Часть первая
Глава 1
В семнадцать лет я подчинялся лишь сиюминутным велениям сердца и далеко ушел от нормальной жизни, быстро разрушив все, что любил – любил глубоко, но когда меня разлучили с моей любовью, когда эфемерное тело любви в ужасе съежилось, а мое собственное тело оказалось под замком, окружающие не смогли поверить, что такая, совсем юная жизнь окончательно сломана. Но прошли годы, а ночь двенадцатого августа 1967 года по-прежнему разделяет мою жизнь на до и после.
Стояла жаркая и душная чикагская ночь. Не было ни облаков, ни звезд, ни луны. Газоны казались черными, деревья – еще чернее, а фары машин напоминали фонари, какие носят шахтеры. В ту жаркую и ничем не выдающуюся августовскую ночь я поджег дом, где находились люди, которых я любил как никого в этом мире и которыми дорожил больше, чем родителями.
До того как поджечь дом, я прятался на их большом полукруглом деревянном крыльце и подглядывал в окна. Я был охвачен горем. То было бурное и злое горе мальчишки, восторженный порыв чувств которого не смогли понять. Я был хрупким и уязвимым. Глаза мне застилали слезы тоски и беспомощности. Я смотрел на Баттерфилдов, смотрел с любовью на это безупречное семейство, занимавшееся своими обычными вечерними делами, не догадываясь о моем присутствии.
В этот субботний вечер вся семья была в сборе. Энн и ее муж Хью сидели перед камином на голом полу из желтой, как тыква, сосны, который они оставили в первозданном виде, что меня всегда восхищало. Они листали книгу по искусству, переворачивая страницы чрезвычайно медленно и осторожно. В тот вечер они, казалось, никого больше не замечали. Иногда они походили на юных влюбленных: пылких, страстных, неуверенных в себе. Они редко принимали друг друга как данность, а я никогда не видел женатых людей, которых окружала бы такая радостная аура любви и взаимопонимания.
Их старший сын Кит, мой ровесник, чье мимолетное любопытство ко мне и стало пропуском в дом Баттерфилдов, тоже сидел на полу около родителей и возился с внутренностями стереоприемника, который он собирал. Кит тоже двигался медленнее обычного, и мне почудилось, будто я нахожусь в цепких объятиях мучительного сна. Кит выглядел ровно так, как и полагалось самому умному парню в школе «Гайд-Парк». Кит вообще был невероятно способным. Так, он мог пойти на русский фильм и, глядя на субтитры, выучить двадцать-тридцать русских слов. Если ему случайно попадались часы, то у него буквально чесались руки их разобрать. Одного взгляда на меню ему было достаточно, чтобы запомнить его наизусть. Временами Кит казался даже старше своих родителей.
И вот сейчас Кит – бледный, с непокорными волосами, в круглых очках, в синих джинсах, черной майке и в сандалиях на босу ногу – положил руки на раскиданные вокруг детали приемника, как будто хотел не собрать их, а приласкать. Затем он взял маленькую отвертку и, поджав губы, поглядел на люстру сквозь оранжевую пластмассовую рукоятку. Неожиданно поднялся и пошел наверх.
Младший сын Хью и Энн, двенадцатилетний Сэмми, развалился на диване в одних шортах цвета хаки. Светловолосый, бронзовый от загара, с голубыми глазами – его красота казалась чуть ли не до смешного шаблонной, – он был точь-в-точь как мальчик с открыток, которые маленькие девочки крепят в уголке зеркала. Сэмми разительно отличался от своих ближайших родственников. В семье, где культивировалась исключительность и уникальность личности, Сэмми, похоже, выделялся именно своей правильностью. Спортсмен, танцор, разносчик газет, хороший брат, предмет обожания. В отличие от остальных Баттерфилдов Сэмми не был склонен к уединению, а также к самосозерцанию, и хотя ему было всего двенадцать, все мы искренне верили, что однажды Сэмми станет президентом.
И еще там была Джейд. Свернувшаяся в кресле клубочком, в свободной старомодной блузе и нелепых шортах почти до колена. Очень невинная, сонная, совсем как шестнадцатилетняя девочка, которая в наказание вынуждена проводить субботний вечер дома. Я не осмеливался на нее смотреть, поскольку отчаянно желал просто влезть в окно и заявить, что она принадлежит мне. Прошло семнадцать дней с тех пор, как мне запретили у них появляться, и я старался не думать, какие перемены могли произойти за время моего отсутствия. Джейд смотрела пустыми глазами в стену. Ее лицо казалось восковым. Нервная дрожь в колене прошла – исцеленная моим изгнанием? – и она сидела пугающе неподвижно. Рядом с ней лежал планшет, а в руке она держала толстую шариковую ручку с тремя стержнями: черным, синим и красным.
И как я до сих пор считаю, точнее всего мое состояние в ту ночь можно передать фразой: «Я поджег Баттерфилдов, чтобы они выскочили из дома и мы оказались лицом к лицу». Однако недостаток любых извинений состоит в том, что в слова оправдания невероятно трудно поверить после того, как они произнесены пару раз. Совсем как в детской игре: если долго повторять одно и то же слово, оно теряет смысл. Нога. Нога. Скажи сто раз «нога» – и в конце концов забудешь, что это такое. И хотя объяснения моего подлинного мотива вконец истрепались (и сквозь них проступили другие возможные мотивы), я до сих пор утверждаю, что, зажигая спичку, я думал прежде всего о том, что это наиболее простой способ отвлечь Баттерфилдов от их вечерних занятий: куда лучше, чем кричать, стоя на тротуаре, швырять камни в окно или же подавать иные, потенциально ухудшающие мое положение сигналы. Я живо воображал себе, как они принюхиваются к дыму, поднявшемуся от кипы старых газет, как обмениваются взглядами, как выходят на крыльцо посмотреть, что случилось.
Мой план был таков: как только газеты загорятся, я спрыгну с крыльца и побегу в конец квартала. Оказавшись на безопасном расстоянии, я остановлюсь, отдышусь и вернусь назад к Баттерфилдам. Оставалось только уповать на то, что мое появление совпадет по времени с их поспешным бегством из дома. Не могу сказать точно, что я собирался делать дальше. То ли ворваться к ним и помочь в тушении небольшого пожара, то ли стоять неподвижно в надежде, что Джейд или Энн заметят меня и пригласят в дом. Главное было не дать им прожить еще один день без меня.
Не помню, чтобы я тщательно планировал поджог. Этот план внезапно возник в моем воспаленном мозгу, измученном любовной горячкой. И вот через какое-то время я уже зажигал спичку. Я выждал мгновение – ноги тряслись от страстного желания соскочить с крыльца и мчаться быстрее ветра, – убедился, что огонь действительно занялся. Пламя поднялось по углам газетной кипы, перешагивая со страницы на страницу, распространяясь не в ширину, а в глубину. Я мог бы, наступив пару раз, загасить его. И я был близок к тому, чтобы именно так и сделать, причем не из предусмотрительности, а из-за охватившего меня панического страха. В голове даже промелькнула мысль: добром это не кончится.
Огонь, пробуравивший несколько слоев газеты, наконец-то достиг середины стопки. Отыскал идеально сухое место и принялся за него. Но это, с формальной точки зрения, еще не было настоящим пожаром. И в тот момент, когда я убегал, бросив подожженные газеты на произвол судьбы, пламя было такое слабенькое, что на нем нельзя было даже тост поджарить, уж не говоря о том, чтобы приготовить форель. Однако оно разгорелось. Ветра, который мог бы его погасить, не было, а само по себе пламя гаснуть не собиралось. Оно было реальным, живым, и я спрыгнул с крыльца в высокую, неухоженную траву, которая отличала лужайку Баттерфилдов от остальных. Я обернулся посмотреть на дом, причудливый каркасный новоанглийский дом в готическом стиле в центре Чикаго, на мягко подсвеченные окна гостиной, где до сих пор не было видно любопытных лиц, на стопку газет, уже увенчанную петушиным гребнем огня. И побежал.
Дом Баттерфилдов выходил на Блэкстоун-авеню, в Гайд-Парке. Я бежал, не чуя под собой ног, на север, в сторону Пятьдесят седьмой улицы. Насколько помню, по дороге я никого не встретил. И никто не проходил мимо дома Баттерфилдов и не заметил дымящейся стопки бумаги. Гайд-Парк тогда еще не превратился в район закрытых дверей, где боятся преступников. И, несмотря на то что у Чикагского университета тогда имелась собственная полиция и автобусы, чтобы развозить по окрестностям студентов, Гайд-Парк все еще был открытым, оживленным даже по ночам районом. На улицах можно было случайно встретить знакомых. Пока Баттерфилды не смирились с нашей любовью и диктуемыми ею требованиями, мы с Джейд частенько бродили по улицам в два, в три, даже в четыре часа утра, целовались, привалившись к припаркованным машинам, и ни разу не ощущали никакой опасности – только страх, что нам помешают. Однако в ту ночь, когда один-единственный бдительный прохожий мог бы все изменить, на улице было пусто.
Оказавшись на Пятьдесят седьмой улице, я перешел к осуществлению второй части плана. Я медленно походил на углу примерно с минуту, хотя, возможно, и меньше, поскольку я, когда не знаю что делать, склонен спешить. Затем, все еще пытаясь придумать короткое и убедительное объяснение, как я оказался в их районе, на тот случай, если Джейд или кто-нибудь из Баттерфилдов спросит меня, я зашагал, словно оловянный солдатик, обратно к их дому. Сердце беспокойно колотилось, на душе было тоскливо, однако я не могу сказать, что к тому моменту пожалел о той зажженной спичке. Я не видел Джейд и не разговаривал с ней целых семнадцать дней. Когда Хью Баттерфилд сообщил, что отлучает меня от дома, поскольку они с Джейд решили, что я не должен появляться у них тридцать дней, меня посетило невольное, но сильное подозрение, что разлука может оказаться вечной. И все мои мысли и чувства были сосредоточены теперь на этом изгнании, внезапном исключении из их жизни. И хотя опасения и доводы разума пытались поколебать мою решимость, для меня это было сродни надоедливому жужжанию комнатной мухи. Меня пугал мой странный поступок – взять и поджечь газеты на крыльце Баттерфилдов, – но я не чувствовал ни робости, ни сожаления. Больше всего я боялся, что план не сработает.
Я остановился перед их домом. Тротуар находился в пятнадцати ярдах от крыльца, и я прекрасно видел, что пламя не утихло. Но и не разгорелось. От газет валил густой дым, однако никого из Баттерфилдов это до сих пор не встревожило. Меня так и подмывало прокрасться обратно на крыльцо и раздуть огонь, разворошить газеты, чтобы они занялись посильнее. Однако я боялся спугнуть удачу. Поскольку эта, как бы случайная, встреча должна была быть основана на чистом совпадении, я хотел оставить место для извилистого маневра судьбы: если я переусердствую, то в нужный момент, скорее всего, не сумею изобразить крайнее удивление. Я прошел мимо дома, на этот раз до угла Пятьдесят девятой.
На углу Пятьдесят девятой улицы я все-таки повстречал нескольких прохожих, но никого из знакомых. Увидел довольно эффектную даму не первой молодости (в те времена это означало женщину за двадцать), которая выгуливала большого нервного рыжего пса. Она была в солнцезащитных очках, мягкой соломенной шляпе и курила сигарету в длинном серебристо-черном мундштуке. Кажется, я пялился на нее, чтобы отвлечься от навязчивых мыслей. Она наклонила голову, улыбнулась и сказала «привет». От ее голоса я вздрогнул, и внутри меня что-то на мгновение опустилось – так иногда бывает во сне, когда кажется, что ты падаешь. Я коротко кивнул ей на манер британских военных (в том месяце это была моя защитная маска, подобранная на психологическом складе, где хранятся сброшенные чужие личины). В голове неожиданно промелькнуло: «Я потерял чувство времени». Чтобы мой план сработал так, как мне хотелось, все должно было произойти совсем как в кино: я должен был пройти мимо дома Баттерфилдов как раз в тот момент, когда они будут выбегать. Однако в ту же секунду я ощутил тревогу и быстро рванул к дому.
Что мной руководило? Желание следовать изначальному плану или предчувствие, что мой огонь вышел из-под контроля? Ощутил ли я запах дыма? А что, если та часть моего «я», которая с самого начала предвидела последствия этих действий, наконец-то вырвалась на свободу и забила в набат? Я бежал, и сердце уже не трепыхалось от любовных страданий, а неистово билось с яростью злобной собаки.
Я не знаю, как разгорается огонь, никогда не сталкивался с научными объяснениями его коварства и жадности. Язык пламени может прыгнуть как кошка, чтобы сцапать облюбованный кусочек топлива. Новорожденный огонь послушен стихиям. Взрослый огонь храбр и ловок, словно отряд революционеров, и с легкостью вырывает победу то там, то здесь, смело атакует и, торжествуя, пылает. Когда он набирает полную силу, то одерживает окончательную победу над миром постоянства, и все, от дорических колонн до полок с журналами, отдано ему на растерзание. Огонь несет в себе черты мессианства: он правит своими владениями с деспотичной авторитарностью и, кажется, верит, что все сущее должно быть объято пламенем.
К тому времени, когда я добежал до дома Джейд, мой огонь еще не вошел в зрелую фазу, над которой никто не властен, но уже достиг сумасбродного подросткового возраста. Основное пламя, устроившее штаб-квартиру в стопке газет, выслало атакующие отряды языков поменьше, чтобы запугать весь дом. Рассыпавшиеся по стене искры трепетали, словно маленькие оранжевые флажки. Круг огня, достигнув досок крыльца, некоторое время плясал вокруг газетной кипы, а затем, взбудораженный самим фактом своего существования и упоенный собственной храбростью, ринулся в разные стороны.
Даже в теплом августовском воздухе я ощущал жар на лице. Я попятился и пятился до тех пор, пока не соскользнул с края тротуара и не стукнулся о машину Хью, десятилетний «бентли», который он холил и лелеял сверх всякой меры. Я потер спину – точь-в-точь как кретин, осматривающий ушибленное место, в то время как все, кого он любит, сидят в горящем доме. Язычки пламени, ползущие по стене, еще недостаточно окрепли, однако были настолько уверены в своих силах, что непрерывно множились. А потом, словно кто-то включил на полную мощность конфорку на плите, они, все сразу, вдруг сделались в три раза больше. Я заорал и ринулся к дому.
Крыльцо было уже наполовину охвачено огнем, языки пламени выстреливали отовсюду – этакий огненный палисадник. Я распахнул дверь с москитной сеткой и попытался открыть деревянную, обычно незапертую – не в знак доверия, а для удобства многочисленных гостей. Однако в тот вечер дверь оказалась на замке. Я забарабанил по ней кулаками и заорал во всю глотку: «Впустите меня! Впустите, черт возьми! Впустите меня!», хотя надо было кричать: «Пожар!»
Дверь открыл Сэмми, который, оказывается, уже собирался выйти на улицу, поскольку обитатели дома наконец-то почувствовали запах дыма.
– Дэвид, – произнес он, подняв руки, будто хотел остановить меня.
Я оттолкнул его и вбежал в дом. В маленькой прихожей, заставленной мебелью, уже пахло дымом. Я привычно повернул направо и вошел в гостиную, где обнаружил Хью, который пятился от окна, прикрывая глаза ладонью.
– Пожар, – сказал я.
Позже Хью утверждал на суде, что я произнес это «будничным» тоном. Звучит странно, хотя я толком ничего не помню.
В гостиной было жарче, чем в жаркий летний день. Казалось, не дым просочился сюда, а сам воздух превратился в дым. Огонь снаружи, следуя своей интуитивной тактике, взял в кольцо самое большое окно, подтянувшись к самому удобному входу в дом. Огонь бежал по рыхлой, наполовину гнилой древесине, многократно увеличивая свою мощь, танцуя, как воины, настраивающие себя на битву, пока жар не сделался настолько сильным, что стекло взорвалось, и длинная оранжевая рука просунулась внутрь и подожгла занавески.
Именно в этот момент, когда лопнуло стекло и загорелись занавески, события обрели необратимый характер. Смею предположить, наше поведение ничем не отличалось от поведения людей в горящем доме, которые прячут свои страхи за глупыми фантазиями, будто на самом деле ничего страшного не происходит. И только Хью, который был на войне и даже попал в лагерь для военнопленных, знал не понаслышке, что привычная жизнь может в одно мгновение перевернуться с ног на голову. Остальные же, задыхаясь от жара и дыма, стоя со слезящимися глазами посреди охваченной огнем комнаты, тем не менее продолжали надеяться, что этот кошмар вдруг исчезнет и все вернется на круги своя.
Заставив себя успокоиться, я направился к Джейд и обнял ее, точно заправский спасатель, но на самом деле мне просто хотелось к ней прикоснуться.
– Как ты? – шепнул я ей на ухо.
Ее волосы пахли гелем для укладки, шея казалась голой и беззащитной.
– В порядке, – не поднимая глаз, ответила Джейд своим низким, хриплым голосом. – Если не считать того, что я… под кайфом. Здорово под кайфом. – Она закрыла глаза из-за дыма и закашлялась. – И мне страшно, – добавила она.
Наверное, она хотела сказать не только это, однако я и сам понял, что это явно была не травка. Последние пару месяцев Энн переписывалась со своим кузеном из Калифорнии, пытаясь уговорить его прислать немного экспериментального ЛСД из лаборатории, где он работал. И вот сегодня вечером очень торжественно, словно дух нового сознания, они приняли этот наркотик в виде квадратного кусочка пропитанной химическим раствором промокашки – точно так время от времени они проникались духом Христа, принимая в церкви облатку. Внезапно я с ужасом понял, почему так медленно перелистывались страницы той книги по искусству, почему у Джейд, неподвижно сидевшей в кресле, было восковое лицо…
В другом конце комнаты Хью пытался сорвать занавески, а Энн держала его за рубаху и говорила:
– Хью, это плохая идея.
Тем временем в дом вернулся Сэмми. Он споткнулся и упал, затем попробовал подняться, однако действие требовало слишком больших усилий. Или же он знал, что во время пожара на полу безопаснее? Кто-кто, а Сэмми мог это знать. Стоя на четвереньках и глядя на родителей снизу, Сэмми сказал:
– Вы должны пойти посмотреть. Весь дом в огне.
Энн наконец-то оттащила Хью от занавесок. От них уже почти ничего не осталось, они превратились в источник огня. Пламя, только что лизавшее стену, уже добралось до потолка.
Когда потолок загорелся, Энн сказала:
– Я звоню.
Она произнесла это так, будто была сыта по горло происходящим безобразием, – возмущенная гражданка, вынужденная звонить пожарным. Однако осталась стоять на месте, не сделав ни шагу к телефону, хотя на кухне огня еще не было. Все находились в самой опасной части дома, оцепенев от потрясения, и я был одним из них.
Казалось, этот дом жаждет огня, как сердце жаждет любви. Не успел я спросить Джейд: «Как ты?», как в следующий миг вся стена была охвачена пламенем. Дом добровольно и безрассудно отдавался огню, с бездумной страстью даря свои богатства вечности, словно долгие годы только и ждал достойного партнера. Если до этого момента каждый из нас все еще гадал, с чем именно мы имеем дело – с небольшой домашней проблемой или же с настоящей катастрофой, – то теперь стало ясно, что сомневаться тут нечего и пришло время делать все возможное, чтобы остаться в живых.
– Через парадную дверь мы не выйдем. Крыльцо горит, – сообщил Сэмми.
Энн тупо качала головой. Ее раздражение сменилось горем и какой-то странной вялостью. Я так и не понял, хочет ли она спастись или погибнуть в доме. Она словно чувствовала притягательную силу огня. Так человек на балконе верхнего этажа иногда испытывает непреодолимое желание прыгнуть вниз.
Хью держался за голову, будто опасаясь, что мозги взорвутся.
– Встаньте рядом. Возьмитесь за руки. – Он повторил эти слова несколько раз. – Идем к задней двери, все вместе.
Я взял за руку Джейд. Ладонь у нее была как тающий лед. Джейд не могла толком взглянуть на меня, но в мою руку вцепилась изо всех сил.
– На пол, – велел я. – Ползком.
К моему удивлению, они послушались. А потом до меня дошло: несмотря на растерянность, я оставался самым здравомыслящим человеком в этой комнате.
– Мне страшно, мне правда страшно, – твердила Джейд.
– Не теряй головы, нельзя, – бросил я.
– О господи! – воскликнул Хью. – Я же знал, что не стоило этого делать. Я ничего не соображаю. – Он потер кулаками глаза.
Сэмми был на полу, разговаривал с кем-то, кто, как ему казалось, находился рядом. Беседуя с призраком, он сохранял полное самообладание.
– Ладно, я в порядке, – произнес Хью. – Я чувствую, что прихожу в норму.
Джейд взяла мою руку и прижала к своей груди.
– У меня сердце еще бьется? – спросила она шепотом.
– Это просто невероятно, – заметила Энн. – Все, что от нас требуется, – выйти отсюда, а мы не можем… – Она коротко рассмеялась.
– Где Кит? – прокричал я.
– Он наверху, – ответила Джейд.
Мы лежали на полу, дым затянул уже почти весь этаж. Я едва различал лестницу. Я ринулся к ней в надежде на то, что на втором этаже дыма пока еще меньше. Должно быть, тысячи других мыслей проносились в моем сознании, но я помню только, как надеялся, что кто-нибудь – Джейд – схватит меня за ногу и не позволит идти за Китом.
Я перепрыгивал через две ступеньки, а дым все более уверенно и властно захватывал новое пространство. Я ощущал близость огня, однако не видел его – он пылал внутри стен, прокладывал себе путь к нам. Я собрался с духом и стал звать Кита. Стоя на четвереньках, я чувствовал, как жар растекается по полу, он был настолько осязаемым, что мне показалось, будто еще немного – и он поднимет меня. К горлу подступила тошнота, я закашлялся и сплюнул на пол. Я был уже на втором этаже. В одном конце коридора находилась комната, где последние полгода спали мы с Джейд. В другом – комната Энн и Хью, просторная, заставленная вещами, открытая для всех. В центре коридора, по левой стороне, располагалась ванная, напротив – маленькая комната Сэмми. Дверь в комнату Сэмми была закрыта, и пока я глядел на нее, она расцвела языками пламени.
Лестница на последний этаж была как раз рядом с комнатой Сэмми, и сквозь хвосты дыма, подсвеченные огнем, как туман фарами машины, я увидел, как мне показалось, двигавшийся силуэт. Я снова позвал Кита. Не знаю, был ли слышен мой голос, я не различал его за грохотом крови в ушах и ревом огня. Я пополз дальше по коридору, стараясь не думать о смерти. Мне было очень страшно, однако я не повернулся и не сбежал. Силуэт, который я увидел, исчез. Возможно, Кит вернулся наверх. Я не знал, понимает ли он вообще, что дом охвачен огнем, понимает ли, что опасность не вымышленная. Он наверняка был под кайфом, ни один из Баттерфилдов не отдавался саморазрушению столь неистово, как он. Кит-лунатик, Кит-мистик, Кит-супер. Если у некоторых людей интеллект является свидетельством силы и торжества разума, то гений Кита был порождением крайней впечатлительности и уязвимости его сознания. В любое другое время я решил бы, что совместный прием Баттерфилдами ЛСД является очередным доказательством их необычайной открытости, их желания проводить время вместе, дружно разделяя все риски. Но сейчас, когда я, напряженно вглядываясь в черную дымовую завесу, высматривал Кита и одновременно представлял, как они этажом ниже бессмысленно топчутся на месте, то, естественно, не мог не осуждать их. В тот момент я вообще забыл, что именно я и устроил пожар.
Я заставил себя двинуться к лестнице на третий этаж, и Кит снова вынырнул из дыма. Кашляя и обливаясь слезами, он закрывал рубашкой нижнюю часть лица. Я позвал его, и он шагнул ко мне так, словно его толкнули в спину. Внезапно мое лицо обдало нестерпимым жаром, мне показалось, будто загорелась кожа.
– Пожалуйста, – простонал Кит. – Я ничего не вижу и не знаю, что делать.
Я заковылял к нему. Стоя на полусогнутых ногах, Кит ладонью закрывал глаза. Он протянул руку, хотя, похоже, не узнал меня. Я схватил его за руку и попытался пригнуть к полу, но он стоял оцепенев, словно от моего прикосновения его ударило током.
Заорав во все горло «Кит!», я повторил попытку уложить его на пол. Но Кит вырвался и отступил, точно призрак, собравшийся раствориться в воздухе.
Я с трудом поднялся и подал ему руку. Он взглянул на меня и, похоже, узнал.
– Возьми меня за руку, черт бы тебя побрал! – крикнул я. – Возьми!
Кит тупо посмотрел на меня и попятился. Я испугался, что он сейчас вспыхнет, как вспыхнула дверь в комнату Сэмми. Я бросился на Кита, схватил за плечи, и тут силы покинули его. Ноги у него подкосились, и он повалился на меня. Повалился мертвым грузом, который, в сущности, был мне не по силам. Он ткнулся в меня лбом, прижался костлявой грудью к моей, и я тут же, придавленный его тяжестью, оказался на задымленном полу. Сердце мое бешено забилось, как будто спеша в вечность, где оно наконец обретет покой.
А потом я услышал на лестнице чьи-то шаги. Повернул голову и увидел, что к нам бежит Хью. Он звал Кита. Неистовый голос Хью был едва ли не страшнее пожара, и даже сквозь завесу дыма я заметил неестественный блеск его глаз. Конечно, Хью вернулся за сыном, но, увидев его, я невольно испугался, что он явился за мной, причем не для того, чтобы спасать, а чтобы размозжить мне голову. Хью как сумасшедший вскидывал руки и тяжело дышал сквозь стиснутые зубы. Он схватил Кита за шиворот и поднял его так, словно он был легкий как перышко.
Когда отец поднимал обмякшего Кита, тот инстинктивно ухватился за мою рубашку, и от этого слабенького рывка я окончательно лишился сознания. Жизнь потекла от меня прочь. Последнее, что я увидел, было лицо Хью, который смотрел на меня сверху. Я почувствовал, как он берет меня за руку. Только на суде я узнал, что Хью отнес меня вниз, перекинув через плечо (одновременно он поддерживал Кита, который, рыдая, плелся рядом), и вытащил наружу к наконец-то прибывшим пожарным машинам. Отчаянно завывали сирены, ярко светились красные мигалки.
К моему бесконечному сожалению, Хью спас мне жизнь.
Я признался, что устроил пожар, в больнице «Джексон-Парк». Баттерфилды лежали там же, однако меня поместили в другую палату. Я сообщил об этом первым же людям, которых увидел, придя в сознание, а это значит, что я скрывал сей ключевой факт и в машине «скорой», и в отделении экстренной помощи всю ночь, когда то проваливался в беспамятство, то выплывал из него. Но, проснувшись на следующее утро и обнаружив рядом с собой сидящих на складных стульях родителей – Роуз, барабанившую по сумочке из лакированной кожи, Артура, склонившего свою крупную голову, с каплями пота, выступившими на черепе под редеющими волосами, – я кашлянул и сказал: «Пожар устроил я».
Они оба выпрямились и переглянулись, а потом Роуз, поджав маленькие пухлые губы, наклонилась ко мне и покачала головой.
– Закрой рот, – прошептала она, с испугом заговорщика покосившись на моих спавших соседей.
Но я не собирался жить в страхе, ожидая, что меня раскроют, и с этого момента начался процесс покаяния, защиты и наказания, который на много лет определил мою жизнь.
Мой отец принадлежал к тем, кого называют адвокатами левого крыла. К 1967 году и он, и Роуз уже лет пятнадцать не состояли в Коммунистической партии, однако он все равно оставался адвокатом левого крыла. Это означало, что он никогда не станет защищать богатого в деле против бедного, не станет заламывать баснословную цену за защиту. Артур постарел раньше времени из-за долгих часов, проведенных за работой. Он часто оставался в своем кабинете до полуночи. Однажды – эту историю Роуз особенно любила рассказывать – у него в настольной лампе взорвалась лампочка, стало темно, но Артур так и остался сидеть на своем хилом, скрипучем стуле, записывая в линованный блокнот с желтыми листами линию защиты, которой собирался придерживаться в деле об аварии, потому что на него снизошло вдохновение. Он боялся потерять его, если встанет включить верхний свет. На следующий день он открыл блокнот, подозревая, что не сможет ничего прочитать либо там окажется полная чепуха, но все три страницы, вслепую исписанные идеями, прекрасно читались и легли тогда в основу защиты. И вовсе не бездумная страсть к работе как таковой заставляла Артура вкладывать душу в каждое дело. Артур действительно хотел защитить слабого. Он хотел этого больше денег, больше славы, больше спокойствия. Иногда страстное желание спасти клиента подводило его в суде. Если он чувствовал, что победа ускользает от него, то часто начинал сердиться, и голос у него ломался, как у подростка.
Артур хотел сам вести мое дело – так хирург захотел бы сам оперировать близкого человека. Однако это даже не обсуждалось. Слишком уж страшное преступление мне инкриминировалось: умышленный поджог и преступная небрежность, и, конечно же, мне нужен был более красноречивый защитник, чем отец. В свое время Артур не раз выручал коллег, и когда стало ясно, что вина целиком и полностью будет возложена на меня, тогда возникли двое его друзей и бесплатно предложили свои услуги: Тэд Боуэн, которого я знал всю свою жизнь, и Мартин Самуэльсон, которого мои родители считали истинным героем, человеком выдающегося ума и выдержки, прекрасно знакомого с диалектикой, цитировавшего Энгельса с тем же утонченным лиризмом, что и Хьюго Блэка. Памятуя о времени, когда они были членами партии, родители ставили Мартина Самуэльсона куда выше самих себя. В общем, интерес Самуэльсона к моему делу был встречен с изумлением и признательностью.
Если вкратце, последовательность событий была такова. Меня арестовали в больнице и отправили, не выслушав, в центр для несовершеннолетних преступников на Западном побережье. Последовали бесконечные споры между полицией, районным прокурором и адвокатами по поводу моего официального статуса. Вопрос состоял в том, будут ли меня судить как взрослого или как несовершеннолетнего правонарушителя. Мне было семнадцать, и Мартину Самуэльсону удалось – и это было его главное достижение, поскольку мое дело и в особенности я уже скоро ему надоели, – классифицировать меня как несовершеннолетнего, так что мою судьбу теперь предстояло решать не суду присяжных, а судье у себя в кабинете. Тем временем меня отпустили домой, и начался марафон психиатрических освидетельствований. Они походили на нечто среднее между тестом на способности к обучению и сбивавшими с толку непристойными вопросами, какие может задавать ребенку в школьном дворе престарелый извращенец. Я рассказывал, что мне напоминают чернильные пятна, заполнял пропуски в колонках трехзначных цифр, узнавал на картинках Вашингтона, Линкольна и Кеннеди, отвечал «да» или «нет» на вопросы вроде: «Кажется ли мне, что я хожу в туалет чаще других?» Я прошел всю процедуру психиатрических освидетельствований дважды. В первый раз у психиатра, назначенного судом. Затем Тэд Боуэн устроил так, чтобы меня еще раз протестировал частный врач – доктор Уайт, интеллигентный старичок со слезившимися от конъюнктивита глазами. Доктор Уайт оказался первым врачом, который не был другом моих родителей или их соратником по партии. Среди членов партии хватало терапевтов и стоматологов, но не психиатров.
Все это время мной занимались родители. В ту осень я должен был начать учебу в колледже. Летом меня приняли в Калифорнийский университет, но, поскольку Джейд все еще продолжала учебу в школе и потому не могла уехать из Чикаго, я выбрал Университет Рузвельта, не самое подходящее место для изучения астрономии, зато в центре Чикаго. Но теперь это не имело никакого значения. Я никуда не ходил. Полицейские, психиатры, адвокаты и родители сказали, что мне категорически запрещено общаться с Джейд или с кем-нибудь из Баттерфилдов. Поначалу соблюдать запрет было нетрудно. Я даже представить себе не мог, как снова встречусь с ними после всего, что случилось. Я не питал иллюзий по поводу внезапно проснувшегося у них сочувствия ко мне или желания рассматривать мой поступок как порыв невинной, охваченной любовной горячкой души. Вопреки здравому смыслу, я все равно надеялся, что Джейд со мной свяжется, но она не связалась, хотя сделать это было бы не так уж трудно.
Однажды я заставил себя пройти мимо дома, в котором прожил несколько безумных месяцев и который поджег, едва не угробив пять человек. Заградительная лента с объявлением, призывавшим всех держаться подальше от этого места, была натянута между металлическими перилами крыльца. Как ни поразительно, но дом все еще стоял, с виду такой же, как прежде, если не считать того, что теперь он был не бело-коричневый, а матово-черный и без стекол. Крыльцо исчезло, островерхая крыша мансарды, похожая на колпак чародея, частично обрушилась, однако в остальном дом Баттерфилдов выглядел прежним. Глядя на дом, я сначала почувствовал облегчение, как будто он мог помочь мне заполнить великую пустоту, которую я сам себе создал той августовской ночью. Однако это облегчение было больше желаемым, чем действительным – так мерещится на улице любимая, с которой ты расстался. На самом деле оттого, что дом до сих пор стоял, было в тысячу раз больнее – ведь он стоял, не облегчая хотя бы на время тяжесть потери, а обвиняя. И тогда я понял, что я член громадного сообщества прóклятых мужчин и женщин: моя любовная история завернула не в ту сторону и вокруг царит хаос. Я был не лучше тех, кто анонимно звонит по телефону, преследует, вынюхивает, обвиняет, совершает самоубийство, нанимает частных детективов; не лучше какого-нибудь средневекового короля, готового пожертвовать армией в десять тысяч душ, чтобы снискать благосклонность далекой красавицы, а когда вся земля выжжена и горы мертвых тел лежат под солнцем, король прижимает руку к груди и произносит: «Я совершил это во имя любви». Облегчение прошло, я смотрел на дом и рыдал, хотя вряд ли сознавал, что рыдаю, поскольку все дни после пожара я в основном только и делал, что рыдал. Полагаю, любой человек в здравом уме вел бы себя так же.
Разумеется, ключевым для моей дальнейшей судьбы являлся вопрос, был ли я в здравом уме или не был. Хотя адвокаты, как и мои родители, считали психиатрию разновидностью дорогостоящей астрологии, верность делу вынудила их представить все так, будто я стал невинной жертвой своего иррационального подсознательного.
Зато моя мать, то ли потому, что не ощущала никакой вины, то ли ради мести, хотела, чтобы моя защита основывалась на том, что у Баттерфилдов странные привычки, которые якобы и послужили истинной причиной происшедшего. По логике Роуз получалось, что Баттерфилды имели право обвинять меня в том ночном пожаре не больше, чем хозяин, напоивший гостя в стельку и пеняющий ему за разбитый фарфор. В интерпретации Роуз мое грехопадение спровоцировали порядки в доме Баттерфилдов. Тут она поминала и рецепт Джейд на эновид, и тот факт, что, когда я начал оставаться в их доме на ночь, все заметили, что Джейд не высыпается, и потому было решено (на потрясающе демократичном семейном совете) приобрести для нас двуспальную подержанную кровать в Армии спасения, которую мы обработали средством от клопов и надушили «Шанелью № 5», кровать с колесиками на ножках, ездившую от восточной стены к западной, когда мы занимались любовью. Роуз отдала бы все, лишь бы доказать, что в ночь пожара Баттерфилды были под кайфом, однако я не обмолвился ни словом.
Моя мать была готова вызвать в суд половину Гайд-Парка для дачи показаний против Баттерфилдов. Я пытался высмеять эту идею, однако уже тогда понимал, что нашлась бы добрая сотня людей, которые сочли бы порядки в доме Хью и Энн весьма сомнительными. Энн сама говорила мне об этом. Однажды, в очередной раз решив упорядочить свою беспорядочную жизнь с помощью религии, Энн стала ходить на службы в ближайшую унитарианскую церковь. Никого из прихожан она не знала, но, по ее рассказам, входя в церковь, она чувствовала на себе их взгляды и слышала, как они шепотом сплетничают о ней. «Отчетливо, – сказала Энн, – я отчетливо слышала их. Я не стала бы выдумывать подобные вещи. Какой смысл? Но я все ясно слышала». Я возразил, что она, наверное, обкурилась или же ее сознание таким образом отреагировало на унитаризм и бессмысленность религии в целом (дома я официально считался радикалом, поэтому имел право высказываться в подобном духе). Однако Энн, вероятно, была права: пусть сама она не знала этих прихожан, зато они знали и осуждали ее. Среди них были родители тех детей, которые, удрав из дома, постоянно ошивались у Баттерфилдов, ночевали у них на диване или на заднем дворе, которые научились у них курить и узнали, что значит coitus interruptus. А может, то были соседи, которые видели яркие окна этого чудесного дома, светившиеся всю летнюю ночь напролет и меркнущие при свете зари. И по сей день, наблюдая, как электрический свет блекнет в свете нового дня, я вижу, как стою перед домом Баттерфилдов, готовый отчалить домой после ночи любви. А когда к ним однажды зашла собиравшая пожертвования в фонд Марша гривенников миссис Невесть-Кто и увидела Энн, которая лежала на спине, слушая ритуальную тибетскую музыку, а рядом с ней средь бела дня горела большая квадратная свеча, то, естественно, об этом узнала вся округа. Все узнали. Тот факт, что Энн и Хью учились в университетах «Лиги плюща» и происходят из «хороших семей», значил для меня, сына убежденных коммунистов, гораздо больше, чем для кого-либо другого. Я считал, что наследственная респектабельность Энн и Хью, их поджарые, сильные тела, ровные зубы и прямые волосы, как и неискоренимый акцент представителей высшего класса, защитят Баттерфилдов от грязных сплетен куда лучше, чем получилось в итоге. На самом деле, хотя денег у них было очень мало, эта их «породистость» привлекала к ним куда больше недоброго любопытства, чем будь они обычными людьми.
Полагаю, степень моего собственного душевного смятения привела к тому, что предложение Роуз было принято серьезно. Не знаю почему, но, по-видимому, и родители, и адвокаты надеялись, несмотря ни на что, на мое оправдание. Но я не только отказался свидетельствовать, что Баттерфилды – аморальные подонки, как характеризовала их моя мать («Недоразвитые, помешанные на индивидуализме придурки, даже дети у них придурки»), я не испытывал никакого желания быть оправданным. Я не хотел казаться более расчетливым и хладнокровным, чем был (прошел уже месяц, полный слез и соплей; отпечатки зубов на одеяле и полный ящик писем, которые некому послать). Я хотел быть наказанным. Я знал, что пожар возник случайно, но в то же время и не совсем случайно, и мне хотелось, чтобы вмешалась некая сторонняя сила, которая взяла бы на себя труд заставить меня пострадать за происшедшее. Я надеялся, что время, пока идет следствие и суд, несколько охладит гнев Баттерфилдов. Если меня накажут, если скажут, что я плохой и мне нельзя жить среди порядочных людей, то, возможно, Джейд и все остальные позволят себе перейти на мою сторону и перестанут наказывать меня в своих сердцах.
В общем, я не стал говорить, что в ту ночь Баттерфилды были на «кислоте», не стал пересказывать истории о вольных порядках дома Баттерфилдов. Тэд Боуэн, адвокат вроде моего отца, с крепкими пожелтевшими зубами, мятным дыханием и непрерывной линией бровей от виска до виска, встретился со мной с глазу на глаз. Он отвел меня в кафетерий в рабочем квартале на Пятьдесят третьей улице и произнес длинную речь, одновременно казенную и проникнутую участием. Он сообщил мне о возможных последствиях обвинительного приговора и описал тюрьму для несовершеннолетних и те унижения, какие меня ждут.
– Там сидят настоящие подонки, Дэвид. Достаточно знать основы теории социалистов, чтобы догадаться, что это значит. У них ничего нет, они ни во что не верят, они могут убить за недокуренную сигарету. – Затем он подался вперед и посмотрел на меня проникновенным взглядом, словно желал сказать: «Я не хотел бы об этом даже заговаривать, но обязан предупредить». – Не знаю, слышал ли ты о гомосексуализме… – На этих словах голос его прервался, и он поглядел так печально и так проникновенно-серьезно, что я не удержался от нервной улыбки.
Когда я вспоминал, как поджег газеты на крыльце Баттерфилдов, мне казалось справедливым признать – не из трусости, не из желания отвертеться, – что я был не в себе. Какова была причина того временного помешательства? Ясное дело, любовь к Джейд, любовь, оказавшаяся под запретом, превратившаяся в безумие, когда меня отлучили от дома Баттерфилдов. Именно любовь, точнее любовь запрещенная, лишила меня рассудка. Тот пожар был не озорством, не проявлением ненависти и не каким-то безумным актом мщения.
С того времени, как я влюбился в Джейд и вошел в семью Баттерфилд, и до того момента, когда я ждал, пока мое дело будет передано в суд, в моей жизни все было наполнено значением, все несло в себе странный и скрытый смысл, оставляло после себя послевкусие того, что я, за неимением другого слова, именовал Бесконечностью. Если любить означает внезапно воссоединиться с самой неуправляемой, самой живой частью себя, то это состояние пронзительного самосознания не угасло во мне со временем, как бывает у других. Если бы мой разум был способен издавать звуки, это был бы перезвон винных бокалов. Мне повсюду мнились совпадения; мысли метались и танцевали, словно нагретые молекулы. Все казалось чертовски сложным. Все казалось чертовски простым. Ничто не проходило незамеченным, и все заключало в себе некую драму. Эта боль, этот восторг не ослабли, когда Хью сказал, что мне лучше бы с месяц держаться подальше от Джейд, не утихли после пожара и недель, проведенных в заключении, когда я не знал, что будет со мной дальше и, самое главное, не имел возможности увидеть ее. Однако решение судьи Роджерса ускользнуло от моего постоянно бдительного, перевозбужденного сознания. Я совсем забыл, что наказание уже близко и что мое дело неожиданно («Кажется, нам повезло», – сказала тогда Роуз) разрешится у меня за спиной: Тэд Боуэн, районный прокурор и судья Роджерс заключили сделку.
Никакой тюрьмы. Никакого узилища для малолеток. И, если мои родители готовы заплатить, никаких государственных учреждений. Я был признан невменяемым и направлен в психиатрическую клинику сроком на один год, вплоть до своего восемнадцатилетия, после чего мое дело пересмотрят. Это был даже не настоящий приговор. По сути, пребывание в сумасшедшем доме было как условно-досрочное освобождение.
Отвращение моих родителей к психиатрии было настолько глубоко в них укоренившимся и настолько явным, что с тем же успехом меня могли бы отправить в семинарию. «Давайте считать, что нам очень, очень повезло», – говорила моя мать сквозь слезы, но я знал, что уже скоро она начнет думать – если уже не думает, – что как бы ни страшна была тюрьма, подобная судьба хотя бы роднила меня со Сталиным, с Юджином Деннисом, с испанскими борцами за свободу и с тысячами других героев-революционеров, тогда как пребывание в доме для умалишенных определяло меня в одну лигу с каким-нибудь остряком с постоянной сигаретой во рту, скажем с Оскаром Левантом, с каким-нибудь влюбленным по уши юнцом, который как дурак с писаной торбой носится со своими чувствами. Однако, узнав о решении судьи, я испытал облегчение и почувствовал, что в общем и целом со мной поступили справедливо. Я мог бы принять и полное оправдание. И довольно часто я представлял, как судья произносит: «Дэвид не имел злого умысла» – и с этими словами уходит. Однако оправдание пугало меня. Я считал, что умеренное наказание как раз лучше всего, и был признателен за то, что буду отбывать его в частной клинике, среди зеленых лужаек, в обществе съехавших с катушек молодых людей из привилегированных, толерантных семейств. Судья подчеркнул, что решение будет пересмотрено через год, но я считал, что при должном везении и при наличии одного-двух симпатизирующих мне, которые услышат о моих истинных чувствах, поймут их безмерность и неизменность, я выйду оттуда через несколько месяцев, готовый связать узелком нить своей жизни на том месте, где она оборвалась.
Судья вынес приговор после того, как мой полицейский надзиратель допросил каждого, кто мог что-то сказать суду о моем характере. «Ну прямо фэбээровская проверка», – сказал Артур. «Да-да», – согласилась Роуз, кивая и глядя на меня пристально и скорбно, стараясь своим видом напомнить мне, кто я такой на самом деле. Полицейский надзиратель побеседовал с тестировавшими меня психиатрами. Побеседовал со мной. Он оказался молодым человеком, японцем, который изо всех сил выказывал дружелюбие. «Как ты сам думаешь, Дейв, зачем ты поджег дом?» – спросил он сдавленным голосом, как будто был первым, кто напрямую задавал этот вопрос. Я пробубнил заученный ответ, а потом уткнулся лицом в ладони и разрыдался – по привычке, потому что тогда все время плакал, от беспомощности и, что весьма странно, однако неоспоримо, от тоски, поскольку пожар, несмотря на весь его ужас и опустошение, стал частью моей жизни, моей судьбы, моего страстного сердца, и мне казалось чудовищно несправедливым, что теперь только это и важно.
Полицейский надзиратель поговорил с моими учителями из средней школы «Гайд-Парк», и те сказали, что я был хорошим учеником. Встретился с моими немногочисленными друзьями и с родителями моих друзей. Не знаю, что он выяснил – что я люблю астрономию, джаз, бейсбол, книги, люблю печь пироги, люблю выключить звук у телевизора и на разные голоса вести самые нелепые и малоприличные диалоги. Он попросил назвать имена моих недавних подружек, побеседовал с ними и с их родителями. Сильно сомневаюсь, чтобы Линда Голдман рассказала ему, как лишила меня невинности в подвале родительского дома, обшитом деревянными панелями, – единственном обшитом панелями подвале во всем Гайд-Парке. Голдманы были люди практичные и приспособили подвал под развлечения: бар с посудомойкой, два дивана, стол для пинг-понга, восьмиугольный столик для покера, покрытый зеленым сукном и с круглыми углублениями для фишек. Нет, сомневаюсь, чтобы Линда хоть словом обмолвилась о нашей послеобеденной возне. Даже не знаю, вспомнила ли она об этом. Единственное, чем тот вечер отличался от прочих вечеров, когда она занималась саморазрушением с другими, – это голос ее отца, доносившийся по вентиляционной шахте: «Могу поклясться, в холодильнике была куриная ножка. Могу поклясться». Что касается остальных друзей, включая девочек, они были частью мирка, созданного моими родителями. Хотя мой отец вовсе не хотел, чтобы я был типичным ребенком, «впитавшим левые идеи с молоком матери», то есть сыном коммунистов, который общается исключительно с детьми таких же коммунистов, но веяния времени и повышенная нервозность родителей по умолчанию способствовали тому, что подавляющее большинство моих друзей были детьми друзей моих родителей. И разумеется, никто из них не сказал полицейскому надзирателю ничего такого, что выставляло бы меня в дурном свете. Родители, многолетние друзья Артура и Роуз, и вовсе собаку съели на даче показаний, а дети, усвоившие для себя их осторожность, вероятнее всего, отвечали на его вопросы честно, непринужденно и абсолютно безукоризненно.
Судья Роджерс дал нам неделю, чтобы подвести итог моей чикагской юности и подготовиться к переезду в клинику Роквилл, которая находилась в сотне миль отсюда, в городке Вайон, штат Иллинойс. Разумеется, мне по-прежнему было запрещено общаться с кем-либо из Баттерфилдов и даже наводить о них справки. Я понимал, что Баттерфилды, в особенности Хью, возмущены исходом дела. Хью несколько раз подавал в суд прошения. Единственные показания, не позволившие судье Роджерсу проявить бóльшую снисходительность, исходили от Хью. Это уязвило меня, но не удивило, и я ощутил чудовищную боль, которую испытываешь, когда вынужден признать правоту нападающего. В своем одурманенном, изолированном, безумном состоянии я принял все претензии Хью ко мне и даже согласился с его правом желать мне самого сурового наказания, однако я верил, что Хью выступает в одиночку, что Энн и, конечно же, Джейд не заодно с ним. Но что касается отчаянных попыток разузнать о них, я не понимал даже, с чего начать. Я не знал, где они живут. В гостинице? Может, разделились и живут в двух-трех разных домах? Переехали к родителям Хью в Новый Орлеан или к матери Энн в Массачусетс?
Я написал сотню писем, которые не посмел отправить. Я написал Киту, Сэмми и Хью. Я написал больше дюжины писем к Энн и более семидесяти пяти – к Джейд. В них я просил прощения. Пытался объяснить и логически обосновать свой поступок, ругал себя так, как, должно быть, не ругали даже они. Я писал любовные письма – одно из них было подписано липкой кровью из порезанного пальца. Я умолял, напоминал, давал обещания с испепеляющим пылом изгнанника. Я писал на рассвете, в ванной, просыпался посреди одинокой ночи и писал, писал. Я писал стихи, чужие и свои. Я ясно давал понять: то, что мы с Джейд нашли друг в друге, было гораздо реальнее любого мира, реальнее времени, реальнее смерти, реальнее даже ее и меня.
Затем, в пятницу, за день до того, как мои родители должны были отвезти меня в Вайон, мне пришло письмо. Оно было благоразумно вложено в конверт с эмблемой Студенческого союза за мир, членом которого я был и который у моих родителей отождествлялся с самыми лучшими моментами моей прошлой жизни. Оно было буднично, безлично адресовано Д. Аксельроду и пришло вместе с номером «Субботнего ревю», подписку на которое мне на семнадцатилетие подарили друзья родителей. Мать протянула мне журнал и конверт – с некоторым злорадством, как мне показалось, ведь что могло быть в том конверте? Приглашение на собрание, которое я не волен посетить? Я открыл конверт на глазах у родителей, и там, написанная почерком, настолько лишенным индивидуальных особенностей, что было трудно поверить, что это писала человеческая рука, не говоря уже о том, что это была дрожащая юная рука, оказалась записка от Джейд:
«Дэвид, о Дэвид, я так хочу, чтобы у тебя все было хорошо».
И за все время своего заточения я больше не получал от нее вестей.