кретин, повторяю банальности, которые слышал тысячу раз, в надежде, что… О, прости меня Саад, прости! На самом деле мне больно за тебя, и я не знаю, что сказать тебе, мальчик мой.
Сам того не подозревая, он произнес наконец правильные слова, в глазах у меня защипало, я бросился к нему, уткнулся в его грудь и плакал долго, медленно, неподвижно, как истекает кровью раненое тело.
Тишину разорвал взрыв. Женщины в панике влетели в комнату.
— Опять начинается!
Мать дрожала.
Вскочив на ноги, я высунулся в окно и вдохнул окружающий воздух.
— Я думаю, это по крайней мере в ста метрах отсюда. Это нас не заденет. Не о чем беспокоиться, мама.
— Ты прав, Саад! Мой сын в смертельной тоске, его невесту разорвало снарядом, город погружен в хаос, рвутся бомбы, и никто не знает, откуда они летят, каждый вечер надо напиться, чтобы заснуть, — такой шум стоит в городе, но все в порядке, мне не стоит беспокоиться!
Нечем было ответить на ее раздражение: с тех пор как боевые действия официально завершились, ситуация становилась все хуже. Войну за территории сменила война гражданская. Понадобилось всего несколько недель, чтобы все стали врагами, — как и предчувствовал отец, Ирак без Саддама Хусейна не выздоравливал, страна по-прежнему страдала паранойей, болезнь усугубляла разруху.
Сунниты, возглавлявшие общество во времена Саддама, противились приходу к власти шиитов, прежде бывших в меньшинстве и теперь совершенно логично продвигаемых оккупационными силами на ключевые должности. Багдад делился на зоны — шиитские, суннитские, американские, и всё вместе становилось обширной зоной неблагополучия, где пролетали пули и снаряды. Вдохновленные террористическими методами «Аль-Каиды», террористы-самоубийцы множили акции. Страх не отступал ни днем ни ночью, ибо каждое действие таило опасность: на рынке ты рисковал погибнуть от взрыва, устроенного боевиком-смертником, ехать на автобусе было опасно из-за машин, начиненных взрывчаткой, переход улицы таил риск погибнуть от шальной пули, дома в четырех стенах вас тоже мог настигнуть снаряд.
Поглощенный своим горем, я не стремился вникать в конфликты. Я не выходил на улицу, так как занятия были приостановлены, я избегал кафе «Отрада», мои мысли кружили в смятении, и твердо ощущалось только одно: действовать бесполезно, надо продолжать пассивно ждать.
Однажды, приступив к утреннему омовению, я заметил на ступне три темные точки.
— Это бородавки, сын.
— У меня их никогда не было!
— Бородавки часто возникают тогда, когда кого-нибудь проводишь в землю.
— От гробов? От трупов?
— Нет.
— Как бы то ни было, но я никого не провожал в землю…
— Эмоциональный шок, сынок. Я прибег к метафоре, чтобы подсказать тебе, что бородавки рождаются от огорчений.
— Понял! Значит, у меня травма, да?
— Бородавки — это цветы, которыми прорастает на коже человека измученная душа.
Он взял мою ногу, поправил очки и осмотрел три пятна в форме лютика.
— Есть два способа их уничтожить: либо втирать настой лимона на белом уксусе, либо дать им имя.
— Я выбираю первый рецепт. Не понимаю, как можно звать бородавки по имени…
— Однако такое средство тоже действует. У меня был друг, который маялся со своей бородавкой десять лет подряд, — бородавка была прочная, цепкая, упорная, ни соскребание, ни настои не могли ее извести. Однажды он назвал ее Фатимой, и она исчезла.
Фатима, его мать, была настоящей мегерой, она мучила его так, что он не признавался в этом даже самому себе. Как только угадаешь настоящее имя бородавки, то имя, что объясняет ее происхождение, ты сотрешь ее.
— С тобой так уже было?
— Да.
Он покраснел, понизил голос:
— У меня выросла бородавка в первые два года после свадьбы с твоей матерью.
— Ты догадался, как ее назвать?
— Да.
— И как же?
— Саад, плоть от плоти моей, кровь от крови моей, обещаешь ли ты мне хранить тайну?
— Клянусь головой.
— Моя бородавка звалась Мириам. Девушка, которую я хотел взять в жены. До твоей матери.
— До того?
Он стал пунцовым и пробормотал, отведя глаза:
— Почти.
Я принял его откровение с растроганной улыбкой, потом начал думать: как же зовутся мои бородавки?
— Папа, у бородавок всегда женские имена?
— У мужских бородавок — довольно часто. Но не зацикливайся на этом, есть бородавки по имени Угрызение совести, Опиум или Двойной виски.
Таким образом, я таскал с собой три бородавки. Что же они означали? По части огорчений выбор у меня был широкий… Мир? Свобода? Будущее? Любовь? Дети? Учеба? Работа? Мне все теперь казалось проблемой. Заниматься самоанализом было слишком тоскливо, и я попросил мать приготовить мне притирание из уксуса с лимоном.
Мы могли приспособиться к хаосу — привыкли же мы к диктатуре. Да, мы бы старались продержаться, выжить, если бы хаос, пусть даже повседневный, обходил нас стороной. Но однажды, в июне 2003 года, хаос вторгся в семью Саад.
Как рассказать о трагедии? Я просто дам изложение событий, протокол — без пафоса, без эмоций, перечислив их в том неумолимом порядке, в котором они легли.
В начале дня 12 июня 2003 года было решено, что мужчины — мы с отцом — отправятся на рынок, и эта перспектива казалась тем более привлекательной, что позволяла застать на рабочем месте мужей двух моих младших сестер, ибо один из них торговал табаком, а другой охранял вход в посудную лавку.
Сидя на террасе кафе, мы добрый час болтали с зятьями, наслаждаясь теплом, еще не таким изнурительным, каким оно станет летом — до пятидесяти градусов.
— Сыновья мои, нам так хорошо в мужском кругу, что мы забыли о задании, доверенном нам женщинами: наполнить корзинки.
В этот момент какой-то человек, быстро расталкивая прохожих, бросился бежать сквозь толпу.
— Опять воришка убегает! — воскликнул я.
Мой зять, охранник магазина, тут же проворно вскочил на ноги.
— Только бы он бежал не от моего хозяина!
И обеспокоенно нырнул в гущу людей.
— Я помогу, — предложил второй зять и отправился за ним.
Мы смотрели, как они нагоняют беглеца, который вел себя странно, скорее как безумец, чем как вор: бег его — то вправо, то влево — не имел четкого направления, а сам он громко смеялся, выпучив красные белки, и странно размахивал руками в просторной джеллабе.
Внезапно, когда мои зятья почти его нагнали, вор замер, взглянул на небо, закинул голову и зарычал.
Белая вспышка.
Хлопок.
Взрыв.
Земля задрожала. Колонны, у которых мы стояли, затряслись. Теряя равновесие, отец стал падать мне под ноги, и я подхватил его, он чуть не ударился головой об асфальт.
Пока я поднимал его, толпу охватила паника. Отовсюду неслись отчаянные крики. Удивления. Паники. Боли.
Это взорвалась бомба.
Тот, кого мы приняли за беглого вора, был террористом-смертником. Под джеллабой у него был пояс со взрывчаткой, и он запустил взрывное устройство посреди рынка.
— Мои зятья! — застонал отец.
Я влез на стол, пытаясь увидеть, что происходит. Вокруг места, где террорист покончил с собой, виднелось месиво плоти и крови. Инстинктивно я отвернулся.
— Я не знаю.
— Что?
— Не знаю, папа. Это ужасно.
— Надо позвать на помощь!
Со всех ног мы бросились из кафе на широкую улицу.
— Иди налево, — решил отец, — перед резиденцией иногда стоят машины «скорой помощи». А я пойду направо, скажу американцам.
И папа устремился к отряду солдат.
Что пришло ему в голову? Почему он стал кричать по-арабски, а не по-английски? Почему не послушался предостережений, когда они запретили ему подходить ближе? Я думаю, он был не в себе, думал только о том, как спасти людей, даже не отдавал себе отчет в том, что говорит на непонятном им языке.
Он бросился к ним с криком, голос его срывался, он задыхался от волнения, воздев руки, вытаращив глаза. Он дышал так шумно, что не слышал приказа остановиться, он спешил и не видел, как солдат взял его на прицел. Он так боялся за раненых, что не сообразил, что техасцы, затерянные в безумном Багдаде, перепуганные взрывом, ежесекундно боящиеся нового камикадзе, воспримут его как террориста. И потому несся к ним, не обращая внимания на окрики и предупреждения.
Вот. Я с болью почувствовал, что произойдет, и это произошло.
Раздались выстрелы.
Папа пробежал еще несколько шагов.
Потом он рухнул. Как будто удивляясь.
Он умер сразу, прежде, чем что-то понял.
У меня во рту стоял вкус крови. Мне хотелось с воплем броситься на военных, оскорбить их, отомстить за убийство, но один из них уже понял ошибку и, приказав тому, что помоложе, остаться возле тела, не обернувшись, повел пехотинцев к площади, где за несколько минут до того произошел взрыв. Для них мой отец был всего лишь ошибкой…
Я не рассказываю, что было дальше, как трудно было получить тело, как упала в обморок мать, как мы нашли зятьев — то, что от них осталось, — как плакали сестры.
У меня слез не было, я позволил себе заплакать не раньше, чем исполнил свой долг, выполнил официальные формальности, оказал мертвым положенные почести, организовал посмертное омовение, предал останки земле.
Мы выставили тела в доме. Весь квартал пришел поклониться отцу, словно речь шла о святом.
И тут, при виде такой любви, такой нежности, такой преданности человеку, которого я любил больше всех на свете, мне было очень трудно держаться достойно, особенно если признание это шло от незнакомых людей. Не раз хотелось мне снова стать ребенком в его объятиях — тем мальчиком, которого, он думал, не умеет утешать и которого утешал так прекрасно.
Через три дня после того, как отца не стало, на рассвете, в час, когда обычно мы беседовали в ванной, заканчивая туалет, я вытирал ноги и, как он учил меня, припудривал их тальком, — мне явился его призрак.
Он сел на табурет, вздохнул, улыбнулся мне, глядя, как я заканчиваю процедуру.
— Ну что, сынок, как поживают цветы твоих забот?
— Папа, говори проще.
— Бородавки, дурак!
— На месте. Пока что лечу их настоями…
— Ну конечно, — процедил он с видом человека, который знает продолжение, но пока что не хочет раскрывать.
Он снова вздохнул:
— Сын, а ты уверен, что в меня стреляли американцы? А не могли это быть террористы, сидевшие в засаде, сторонники Саддама Хусейна?
— Нет, папа. Стреляли американцы.
— Ты ошибаешься. Я думаю, баасисты притаились справа, на улице, ведущей к бакалейщику, под пластиковым навесом, и целились они в американцев. Пуля по ошибке попала в меня.
— Неужели?
— Да. На самом деле я спас американцам жизнь.
— Нет, папа, ты был убит американскими пулями. Это ошибка, трагическая ошибка, но тебя прикончили именно они.
— Правда? У тебя есть доказательства?
— Да. Я все видел.
— А…
— И потом, что это меняет — американская пуля, шиитская, суннитская или шальная? Ты умер.
— Нет, это разные вещи. Извини. Меня пристрелили наши освободители. С этим тяжело смириться. Особенно мне, никогда не грешившему антиамериканскими настроениями. Придется мне привыкать, сынок, придется привыкать. Ты скажешь, у меня полно времени…
Он исчез.
Я хотел сказать ему, что нам тоже придется привыкать — привыкать к его отсутствию, которое нас сломило, привыкать разочаровываться в освободителях.
Зато я радовался, что он не стал расспрашивать о своих последних мгновениях, потому что тогда я открыл бы ему, что именно происходило со мной во время этой сцены. Не знаю, в силу какого чуда — телепатии или симпатии — в эти несколько секунд я воспринимал отца глазами этих испуганных американцев: да, я не только следил за спектаклем с моей, сыновней, точки зрения, но и с точки зрения пехотинцев. Что они увидели? Араба! Вдруг к ним несется какой-то араб, машет руками как ненормальный, вопит что-то на своем грубом, отрывистом, плаксивом языке, который они не понимают! Араб! Поганый араб! Чужой — араб! Из тех арабских психов, которым нельзя верить, а то взорвешься вместе с ним! Из тех арабских гадов, которых надо косить из автомата без раздумий! Из тех арабских бестолочей, у которых еще долго придется торчать по приказу президента Буша, устанавливать демократию и качать нефть! Из тех арабских засранцев, что упрямо говорят по-арабски, рожают арабскую мелюзгу и живут на арабской территории! Арабская сволочь: мой отец!
Моя мать внешне справлялась с происходящим. Отнюдь не жалуясь, вытерев слезы, она встречала новую ситуацию и по-новому организовывала дом. Отныне она действовала только как мать, а не супруга, — было ясно, что супруга умерла в ней в один день с отцом. Сестры с трудом пытались следовать ее примеру, как сомнамбулы продолжая жизненный круиз на корабле-призраке одинокими пассажирками, — все они остались вдовами, без денег, с младенцами на руках.
Став главой семьи, я заменил отца, стараясь обеспечить нас. Я оставил мысль закончить учебу и занялся более срочными делами: искал работу, грузил ящики, мыл кухни, сторожил склады по ночам, брался за любую работу. По молчаливому уговору мы не заговаривали о будущем: озабоченные выживанием, мы довольствовались настоящим и утром завтрашнего дня как единственным горизонтом.
Но однажды вечером мать пришла ко мне, когда я с ноющей поясницей укладывался на циновку, и заявила:
— Сын мой, я хочу, чтобы ты уехал. Здесь стоит ад.
Трагедии стерли ее лицо, оно стало безжизненной, невыразительной, не отражавшей никаких эмоций маской.
— Мама, если ты и сестры в аду, я буду с тобой.
— Саад, я думаю, ты нам будешь полезнее за границей. Здесь у будущего нет будущего. Если бы ты уехал, то, работая не так тяжело, ты стал бы богатым и посылал бы нам доллары.
Отвернувшись к стене, я хранил молчание: об отъезде не могло быть и речи, я отказывался рассматривать этот вариант.
В эти месяцы безвременья самая бойкая из моих племянниц, шестилетняя Салма, всегда провожала меня на новое место работы. Ей поручалось следить во всякое время дня, где я нахожусь, она сновала между мной и квартирой, принося сведения домочадцам, убеждая, что я жив, свидетельствуя, что благополучно съел принесенный ею салат, и объявляя, в котором часу вернусь.
Эта девочка, с ее лучезарной улыбкой, находила меня повсюду и любила бывать в моем обществе, так что я необыкновенно привязался к ней. Разве не была она единственным человеческим существом, с кем я стремился — улучив несколько секунд — поболтать, пошутить, улыбнуться? Однажды, радуясь тому, что вижу ее после изнурительной работы, я, не подумав, назвал ее «моя невестушка». Тронутая до глубины сердца, она так зарделась, что, жалея девочку, которая никогда не узнает отца, я взял привычку выкрикивать «Моя невестушка пришла!» каждый раз, когда она с радостной улыбкой показывалась на пороге сарая или амбара.
Иногда я ругал мать.
— Ты не должна разрешать Салме бегать по всему городу! Это слишком опасно! Могут задавить фанатики, может ранить осколком бомбы, убить случайной пулей, мало ли что. Я беспокоюсь за нее…
— Тогда, Саад, ты должен понять, насколько мы с твоими сестрами беспокоимся за тебя! Салма успокаивает нас по нескольку раз в день. Если бы не она, мы бы ежечасно воображали, что ты умер. Она ангел, который хранит нас всех.
— Салма хранит нас, но мы ее не храним.
— Ты не хочешь больше ее видеть?
— Я так не говорил. Я просто беспокоюсь.
Из страха лишиться Салмы я никогда не доходил до конца ни в рассуждениях, ни в гневе. Итак, по нескольку раз в день эта малышка приходила ко мне, освещая темные, грязные и вонючие закоулки, где я с трудом зарабатывал несколько динаров.
Чтобы облегчить свою совесть, человеческое существо воображает худшее, отвлекаясь от необходимости открыть глаза на реальные угрозы: я совершил ошибку, и раскаяние за нее будет преследовать меня всю жизнь.
Салма не пала жертвой политических конвульсий Багдада, она глупейшим образом поцарапалась о гвоздь. Показывая мне ранку на бедре, она сама потешалась над собственной неловкостью. Она смеялась еще громче, когда я выполнял волшебные пассы над ее раной, притворяясь волшебником, обладающим чудесным даром исцелять, и затем окончательно снял боль, звонко чмокнув ее нежную кожу.
Никто не заметил первых симптомов, ибо все мы плохо питались, нервничали, уставали и чувствовали себя неважно. К тому же в девочке было столько веселья, столько энергии, что она не обратила внимания на ухудшение состояния.
Когда она настолько ослабела, что слегла, мы подумали, что это простуда, в худшем случае — грипп. Ограничились тем, что дали ей теплого молока с добавкой желтка и прописали еще какие-то горные снадобья для укрепления сил. И успокоились, питая наивный — и подлый — оптимизм.
Однажды утром по зеленоватому цвету лица, по жару мы догадались, что у нее заражение крови.
Было решено, что я отправлюсь на работу, сестры тем временем будут искать врача, а мать обойдет соседей, чтобы одолжить деньги на лечение. Увы, к концу дня она собрала лишь жалкие гроши, а сестры не нашли никого, кто еще практиковал бы: за время послевоенного хаоса немногие частные терапевты, что еще оставались в Багдаде, эмигрировали в Иорданию, Сирию и Ливан. Удалось найти только адрес доктора Бен Саида, в богатых кварталах, но сначала надо было оставить у привратника залог в пятьдесят долларов — условие допуска в кабинет врача. Для семьи бедняков условие невыполнимое.
— Я займусь этим сам, — заявил я по возвращении домой вечером, с досадой узнав о ситуации.
Я закутал Салму в одеяло, прижал к груди и побрел по Багдаду в поисках открытой больницы.
Я нашел несколько — они были пусты, заброшены. Я отыскал наконец действующий диспансер, где нас приняли двое молодых врачей. Осмотрев Салму, они побледнели.
— Ее состояние плачевно, — сказали мне они с жалостью, — ей надо срочно в больницу. У нас здесь нет ни свободных коек, ни лекарств. Сходите к американцам. Это единственный выход. Нет времени на сомнения, нельзя терять ни секунды.
Они объяснили мне, куда идти. Путь составлял несколько километров. Пешком мне пришлось бы шагать несколько часов, а если взять машину, то после оплаты поездки не останется денег.
Я поставил все на кон: остановил такси и залез в него, прижимая к себе дрожащую Салму. Разбитая колымага понеслась по пустынным проспектам и встала неподалеку от нужного места.
— Стой, дальше я не поеду, — предупредил шофер. — Американцы боятся арабов и любой случайной машины. На меня не рассчитывайте. Они чуть что — жмут на гашетку.
Я вышел и медленно двинулся в сторону заграждения: накануне я спал часа три, работал четырнадцать часов подряд и смертельно тревожился за Салму.
Я шел вперед и думал об отце. Главное — не вести себя как он. Не пугать их, не идти слишком быстро, не делать резких движений, не говорить по-арабски.
Когда я подошел к преграде на сто метров, солдаты направили на меня прожектор, пролаяли что-то между собой и приказали мне повернуть назад.
Я остановился.
Для пущей убедительности вышли четверо, схватились за оружие и снова приказали мне уходить.
— Я не хочу вам зла. Я пришел с девочкой, потому что мне нужны вы. Мне нужно показать ее вашим врачам. Меня прислали из диспансера. Прошу вас: это вопрос о жизни и смерти.
Используя свое университетское образование, я употребил все свое знание английского языка, надеясь поразить их правильностью синтаксиса и произношением.
Это их совсем не успокоило, а испугало окончательно. Они недоверчиво переглянулись, потом подозрительно уставились на меня.
Я несколько раз повторил им историю, умоляя поверить в мою искренность. При этом я осторожно продвигался вперед.
Вдруг один из них завопил:
— Осторожно, у него в руках бомба! Тревога!
Тут же я услышал, как передернули затвор.
— Нет! Не стреляйте! Это не бомба! Это моя племянница. Племянница!
— Положите груз на землю. Положите груз на землю и поднимите руки вверх.
— Это не груз, там девочка.
— Положите груз. Быстро положите груз, или я стреляю!
Нервозная обстановка делала их раздражительными. Я чувствовал, что сейчас они расстреляют нас с Салмой из автомата совсем как отца — просто по трусости или так, на всякий случай, какая разница?
Я осторожно положил Салму на асфальт — горящую в лихорадке, измученную, — она забылась тяжелым сном.
Затем, повинуясь приказу, я отошел на пять шагов.
Они подошли к подозрительному грузу, держа автоматы наперевес, встревоженные, недоверчивые, готовые разрядить в него обойму.
— Не цельтесь в мою племянницу, пожалуйста, не цельтесь в мою племянницу! — умолял я их из последних сил.
«Только бы она не пошевелилась, не застонала, не увидела их, только бы не очнулась и не поняла, что происходит вокруг», — думал я, стиснув зубы так, что выступила кровь.
Один из них, самый отважный, наклонился к свертку, потом осторожно отодвинул одеяло стволом автомата и открыл личико Салмы.
— Это девчонка! — крикнул он стоящим сзади.
Неужели этот кошмар наконец закончится?
Капитан ответил из-за прикрытия:
— Проверьте детектором!
Что? Что им теперь взбрело в голову?
Еще один солдат притащил что-то вроде стального пылесоса и поднял над ней.
— Не звенит! Чисто!
Тут я не выдержал и возразил:
— Нет, не все чисто! Это моя племянница! Она больна! Пожалуйста, мне нужны ваши врачи.
На мгновение они растерялись, заколебались.
Страх отступил, и до них наконец дошло то, что я объяснял им битых двадцать минут. Я снова начал всю историю, тщательно выбирая слова.
Они молчали.
Капитан в конце концов словно бы нехотя обронил:
— Проверьте и его тоже.
Взялись за меня, жестами приказав не двигаться, прощупали меня металлоискателем и еще раз обыскали вручную.
— В порядке.
— О'кей, пропустите.
Я наклонился к Салме, снова взял ее на руки, поцеловал в горячий висок и сказал ей по-арабски:
— Вот увидишь, невестушка, выкарабкаемся.
Она не ответила. Слышала ли она мои слова?
Какие-то люди доставили нас под конвоем в американскую зону. Казалось, мы не в Багдаде: это был совсем другой город внутри разрушенной столицы, город современный, нетронутый, освещенный, украшенный фонтанами и цветущими клумбами. Из некоторых окон доносилась томная музыка со слащавыми всхлипами скрипок, из другого окна звучал рок-н-ролл. Я, живший в разрушенном квартале и работавший в местах, где замерла жизнь, не мог себе такое даже представить.
Салма лежала не двигаясь. В свете фонарей, еще по дороге в госпиталь, мне показалось, что ее кожа приобрела какой-то странный оттенок, однако она еще дышала, в этом я был уверен.
В отделении «скорой помощи» меня встретил военный врач, он сделал солдатам знак возвращаться на свой пост и приказал мне положить Салму на кровать, застланную бумажной простыней.
Я дал ему осмотреть ее. Когда же у него вырвался вздох, я, чтобы обмануть свою тревогу и напомнить ему, что говорю по-английски, тихо спросил:
— Ну как, доктор, что с ней?
Он повернулся ко мне и словно только что обнаружил мое присутствие.
— Общее заражение крови, мальчик мой. Это очень опасно.
— Она выздоровеет?
Он посмотрел мне прямо в глаза и медленно сказал такие слова:
— Я сделаю ей укол для очистки совести, чтобы знать, что мы всё испробовали, но не будем обманывать себя: слишком поздно, мой мальчик.
Я без слов упал на стул.
Он несколько минут занимался Салмой, потом взял меня за плечо:
— Устройтесь в соседней комнате. Положите девочку на кровать, а сами займите кресло. Я буду неподалеку.
После того как мы перешли в комнату, он осторожно прикрыл дверь.
Я ослушался его: не положил Салму на койку, а держал ее на руках, прижимая к груди, моля Бога пощадить ее.
На исходе ночи я почувствовал, что усталость накрывает меня, и решил на несколько секунд закрыть глаза.
На рассвете, когда я проснулся, моя невестушка лежала у меня на руках — мертвая.
— Ну, это уже слишком, Саад, я не заплачу.
Мать была непреклонна.
После того как я принес Салму к сестре, мать напустила на себя вид суровый, неприступный, и эта холодность более всего леденила мне сердце.
Она смотрела на меня, не отводя глаз.
— Саад, я не хочу, чтобы твоя жизнь прекратилась задолго до смерти. Именно это и происходит.
— Жизнь, конечно, тяжелая, но…
— Возможно, это знак Божий, что у тебя не осталось женщины, которая была бы тебе по душе: значит, ты должен заботиться о родных. Нельзя терять времени. Если хочешь помочь нам, уезжай из страны.
— Но…
— Не возражай: надо ехать.
— Я вам здесь не нужен?
— Я точно так же могла бы бегать по больницам. Нужны были деньги. Будь у нас доллары, мы смогли бы попасть к доктору Бен Саиду, получили бы антибиотики. Я не хочу еще раз пережить такое. Сынок, умоляю тебя, требую: уезжай. Ты молодой, энергичный, умный и сильный. Ты будешь работать за границей и посылать нам свои сбережения. Ты один можешь нас спасти.
— Оставить вас одних? Ты думаешь, папа бы это одобрил?
Она посмотрела на меня, заколебалась, оглянулась через плечо, чтобы убедиться, что дочери не слышат.
— Я говорила с ним, он согласен.
— Когда?
— Вчера вечером.
Она опустила голову, опасаясь моей реакции. Может, думала, что я скажу, что она сумасшедшая? Я тут же ее успокоил:
— Ах, значит, не я один! Ты тоже его иногда видишь?
Она подняла голову и посмотрела на меня так строго, как будто я ляпнул какую-то глупость.
— Естественно, я его вижу, Саад. Каждый вечер, как только выпью свой отвар. Он стал приходить на третий день после кончины.
— Значит, и к тебе — на третий?
— На третий.
— А что он делал эти три дня?
— Не знаю. Привыкал быть мертвым, наверно. Или искал дорогу сюда. Он как-то молчит на этот счет. С тобой тоже?
— Со мной тоже.
— Словом, на третий день он явился, и, должна тебе сказать, я его не похвалила, наоборот, я устроила ему сильный разнос за ту случайную пулю.
Мы помолчали, каждый держал в тайне свои разговоры с тенью папы — с потаенной частью нас самих, угнездившейся на перекрестье личности и воспоминаний.
Я обнял ее:
— Спасибо, мама, за то, что веришь в меня. Я поеду.
— Куда?
Я вспомнил о Лейле и, не задумываясь, ответил:
— В Англию.