5
Стоя в халате, скрестив руки на груди, Сандрин Массар молча смотрела на то, как муж собирается в поездку к антиподам. Для Филиппа ничто не было сладостней этой серии привычных жестов, отточенных месяцами: сложить портативный компьютер в черный матерчатый чехол, отобрать рубашки в соответствии со строгими критериями, узнать по интернету погоду в Юго-Восточной Азии, упаковать платки от «Эрмес» — на подарки клиентам, — не забыть про книгу, которую он не будет читать, но неизменно связанную с направлением его поездки. Просто заменить батарейки в плеере или пришпилить справку о прививках к паспорту уже доставляло удовольствие, которое еще усиливалось ощущением скорого отъезда. Сандрин смирилась с его частыми отлучками и все равно сердилась, видя, с какой плохо скрытой радостью он покидает дом. В такие моменты Филипп уже чувствовал себя в пути, вдали от домика в Шолоне, почти на месте. «На месте» — было везде, кроме дома.
Они поженились четырнадцать лет назад в Париже, где он сумел устроиться на приличную должность в компании по производству швейных машин, а она заканчивала курс правоведения. Через два года Филиппу предложили место коммерческого директора на только что построенном заводе в департаменте Эр, тогда же у Сандрин появилась возможность войти в адвокатское бюро, специализирующееся на трудовом законодательстве: надо было делать выбор. В их жизнь должен был ворваться маленький Александр; без особых сожалений Сандрин сняла адвокатскую мантию и оставила юриспруденцию, чтобы переехать с семьей в Шолон, где ее руководящий муж мог полностью посвятить себя новым профессиональным обязанностям.
— Только на три-четыре года, дорогая. Ты ведь сможешь найти адвокатское бюро и в провинции, правда?
Нет, она ничего не нашла в провинции, а после рождения Тимоти об этом и речи не заходило. Но она и секунды не жалела о своем решении: отказаться от карьеры ради самой благородной цели на свете — на самом деле не жертва. Иное понятие о счастье вскоре воплотилось для Сандрин в этом большом доме, способном укрывать их вчетвером целую вечность.
Вплоть до того дня, пока один французский инженер из компании мужа не изобрел какое-то хитроумное приспособление, позволившее сэкономить от двадцати до тридцати секунд на вшивании одной молнии, что за день и помноженное на количество работников могло принести колоссальные суммы прибыли промышленности по пошиву одежды.
Большинство азиатских стран выразили желание приобрести патент на это изобретение, и блестящему специалисту Филиппу Массару поручили завоевание новых рынков на другом конце света. По неспособности перепоручить дело другому, у Филиппа вошло в привычку самому доводить каждый контракт до конца. Теперь он уезжал три-четыре раза в месяц на полных три дня, иногда — дольше, когда получалось объединить два направления, разделенных менее чем тремя перелетами. Труднее даже, чем отсутствие мужа, Сандрин переносила эффект часового сдвига, который длился ровно столько, сколько занимали интервалы между поездками.
Сегодня утром он уезжает в Бангкок заключать договор, который позволит его фирме инвестировать в самую основу производства, выйти на новые рубежи; короче говоря, осуществляется давно намеченная цель, которая позволит ему идти вверх по иерархической лестнице без малейшего риска когда-нибудь с нее слететь, — это делало подготовку к отъезду еще приятней. Сандрин смотрела на все это и ощущала какую-то немую покорность, свидетельство грустного завершения их романа.
— Дорогая, ты не видела мой путеводитель? Я имею в виду — новый.
Вчера вечером он полистал его в кровати. Сон не шел. Радость переполняла и будоражила. Прошло время гидов «По Юго-Восточной Азии без гроша в кармане», настало время гидов Мишлен с их шикарными отелями, райскими пляжами. В свое последнее путешествие он нашел время опробовать один такой пляж и дал себе слово как можно быстрее туда вернуться.
— До вторника, дорогая. Если что-то изменится, позвоню.
Ему оставалось только прогладить серый пиджак тонкой шерсти, сунуть во внутренний карман билет и поцеловать жену.
— Что изменится?
— Персель намекнул, что неплохо бы слетать из Банкока в Чангмай и обратно, уладить дело с одним поставщиком. В любом случае, я позвоню.
Прежним, еще ласковым жестом Сандрин поправила мужу воротник и впервые за утро улыбнулась ему. В дверном проеме он поцеловал ее в щеку и направился к поджидавшему такси.
— Дорогой! Чуть не забыла! — солгала она, выхватив из кармана халата сложенную газету. — В этом году Алекс участвовал в школьном конкурсе, он написал поэму, и ее выбрали из многих других! Ему будет приятно, если ты прочтешь. Вдруг заскучаешь во время полета…
Застигнутый врасплох, он взял «Газету Жюля Валлеса», не зная, что с ней делать, и сунул к себе в чемодан.
* * *
Самолет взлетел вовремя, погода была ясная, салон — почти пустой и стюардесса хорошенькая, как конфетка. Скучать во время полета? Знала бы Сандрин… Если б только она могла вообразить… Нет, лучше ей ничего не воображать. Позднее прозрение — ужасный удар, и Филипп Массар только в свои сорок четыре года понял, что он создан для всего этого: для перелетов, пересадок, бизнеса, переводчиков, «английского — свободно», для отелей «Хилтон» — зашел и вышел, для разных стран — прилетел — улетел, для ужинов в ресторанах — попробовал и ушел; единственно имели значение скорость, искажение времени и расстояний. Филипп Массар не знал ничего прекрасней в мире, чем раскрытый лэптоп на кровати в номере люкс сиднейского отеля «Шератон». Впрочем, все в его новой жизни казалось ему эстетичным, начиная с собственных жестов, которые он как бы видел со стороны: как много их, и жесты отправления — только прелюдия, им на смену придут другие, и время между двумя часовыми поясами пролетит быстро. За обедом, держа в руке бокал шампанского, он прочитал меню, не в силах сделать выбор между филе трески и седлом барашка, и как можно дольше задержался в этой сладкой нерешительности, прислонившись лбом к иллюминатору. В ожидании еды пролистал журнал авиакомпании «Эр Франс» и секунду с волнением разглядывал индийскую красавицу в традиционном костюме, которая иллюстрировала статью о текстильной промышленности Мадраса, — и вспомнилась Сандрин во фланелевом халате. Он любит ее, вопрос не в том. За четырнадцать лет брака они столько прожили и столько всего преодолели. Да, я люблю ее. Он минуту цеплялся за это убеждение, пытаясь ощутить его как очевидность. Он ее любит. Ясное дело. Он не может сомневаться в любви к ней. Да и как можно усомниться в любви? По каким признакам? Даже найди он эти признаки, все равно не поверил бы. Есть ли пары, не подверженные разрушающему действию времени? Как порывы душевной теплоты через четырнадцать лет могут остаться неизменными? Мурашки внизу живота, когда она только покупает лифчик, шквал поцелуйчиков без всякого повода, почти неприличные объятия на публике. Все это в прошлом, но все это было, и это главное. Да, он-то еще любил ее, но по-другому. Он по-прежнему восхищался ее фигурой, несмотря на годы, ему казалось, что она даже стала трогательней. Он любит Сандрин, чего уж тут думать. Я люблю свою жену. Глупо даже задаваться таким вопросом. Он любит ее, какие тут сомнения. Он любит ее, даже если желание куда-то делось. Даже если ему случается мечтать о других женщинах. Вот именно что мечтать. Он никогда не изменял Сандрин. Или делал это так далеко за пределами Франции, что не в счет. Он любит ее, а это что-нибудь да значит, даже в наши дни, правда? Он любит ее, проблема в другом. Как бы то ни казалось парадоксальным, он меньше ощущал ее присутствие. Он по долгу фирмы бороздил земной шар, а ощущение было такое, что это Сандрин отдалялась от него. С тех пор как его карьера прибавила газу, она следила за тем, что с ним происходит, издалека и все меньше играла роль партнера, соратника, который хранит основы. Они перестали быть командой-победительницей. Он чувствовал, что теперь Сандрин больше озабочена тем, что станет с Алексом или Тимоти, а не с ним. Складывалось впечатление, что он доездился до того, что про него стали забывать. Это вообще черт знает что, но проще всего объяснить все именно так.
А ведь сколько он работает — и единственно ради блага семьи. Доедая грушевую шарлотку, он вдруг со всей ясностью осознал: уходящие на фронт обречены на одиночество.
— Не хотите ли чего-нибудь выпить, господин Массар?
Стюардесса уже встречала Филиппа во время одного из предыдущих полетов и помнила, как подавала ему две рюмки грушевого ликера на подлете к аэропорту Сингапура. Страх перед посадкой тут был ни при чем, но глоток спиртного задавал тон всей поездке и позволял ему найти правильный ритм. В Бангкоке главное был тайминг. По выходе из самолета такси отвезет его в его отель «Грейс» на Сукхумвит. Затем последует долгий теплый душ и переодевание в свежую одежду, потом сухой мартини на террасе бара, в роскошном патио, окруженном вентиляторами, — в ожидании прихода Перселя и генерального директора ФНУ «Таиланд лимитед», фамилию которого Филипп все никак не мог запомнить. Они поужинают в бамбуковом домике в Круа Тай Лао курицей по-лаосски с необъяснимым вкусом, чтобы быстро решить все текущие дела, назвать последние цифры, намекнуть на прирост капитала при посредстве конторы. Потом в виде компенсации пойдут выпить в традиционный бар Пат-Понга, без особых излишеств, чтобы не нарушить завтрашний день. Филипп, с рюмкой грушевого ликера в руке и взором, затерянным в туманных сумерках королевства Сиам, прокручивал продолжение поездки — гораздо более интересный фильм, чем тот, что демонстрировали в салоне. Дальше — пробуждение, легкий кофе, и сразу потом прямиком в Читлом, на повозке, на массаж к Абсаре, если она свободна, или к другой девушке на выбор, но ни одна не могла сравниться с Абсарой. В прошлый раз она сказала, что у него красивые глаза. Она как-то по-особому умела с ним обходиться, расслабить его прямо от порога, так обращаться с его телом, чтобы он оставил всякое сопротивление, вызывая с ходу эякуяцию после непреодолимого желания взять ее. Потом она тщательно массировала его, не щадя ни единого сустава, ни единого позвонка, и так до следующей эрекции и ее счастливого исхода, как говорилось в этом заведении. Покидая объятия Абсары, Филипп оставлял всю нервную и физическую усталость, связанную со сменой часовых поясов, и получал возможность наконец прожить пребывание в Таиланде по местному времени. В предвкушении этого маленького счастья он откинулся в кресле и закрыл глаза, смакуя последние капли ликера. Потом, готовясь к посадке, закрыл ежедневник и убрал его в портфель. Он заметил торчащий из бокового отделения загнутый угол газеты, которую Сандрин практически всучила ему насильно и о существовании которой он совершенно забыл. Из любопытства он вытащил газету и развернул ее, попутно пристегивая ремень.
Газета Жюля Валлеса… Что это еще за… ах да, школьная газета… Стихотворение Алекса… Его маленький Алекс, ставший таким большим после рождения младшего брата Тимоти… Алекс написал стихотворение… Как он переживет удар, которым станет теперь уже неизбежный развод? Он поймет. В любом случае, придется. Стихотворение? Ну, что ж… Немного старомодно, но трогательно. От нечего делать Филипп пролистал издание, не пытаясь сконцентрироваться, — идеальное чтение на время посадки. Пропустив редакторскую статью, совершенно не вызвавшую желания читать, он пробежал страницу комиксов — произведение учеников выпускного класса С2, потом с удивлением обнаружил, что ищет конкретно стихотворение Алекса, чтобы не надо было еще раз вспоминать о нем во время поездки. Для восстановления их слегка пошатнувшегося за последние месяцы единства он даже придумал небольшой комплимент, который скажет сыну. В содержании он обнаружил следующее:
«Сто вариантов смерти моего отца», автор Александр Массар.
Улыбка удивления на губах Филиппа. Странная гордость от собственного упоминания в качестве отца. Странное беспокойство от заглавия вообще, где слово «смерть» резануло глаза. Он кинулся на страницу 24, где длинное стихотворение сына было напечатано вертикально и занимало целый разворот.
СТО ВАРИАНТОВ СМЕРТИ МОЕГО ОТЦА
Отец умер, не оставив адреса. Ему умереть было некуда.
Отец умер геройски на поле битвы, под пулями врага, которого знал он один.
Отец умер на прошлой неделе, совершенно по-дурацки.
Отец умер оттого, что не успел никого предупредить о своей смерти.
Отец умер от усталости, вернувшись домой, — как лосось.
Отец умер оттого, что смотрел несколько телевизионных каналов одновременно.
Отец так и не смог пережить того, что оставил меня сиротой. Это его убило.
Отец умер, как предписывалось в его техническом паспорте.
Отец умирал столько раз, что в последний никто не поверил.
Отца нашли мертвым в шкафу, а ведь он так боялся стать посмешищем.
Смерть в саване и с косой постучалась в дверь, и отец пошел за ней, не поднимая шума.
Отец умер, чтобы прояснить ряд вещей, которые казались ему туманными.
Отец умер, потому что хотел достать с неба луну.
Отец умер ни за что.
Отец умер, думая, что один Бог поймет его поступок.
Отец умер на другом конце света, как птица, обезумевшая от ветра.
Отец умер вполне бессмысленно — как жил.
Что новенького? Ничего. Ой, забыл: отец умер.
Насколько приятней сказать, что отец — эмир, а не умер.
Отец умер, как собака, на могиле своего хозяина.
Филипп сжал руками подлокотники, борясь со странным чувством тяжести в груди и пытаясь успокоить сбившееся дыхание. Через секунду страх буравчиком ввинтился ему в живот. Он поднес ладонь ко лбу, помассировал виски, — видимо, он не то прочел, его сын не мог написать такое, шутка слишком дурного вкуса, и Алекс слишком… слишком молод, слишком… Слишком — не слишком! Что за бред, Алекс не такой парень, чтоб… С французским у него вечно нелады, нет, это ошибка, Алекс не…
Отец умер в двух шагах от дома, где судьба ждала его возвращения с Галапагосских островов.
Отец воспринимал жизнь как каторгу и на ней умер.
Мой отец умер, так и не задумавшись о жизни.
Отец умер слишком молодым: там, где он сейчас, он наверняка с этим согласится.
Алекс?.. Неужели это ты, малыш? Скажи, что нет… Что я наделал, Алекс?..
Отец умер бесславно. Отец умер, и его фамилию вписали в черный журнал — с ошибкой.
Отец умер, чтоб его потом оплакивали.
Отец умер без моего согласия.
Отец умер — тут даже не пошутишь толком.
С тех пор как отец умер, все его сразу полюбили.
— Господин Массар?.. Мы приземлились, господин Массар…
И Филипп, сам не понимая, что делает, пошел за всеми к автобусу, который отвез пассажиров в главное здание Бангкокского международного аэропорта.
Отец умер, не увидев того коридора из белого света, который вроде бы должен вести на тот свет.
Отец умер, ни разу ничего не нарушив.
Отец умер, как мечтал — во сне.
Увлекаемый толпой в зону транзита, он почувствовал, как подгибаются ноги, и остановился, чтобы пропустить поток пассажиров дальше, к окошкам таможни.
Отец умер слишком молодым, не боясь, что я когда-нибудь его похороню.
Отец умирал раз сто, плюс-минус два.
Отец умер: кто любил его — ступайте за ним.
Без сил он сел на скамейку, комкая в руках газету, потом медленно разжал пальцы, спрятал лицо в ладонях и разрыдался. Детский плач сотрясал его тело целиком.
Вдруг он встал, схватил портфель, наступил на выпавшие из рук газетные страницы и стал бегать взад и вперед по зоне беспошлинной торговли в поисках телефона. Ему показали странную, экзотического вида кабинку, увенчанную зеленой крышей в форме пагоды; этот аппарат должен был связать его с другим аппаратом, представление о котором совершенно четко возникло у него перед глазами: маленькая трубка радиотелефона густо-синего цвета, лежащая на скатерти возле кувшинчика с водой и летней фотографией, где Сандрин, тогда ждавшая Тимоти, подставляет вечернему бризу свое прекрасное лицо.
Там, дома, в Шолоне, было только 10 утра.
— Алло? Дорогая… Это я, дорогая…
— Алло? Кто говорит?
— Это я, дорогая! Филипп!
— Филипп! Ты где?
— Я люблю тебя! Знаешь, я так тебя люблю!
— ?
— Ты меня слышишь? Я тебя люблю! Я люблю вас троих! Так люблю…
— Не пугай меня. У тебя что-то случилось в полете?
— Главное в моей жизни — это вы, вы все, без вас моя жизнь не имеет смысла.
— …
— Я возвращаюсь первым же рейсом и никуда больше не уеду из дома без вас троих.
— А Персель?
— Да пропади он пропадом, и вся фирма вместе с ним. Ты меня еще любишь?
— А как ты думаешь?
Новая волна слез, на этот раз счастливых, смыла с его сердца всю тревогу.
* * *
Молодой бельгиец по имени Дэвид Моэнс прилетел из Макао и собирался вылететь в Лос-Анджелес, он смертельно скучал во время транзитной пересадки в Бангкоке. Он уже не понимал, с чего ему понадобилось внезапно отправиться к антиподам, вот так, с бухты-барахты. Наверняка надо было что-то доказать себе и всему свету, но что именно — он совершенно забыл. Уехать… уехать… Азия… Горизонт… далеко… Уехать… Стать другим… Там, вдали… Все путешественники — поэты… В конце концов, он тоже имеет право на свою долю экзотики. По крайней мере, надо было убедиться своими глазами. А для этого — один способ. Уехать далеко, одному и без гроша в кармане. Остальное возьмут на себя жизнь, случай, судьба.
Итог операции: меньше чем за неделю он без всякого удовольствия спустил то немногое, что оставалось, пережил несколько анекдотических и уже забытых встреч, не испытал ни единого потрясения и теперь с нетерпением ждал отлета из Азии в Америку, казавшуюся не такой темной. Свой последний шанс он теперь попробует в Калифорнии, где его вроде бы должна приютить одна пара, встреченная в Брюсселе в августе прошлого года, — после нескольких бутылок они клялись в вечной дружбе, в эйфории обменялись адресами, — обычная фигня. Внутренний голос предсказывал ему, что никто его в Лос-Анджелесе не ждет.
К тому же Дэвиду не удавалось вычленить в своем стремительном отъезде дозу любовного разочарования. Он покинул Брюссель не из-за какой-то женщины, а из-за женщин вообще. Последние три года, проведенные без всякого чувственного или сексуального общения, породили в нем некое предубеждение, заставлявшее видеть в женщинах представительниц враждебного лагеря. В каждой женщине он видел их всех, и во всех — каждую, обладающую теми же заморочками и движимую теми же намерениями, такими противоположными его собственным. Едва не впадая в худшие женоненавистнические штампы, пусть и окутанные целой кучей литературщины, он примерял на себя сентенции, где женское племя разбиралось по косточкам и сводилось к нескольким определениям. И когда он покупал этот авиабилет, то подсознательно хотел проверить, подчиняются ли женщины на другом конце света той же логике. Он сумел убедить себя в этом прежде, чем познакомился хотя бы с одной из них.
Справившись у единственной представительницы своей авиакомпании на таиландской земле, он узнал, что его самолет взлетит с опозданием на три-четыре часа. С досады он вернулся в зону транзита и лег на пол в углу, подложив под голову рюкзак. Было бы хоть что почитать… Роман, журнал, проспектик, написанный по-французски, что угодно, лишь бы занять мозги. Собирая рюкзак великого путешественника, он счел неуместной даже идею взять книгу. Никакой речи о чтении, только писать — дневник странствий, по одной-две страницы в день, чтобы просто закрепить на бумаге воспоминания о только что пережитом. Увы, по мере того как поиск экзотики трещал по всем швам, игра надоедала. Четыре дня пропущено, последний, вторник 17 июня, описан за один абзац:
Проснулся с трудом. Огромный таракан бегает по полу, на котором я лежу, завернувшись в простыню. Мне посоветовали не убивать насекомых, говорят, как начнешь, не остановишься. Их полагается не замечать. Перестал включать вентилятор, боюсь простудиться, этого не хватало в такую жару. По коридору идет девица, которая меняет белье, как всегда, по вторникам. Где я буду в следующий вторник? Надо бы посмотреть город, а то дома не поверят, что я ездил в такую даль.
Вдруг, под рядом сидений, он увидел пачку мятых листков, откуда выглядывал кусок черно-белой мозаики, — он с первого взгляда узнал кроссворд. Какое-то странное издание, «Газета Жюля Валлеса», неизвестно кем брошенная на пол. Но для Дэвида Моэнса это не имело никакого значения: главное — газета была по-французски! Шанс вернуться к родному языку и снова запустить шестеренки мозга, прозябающего без дела. Тексты, ребусы, рисунки, куча мелочей, способных, впрочем, унести человека так далеко, и лакомым куском был этот кроссворд, на который он набросился тут же.
* * *
Летя над океаном, цвета которого он так и не увидит из-за темноты и недосягаемости иллюминатора, Дэвид, не беспокоясь насчет собственной судьбы, чувствовал, что корпус лайнера баюкает его и сам он — в мире с человечеством. Все казалось ему роскошным: улыбки стюардесс, прохладительные напитки, влажные ароматизированные салфетки, система вентиляции, леденцы. Наконец-то он в безопасности, и может полностью сконцентрироваться на кроссворде, который не вызывал у него ни малейшего затруднения.
Юные авторы сетки не стали ограничивать число черных клеток или давать длинные определения, однако же они замахнулись на формат десять по вертикали — десять по горизонтали, непривычно сложный для любителей. Дэвид легко разделался со всеми трех- и четырехсложными словами, которые сцеплялись друг с другом без сучка без задоринки: «боа» скрещивался с «полем», «поле» с «клоном», а «клон» с «курой». Изрядно поломать голову пришлось, пока он нашел слово из семи букв, в котором «у» из «куры» было на пятом месте. Большинство его соседей уже спали, самолет рассекал ночь в почти абсолютной тишине, Дэвид цедил сквозь трубочку теплую кока-колу из жестянки. «Получил уведомление», семь букв? Сопляки из французского лицея начинали серьезно ставить ему палки в колеса. Дэвид вынужден был признать, что относится к тем кроссвордистам от случая к случаю, которые ничто не ценят выше легкости решения и быстро чувствуют обиду при столкновении с затейливой формулировкой. Одержав легкие победы в начале сетки, он расслабился — и оказалось, рановато. После отгадки Ноя, второго слова четвертой строчки по вертикали (определение: «Пускал к себе парами»), безупречно монтировавшегося с «о» из поля, его осенило: «донжуан» — тот, кто «получил уведомление». Не снижая оборотов, Дэвид нарыл весьма неочевидное слово «адюльтер», подходившее к определению «Половина+третий лишний». Ей-богу, эти детки из Шолона-на-Авре, богом забытой дыры, оказались сообразительней, чем он было подумал. Дэвид механически вписал слово «адюльтер», не задумываясь о том, какое значение мог ему придавать двенадцатилетний ребенок. Что можно знать об адюльтере в столь юном возрасте, если он, Дэвид, в свои двадцать четыре с тоской констатирует полное отсутствие сексуальной жизни? Адюльтер? Мечта его юных лет! Пережить любовную связь с замужней женщиной было для него вершиной любовной эстетики. Он представлял себе страстные вечера в маленьком, не вполне пристойном отеле возле вокзала Брюссель-Южный, бутылку белого вина на столике у кровати, и красивую пятидесятилетнюю даму, спустившуюся из шикарного района возле бульвара Иксель, с горящими от стыда и возбуждения скулами, краснеющую оттого, что она — голая, в сомнительном отеле и перед ней хулиган, который заставит ее кричать от удовольствия и будет называть шлюхой: вот фильм, который тут же пронесся в зрачке у Дэвида при виде слова «адюльтер». Либо детишки из лицея Жюля Валлеса заимствуют классическое определение у Фавалелли или Сципиона, либо кто-то из преподавателей, просвещенный любитель кроссвордов, для забавы вписал туда свои легкомысленные находки, чтобы натянуть нос коллегам, директору и родителям учеников. Их автором ни в коем случае не мог быть школьник такого возраста. Хуже того, этот адюльтер казался ему таким экстравагантным, что в конце концов Дэвид задумался, а уместен ли он в этом кроссворде, не является ли на самом деле порождением его ума, измученного поиском подтекстов, в основном сексуальной ориентации. Чтобы прогнать из головы сомнения, он накинулся на следующую формулировку — «общественное движение», пять букв, второй буквой должна стоять «р», совпадая с последним «р» адюльтера.
— Оргия, — сказал тоненький голосок из-за его спины.
— ?
— Общественное движение: оргия, — повторил голос.
Девушка, его ровесница, стояла, уткнувшись подбородком в подголовник кресла Дэвида, и лукаво ему улыбалась.
— А что за газета? Похоже, классная штука.
От слова «классная», донесшегося из другой эпохи, у Дэвида перехватило горло. От удивления он не сумел оценить улыбку девушки — нежную, чуть обозначенную, но придававшую лицу сияние, подсвеченное синевой глаз, бледно-розовым тоном щек, алым цветом губ. На самом деле Дэвид не понимал, насколько она соответствует его типу женщины — хрупкая, с матовой кожей и прямыми пепельно-русыми волосами средней длины. Тип внешности, не подвластный времени и превратностям судьбы.
— Не знаю, я в аэропорту нашел, — ответил он настороженно.
— Оргия, — повторила она, — отсюда получаем «р» во второй клетке для слова «первый залп», восемь букв.
— И давно вы читаете у меня из-за плеча?
* * *
Два часа спустя они сидели на соседних креслах, называли друг друга на «ты» и постоянно подкалывали, но все равно не могли добить кроссворд.
— Может, мы ошиблись с этим «первым залпом», может, это не стрельба, — сказал он.
— А что ты предлагаешь?
— Канонада.
— Как ты сказал?
— Стрельба приходит в голову первой, и тянет за собой остальное, и здесь ловушка, которую нам готовят эти сопливые гопники. Не просто сопливые, а еще и сексуально озабоченные. В этом возрасте только о первых залпах и думают…
— Неужели ты думаешь, они осме…
— Восемь букв, «первый залп», ты же парень…
— Поллюция?
— Конечно. «Первый залп» — поллюция. У нас остается «о» от оргии, но теперь нет «б» от стрельбы, и тогда не проходит базальт в качестве «слияния твердых тел».
— А если поллюция у нас дает «п», то что можно придумать с этим «слиянием твердых тел»?
— Семь букв, выбирай — не хочу, минерал, порошок и даже известь.
— Да говорят тебе, четвертая — «п».
— Семь букв… «Слияние твердых тел», это же не может быть…
— Что?
— …
— Валяй, чего уж там.
— Групняк? — предложил он вполголоса.
— Неужели там и оргия, и групняк?
— Конечно, ничего, кроме групняка, и быть не может, и мне это больше нравится, потому что из-за твоей канонады у меня тут летело к черту слово ласка, стиль общения, пять букв.
— «Стиль общения», пять букв — это может быть что угодно, хоть обман, хоть мания… даже роман!
— …
— …
— Допустим, роман, тогда придется выкинуть эмоцию, «дела сердечные», шесть букв. И тогда летит все остальное…
— Не будем выкидывать эмоцию. Правда, в страсти тоже шесть букв.
— Невозможно, тогда исчезает «и», с которого начинается иллюзия — «требует ловкости рук»! Вместо него первой становится «о».
— «О» — первая буква, семь букв, «требует ловкости рук»… Знаешь, о чем я подумал?
— Боюсь догадаться…
— Как это ни прискорбно, онанизм решает все проблемы и дает ключ к «лучшему способу знакомства», которое теперь у нас не разговор, а поцелуй.
— Поцелуй? А почему бы и нет?
— Да, почему бы?
Вскоре их самолет приземлится в Лос-Анджелесе. Дэвид так и не позвонит той паре американцев, так или иначе забывших о его существовании, и предложит Дельфине пойти посмотреть город. Двадцать минут спустя служба уборки аэропорта пройдется по проходам салона эконом-класса и запихнет в мусорные мешки все, что оставили пассажиры, — в том числе «Газету Жюля Валлеса».
* * *
В северном крыле аэровокзала стояли гигантские контейнеры, где дорожные службы накапливали, перемешивали и сжигали ежедневно по несколько тонн отходов из девяти терминалов международного аэропорта Лос-Анджелеса. Некоторые контейнеры шли на переработку и ждали, когда на рассвете их на полуприцепах доставят на завод по переработке вторсырья в Сан-Диего. В четырех из этих контейнеров, объемом в шесть кубометров, были свалены тысячи журналов, газет и компьютерных распечаток, которые авиакомпании сдавали целыми стопками. Похожий на жука, попавшего в спичечную коробку, Донни копошился в наименее набитом из четырех.
Донни Рэй, сирота по матери, проводил большую часть суток вне дома, чтобы избавить от лишних забот отца, и так сидевшего в полной нищете. В пятнадцать лет он уже не нуждался ни в кормежке, ни в одежде, ни даже в советах по жизни с ее многочисленными ловушками, в которые его отец уже попадал. Он мало ходил в кино, телевизор не смотрел никогда, и никто в его квартале не мог служить ему достаточно пристойным примером, чтобы вести его к взрослой мужской жизни. Разве что отец по-своему служил абсолютной моделью провала, идеальным примером для неподражания, бесспорным прототипом по части жизненного краха. Донни выпутывался самостоятельно, и скорее неплохо, выуживая там и сям правила жизни в ритме своего вполне эмпирического бытия, и эта юность была ничуть не хуже других, более оберегаемых и наверняка гораздо более бедных событиями. Он ощущал в себе легкую душу поэта, который умеет видеть мир в перспективе, жить в нем без груза и радоваться его неожиданным красотам. Но прежде чем ринуться открывать мир, Донни пришлось с тринадцати лет самостоятельно зарабатывать на жизнь, чтобы перестать зависеть от отца, а то и помогать ему дотянуть до конца месяца. Перебрав ряд халтур, большинство из которых было на грани законности, он стал специализироваться на утилизации старых журналов, как некоторые другие — на сборе банок из-под кока-колы. Трижды в неделю он инспектировал контейнеры аэропорта, а потом сдавал свой улов перекупщикам, которые сами работали на коллекционеров комиксов, журналов, газет, — охотники находились почти на всё. Донни теперь в совершенстве овладел ремеслом: рыть — распределять по своим каналам — искать новые сети сбыта; и пока он действовал в одиночку и не высовывался, дорожные службы закрывали глаза на его бизнес. Он не имел себе равных в умении нырнуть в контейнер с головой, спуститься со стопки на стопку, обшарить малейший закуток, прорыть лаз, пролистать, отсортировать, утрамбовать, потом подняться на поверхность с сумкой, полной иногда баснословного улова. Аэропорт Лос-Анджелеса стал его исключительной территорией, к его виду привыкли, на него никто не обращал внимания.
Однако в то утро Донни пожалел, что вышел на работу ради такой малости: слишком новая подборка журнала «Вог», журналы по фитнесу, абсолютно неинтересные, за все — долларов десять наберется, может на пять больше с этим «Плейбоем» 1972 года, который точно возьмет букинист из Каталины. Находятся любители и на такое старье, и не только старые извращенцы, но люди приличные во всех отношениях и даже ученые, те, что пишут исследования и диссертации по всей этой доисторической прессе. Самые невероятные журналы иногда становились предметом коллекционирования, начиная с «Плейбоя» — американского мифа, утехи пенсионера, — вот уж людям не на что деньги тратить. Журнальчик с голыми девками за 1972 год, на кой черт он нужен?
В 1972 году его отец и мать еще не познакомились, и ничто не предвещало появления Донни Рэя. Он родится только пятнадцать лет спустя, когда чувство стыдливости сдастся на милость всемогущему товару, когда жажда наживы сметет последние табу. Для него, еще ни разу не дотронувшегося до женского тела своими руками, оно было чем-то вроде неиссякаемого природного сырья, видимого невооруженным взглядом и открытого взору во всех своих малейших закутках. Их нагота была достоянием нации с незапамятных времен, как водопровод или метро, Правом Мужчины. Ни разу не тронув ног девушки, Донни считал, что знает все об их интимном устройстве. Во время раскопок он кидал почти пресыщенный взгляд на красоток из Хастлера и прочих Пентхаузов, где одно человеческое тело стоило другого, и это не вызывало у него ни малейшего любопытства. Донни Рэй не мог вообразить, что уже в 1972-м очень красивые женщины позировали в журналах голыми, чтобы стать королевой на день, и что мальчик его возраста мог пойти на убийство, лишь бы заполучить этот номер «Плейбоя». Он же ограничился тем, что пролистал его, проверяя сохранность, развернул центральную вклейку и на трех журнальных страницах обнаружил «девушку месяца». «Мисс Май 1972» звалась Линда Мэй Бейкер и позировала в ванне с пеной, анфас и целиком, вид сверху.
Сидя на корточках в контейнере, Донни долго и задумчиво держал журнал в руке. На центральной фотографии мало что было видно — по крайней мере не все. Впервые за его короткую жизнь от него что-то скрывали. И девица ничем не походила на тех, что позируют в сегодняшних журналах. Неужели в то время тела женщин были настолько другими? Заинтригованный снимками мадемуазель Бейкер — старомодными, не подвластными времени, с приятным налетом старины, на грани китча — Донни вышел из аэровокзала, не сводя с журнала глаз. Перед тем как вылезти из контейнера, он почти не глядя подцепил какую-то мятую агитку — «Газета Жюля Валлеса», откуда тут эта фигня? Формат как раз чтобы спрятать в нее «Плейбой», не вызывая любопытства прохожих. Этот жест выдавал его возраст, пятнадцать лет.
Он сел в наземное метро на станции «Авиация» и устроился на сиденье в конце пустого вагона. Он стал изучать тело Линды Мэй Бейкер с ног до головы, удивляясь всему, начиная с темно-каштановых волос, у корней совсем черных, которые спадали на плечи, подвязанные скромной ленточкой, как у школьницы. Обыкновенная брюнетка, каких полно встретишь на улице, не сложнее других, расхожая модель — да он их тысячу перевидал в своей жизни, — вроде девушки — зубного протезиста, никогда не поднимающей нос от работы в своей маленькой лавочке на Плейсид Сквер; или даже вон — социальная агентша, которая все уламывает его сходить на прием к психологу. У сегодняшних девушек месяца Донни видал лишь блондинистые гривы, которыми они могли укрыться целиком. Линда Мэй Бейкер выглядела бы среди них как овечка среди львиц. Донни бесконечно терпеливо рассматривал каждую черточку ее наивного лица, едва заметные веснушки, щедрую улыбку, очаровательную мордашку. Он чувствовал нежность оттого, что она так невинна, что говорит так мало, показывая так много, что не скрывает робости, позируя голышом, и во взгляде сквозила беззащитность, которую еще надо было угадать, она была невидима для тех, кто не умел смотреть. Он встречал это выражение у обыкновенных женщин, лишенных наглости, любопытных ко всему, готовых удивляться пустяку. Нагло, как они умели, глядя в объектив, современные красотки вытравили из сетчатки даже атом наивности и за взглядом фотографа ловили взгляды миллионов мужчин, которые будут придирчиво оценивать потенциал соблазна, заключенный в таком количестве голой плоти. На лице Линды Мэй читался вызов, который она бросила сама себе и выдержала — сфотографировалась голой на всю Америку, и эта победа огоньком горела в глубине ее глаз.
И что самое невероятное — остальное тело, начиная с плеч, выражало скромность, которая как раз и вызывала у Донни такое необычное волнение. Ах, эта грудь Линды Мэй Бейкер! Высокая, но такая ненаглая, почти хрупкая, несмотря на всю свою прелесть, он искал слово, чтобы ее охарактеризовать, и за неимением лучшего выбрал — «несовершенная». Да, грудь была несовершенная, ее форма не напоминала ничего знакомого — фрукт, что-то среднее между яблоком и грушей, и уж совсем не дыня. До того как он обнаружил грудь Линды Мэй, Донни всегда воображал, что груди у женщин вроде сферических тел идеальной геометрической формы, набитых чем-то достаточно крепким, чтобы так и прыгать в глаза читателю. Несовершенные груди Линды Мэй хотелось целыми часами оглаживать ладонями и в конце концов дать им вернуться к природной форме — самой волнующей. Грудь Линды Мэй датировалась эпохой до скальпеля и силикона, эпохой, когда тяга к совершенству еще уступала очарованию… Верх невинности, белизна груди Линды Мэй контрастировала с остальным загорелым телом и явно обрисовывала контуры раздельного купальника. Донни не мог опомниться. Белая грудь? Невероятно! Почти неприлично. Что ж это, в 1972 году не было соляриев? Не было автозагара, всяких гелей? На пляже не загорали топлесс? Что, Линда Мэй Бейкер никому не показывала свою наготу? Он вышел на станции Лонг-Бич, по-прежнему сжимая в руках «Газету Жюля Валлеса», прикрывшую тело Линды Мэй Бейкер. Чем дольше он пожирал ее глазами, тем больше избегал взглядов прохожих. Он забрался в автобус, ехавший в Линвуд, где жил Стью, его приятель с детства, теперь работавший выколачивателем долгов. Стью не раз пытался посвятить его в искусство ломать пальцы неисправным плательщикам, но Донни, питавший отвращение к большинству форм насилия, предпочел макулатуру — он видел в ней современную вариацию охоты за сокровищами. Хотите доказательств? На дне контейнера он нашел Линду Мэй. Девушку, которая отдалась журналу «Плейбой», как отдаются первому любовнику. С бесконечными предосторожностями он раскрыл внутренний разворот журнала, чтобы увидеть: что там делается ниже бедер. Кусок пены почти полностью закрывал лобок, виднелась только полоска вьющихся волос, и угадывалось, что они такого же цвета, что и на голове, как звериная нога на теле нимфы. Донни шел от одного сюрприза к другому. Лобков он перевидал тысячи, всех мастей — пики, червы, трефы, бубны, то бишь и ромбы, и сердечки, крашеные в голубой или розовый цвет или — самое банальное — полностью выбритые, а про форму срамных губ он знал больше, чем его собственный отец. Линда Мэй Бейкер, слегка согнув левую ногу внутрь, скрыла самое сокровенное и навсегда утаила промежность: мужчинам, а главное Донни, и этого хватило. Он воспринял ее позу как приговор, одновременно несправедливый и совершенно легитимный. Как под гипнозом, Донни вышел из автобуса и пробежал сотню метров по Джозефин-стрит. Он вошел в здание из темных кирпичей, кивнул старому пуэрториканцу, сидящему в холле кем-то вроде добровольного консьержа, он всю жизнь помнил его на этом месте, и позвонил в квартиру Стью, на первом этаже. Пока тот шел к двери, он бросил последний взгляд на удивительную девушку, которой в 1972 году был двадцать один год, и сотни миллионов американцев видели в ней вершину эротизма. Донни с беспокойством почувствовал, как все его существо полно какого-то раздражения. Неужели это и есть возбуждение?
— Вовремя пришел, Донни, мне как раз нужна помощь…
В квартире царил странный контраст между сумраком и галогеновым светом. По абсолютно личным причинам Стью решил перекрыть непроницаемыми ставнями ту каплю света, которая доходила до первого этажа, одновременно устранив риск ограбления. Донни много раз тут ночевал перед телевизором, утонув в диванных подушках. Машинально он направился к холодильнику, минуту осматривал его, ничего не взял. Стью вернулся к своим занятиям, деликатному делу, которое издали напоминало об эпохе, которую эти ребята никогда не знали, — времени сухого закона.
— Можно спросить, чего ты тут химичишь?
— Посылку дяде Эрвану.
Десяток больших чашек черного кофе, пакет сахарного песка и шесть бутылок спирта занимали стол, на котором орудовал Стью.
— Кофейная водка, это ему как наркотик, говорит, помогает пищу переваривать, вот старый хрен. И за что я только его люблю? Просто, чтоб достать меня, нет чтоб пить ирландский ликер, как все нормальные ирландцы, готовый, из магазина, нет, подавай самодельный, а все оттого, что связался с этими макаронниками. Такое дело муторное, ты себе представить не можешь. Нужно взять спирт девяностоградусный, смешать его с сахаром и кофе, — но! — не с таким кофе, как я варю, а нужно эспрессо, настоящий, эдакая грязная жижа, которую мне варят у Мартино, напротив. Пока я все перемешиваю и разливаю по бутылкам, ты будешь бегать туда и обратно, мне еще штук десять нужно таких полных чашек — Мартино, он знает. Усек?
— Я влюбился, Стью.
— Да мое какое дело? Влюбился? В кого?
— В Линду Мэй Бейкер.
— Не знаю.
— Это «девушка месяца».
— Ну да? Покажи.
Донни протянул журнал и тут же пожалел об этом.
Ревность. Взгляд другого мужчины.
— Эта, что ли? Издеваешься? Прямо как моя мать, когда в школе училась. Возьмешь поднос с шестью чашками, только быстрее, чтоб не остыли, лучше смешивать, пока не остыло.
— Я хочу знать, как у нее сложилась жизнь.
— ?
— …
— Да она уже умерла, наверно, это какой год?
— Семьдесят второй.
— Семьдесят второй? Ты что, рехнулся? Она ж старуха, ну ты даешь, старик!
— Какая у нее была жизнь? Что с ней стало потом? Вышла замуж, завела детей? Говорят ли ей до сих пор люди: «А я вас голой видел в „Плейбое“, давненько это было». Изменили ли эти снимки ее жизнь? Как? К лучшему? К худшему? Жалеет ли она о них? Думает ли, что это был ее шанс? На что она сегодня похожа? Женщина, которая в течение целого месяца сводила с ума половину мужиков планеты — неужели она старится, как и все остальные?
Стью перестал возиться с бутылками и с беспокойством взглянул на приятеля.
— У тебя, наверно, период такой, может, ничего страшного, надо с кем-нибудь посоветоваться. У меня в твоем возрасте тоже были свои закидоны, но тут, извини, ты перегнул.
— Я напишу Хью Хефнеру, он должен знать, что с ней стало.
— Это кто?
— Человек, который основал «Плейбой» и придумал кролика Банни.
— Я бы на твоем месте поосторожней обращался со всеми этими сумасшедшими писаками. Не успеешь оглянуться, накличешь полицию.
— Поищу в интернете, на сайтах типа «Что с ними стало?»
— А ты не можешь вместо этого влюбиться в кого-нибудь твоего возраста? Да хоть в ту певичку из «Сенз», которую мы видели на вечеринке Студио А.
— А вдруг я нужен сейчас Линде Мэй?
— Пока что ты нужен мне, так что иди тащи мне эти долбаные эспрессо, чтобы я отправил эту сраную посылку, а твоими историями займемся потом, понял?
Так они и сделали, и вскоре Стью завинтил крышку последней бутылки, потом вытащил деревянный ящик, в котором его кофейному ликеру полагалось пересечь полтора десятка штатов с запада на восток.
— Твой дядя Эрван — это который автослесарь?
— Ты что, с дерева съехал? Дядя Дилан, если чего у меня попросит, может сразу начинать считать до миллиарда. Эрван, он в Райкерсе сидит, в тюрьме для долгосрочников, старый хрен, шансов выйти никаких! И семьи у него нет, у мудака, только я один, и я такой мудак, что варю ему его дерьмовый ликер.
Стью явно предпочитал худшего из двух своих дядей, старшего из братьев Догерти, который покинул Лос-Анджелес в конце шестидесятых вслед за одной пассионарней революционного движения, которое с тех пор развеялось как дым. Единственный вооруженный член партии, Эрван схлопотал пожизненный срок в «Райкерс Айленде», тюрьме штата Нью-Йорк, ни больше ни меньше, как за покушение на жизнь президента. Никогда не видев его за тюремной решеткой, Стью чтил дядю, менее за его политические убеждения, чем за исключительную меру наказания, которая позволяла ему изображать у себя в квартале маленького пахана.
— Я думал, в тюряге алкоголь запрещен.
— Там, где он сидит, единственное, что запрещено, так это расплачиваться в кредит. И потом, он так там прижился, что его чуть ли не выпускают за сигаретами. Он играет в карты с надзирателями, посредник в крупных стычках, он по-прежнему любит выступать. Он мне говорит, что, мол, он — не пример для подражания.
Не переставая говорить, Стью укладывал бутылки в ящик, оборачивая каждую цилиндром гофрированной бумаги, чтобы они не стукались друг о друга. За неимением лучшего, картон можно было заменить свернутым журналом. Машинально Стью схватил «Плейбой» 1972 года, чтобы укутать переднюю бутылку из полудюжины, и замер, парализованный воплем Донни:
— Линда Мэй!
Прижимая возлюбленную к груди, он принял страшное решение:
— Будешь ты мне помогать или нет, а я ее найду, Стью. И скажу ей, как много она для меня значит.
— Технически она могла бы быть твоей бабушкой.
Стью схватил другую газету, оказавшуюся на столе, и попытался разобрать название:
— «Ла Газет»… чего? Это на каком же языке написана эта фигня?
— Я откуда знаю, в этих контейнерах чего только нет.
Стью не нуждался в дальнейших разъяснениях и обернул вокруг густо-черной бутылки «Газету Жюля Валлеса», которая прочно закрепила бутыль среди пяти остальных. Он приклеил скотчем адрес на ящике: Джеймс Томас Сентер, 14 Хазен-стрит, Райкерс Айленд, Нью-Йорк, 11370, и скрутил две ручки из веревки, чтобы легче было нести. Привычное дело.
— Ну, найдешь ты ее и что скажешь своей «мисс Май девятьсот семьдесят два»?
Донни долго молчал, прежде чем ответить:
— Что я по-прежнему верю в нее.
* * *
Райкерс Айленд, тюрьма на траверзе Манхэттена, насчитывала 17 тысяч узников, мужчин и женщин, распределенных по десяти совершенно раздельным заведениям. Остров напоминал небольшое государство в государстве, расположенное менее чем в десяти километрах от Эмпайр Стейт Билдинг и считающееся самой крупной структурой в системе исправительных заведений мира. В корпусе, названном «Джеймс Томас сентер» в честь первого афро-американского надзирателя, сектор старожилов четко отграничен от других. На этом олимпе жулья пребывало несколько живых легенд крупного бандитизма, основополагающих фигур преступного мира и последних мифических парий, которыми так и не пресытились толпы. Каждый из них по совокупности располагал сроками, иногда доходящими до четырехсот лет заключения, так что мог умереть за решеткой, возродиться и снова умереть, и так далее в течение нескольких поколений. Для того чтобы войти в ультразакрытый клуб долгосрочников, надо было накопить как минимум двести пятьдесят лет без права сокращения срока.
Поэтому в квартале старожилов восприятие времени было не совсем таким, как во всех других местах.
Эти два десятка заключенных пользовались исключительными условиями заключения: их известность в большинстве случаев — личное богатство, юридическая поддержка, достойная крупнейших компаний, хорошие отношения с начальством исправительных учреждений трансформировали статус заключенных в статус проживающих на пансионе, а их камеры — в апартаменты, которые ни в чем не уступали лучшим особнякам в центре Манхэттена. Всем было уготовано там умереть, но торопить этот день никто не собирался.
В этот день двое из пансионеров, дружащие уже скоро четыре года (по личной шкале — срок, чтобы едва начать подавать руку), болтали, сидя в креслах, куря ритуальную сигару после обеда. Младший из них и, однако же, самый давний обитатель этих стен, террорист Эрван Догерти, пригласил соседа из камеры напротив, на двадцать лет старше себя, Дона Мимино, крестного отца всех крестных отцов итальянской мафии, сидящего уже около шести лет. Эрван, весьма подозрительно относящийся ко всем формам компанейства — он сумел сохранить полное молчание в течение почти восьми лет, — ценил в Доне Мимино старомодные манеры, философию другой эпохи и умение вести беседу, равное умению молчать. А для почтенного итальянца тот простой факт, что ирландец был единственным католиком в округе, составлял его первое достоинство.
— Я решил выучить свой родной язык, — сказал Дон Мимино.
— Как это?
— Я говорю на каком-то сицилийском диалекте, который непонятен уже для жителей соседней деревни. На нем теперь говорят только в некоторых уголках Нью-Джерси! Я хочу выучить материнский язык, тот, на котором говорят в Сиенне. Я хочу прочитать всего Данте в оригинале. Говорят, нешуточное дело. Я подсчитал, что если стану специалистом по средневековому итальянскому, то смогу одолеть «Божественную комедию» лет через пять-шесть.
Издавна в квартале долгожителей считалось во всех смыслах желательным начинать долгую учебу: большинство видело в этом возможность занять себя чем-то более интересным, чем качать мускулы или смотреть телевизор. Но не только.
— Потом я займусь английским, — продолжал он. — Прожить здесь шестьдесят лет и в конце концов говорить на каком-то ублюдочном языке, среднем между наречием эмигрантов и уголовным жаргоном, — чем уж тут гордиться. Поставлю себе цель: читать «Моби Дика» и не лезть в словарь на каждой странице.
Главное было не убить время, а придать смысл, и даже не один, сроку заключения, не подлежащему разумному толкованию. Как вообразить грядущие триста лет без всякой цели в жизни?
— Поздновато я взялся за Мелвилла, — сказал Эрван. — Прибыв сюда, я сначала прочел всего Конрада и всего Диккенса, потом всего Джойса, он был из Дублина, как мои родители. А потом я решил изучать право и взял восьмилетний курс.
Право выбирали чаще всего, на втором месте шла психология, потом, с большим отставанием, литература… Кто-то хотел узнать все тонкости Кодекса, расшифровать скрытые смыслы, ловушки, понять в деталях ту процедуру, которая отправила их доживать жизнь на этом острове. Эрван, например, получил диплом адвоката, чтобы пересмотреть свое дело и защищать себя самому. Психология и ее производные тоже ценились высоко, как все, что касалось механизмов человеческой души, начиная с собственной: некоторые проходили психоанализ по полной форме, чтобы верней сбросить балласт прошлого и спокойно смотреть в будущее. К тому же занятия по психологии служили трамплином ко многим другим наукам и позволяли лучше понять законы функционирования групп и отношения иерархии. В квартале старожилов можно было браться за какую-то область и верить, что исследуешь ее до конца, исчерпаешь вплоть до невидимых тонкостей, постоянно обновляя накопленные знания. Кто на воле мог позволить себе такую исчерпывающую позицию?
Другие заключенные учились с единственной целью доказать примерное поведение и тем самым снизить срок иногда лет на десять — пятнадцать: самые упорные таким образом уменьшили себе срок заключения со ста шестидесяти до ста пятидесяти лет.
В отличие от остального человечества старожилы Райкерса не видели в смерти конца срока. Концом срока оставался первый день, когда они могли выйти на свободу. Им нужно было цепляться за мысль, что однажды, в ближайшие двести-триста лет, они окажутся на свежем воздухе и отправятся открывать новый мир. Вот тогда можно будет и умереть.
— А потом? — спросил Эрван, зажигая свою «Ромео и Джульету».
— Потом, меня привлекает пара азиатских языков. Я столько лет боролся с китайской и японской мафией, что подумал, пора бы мне выяснить, как эти ребята устроены, а говорить на их языке — это дает кое-какие ключи.
— После того как я получил диплом по китайской медицине, я изучал тао и все методики долголетия, потом логически перешел к тай-ши. Некоторые легенды говорят про древних учителей, которые прожили от девятисот до тысячи лет.
— Я с самого юного возраста проклял любую форму физических упражнений.
— Вы придете к этому, Дон Мимино. Не сразу, но придете.
— Посмотрим. Я сначала изучу классическую медицину, потом ревматологию. Почки меня просто убивают…
В дверь постучали. В отличие от других камер камеры старожилов были отделены от коридора дверью и перегородкой, решетки были только на окнах. «Шеф» Моралес, глава команды надзирателей западного крыла, в которое входил и квартал старожилов, вошел, держа в руке пакет.
— Это посылка от моего кретина-племянника, — сказал Эрван, разрезая упаковку ножом. — Выпейте с нами по капельке ликера, Шеф.
— Времени нет, в блоке Б опять жарко.
Для формы сторож заглянул внутрь пакета, прикинул на вес несколько бутылок и вышел из камеры. Шеф Моралес, несмотря на молодость, пользовался у заключенных уважением за свою понятливость и готовность решать проблемы.
— Нам будет его не хватать, когда он уйдет на пенсию, — сказал Дон Мимино.
Эрван отвинтил крышку бутылки и вдохнул густой запах кофе.
— Мне дал его попробовать один тип, уроженец Милана, когда был здесь в семидесятых годах. Он не такой липкий, как ирландский ликер, менее приторный, и потом, я должен вам признаться, я никогда не любил ирландский виски.
Дон Мимино поднес ко рту рюмочку черноватой жидкости, которую налил ему хозяин.
— Buono.
Эрван распаковал пять других бутылок, поставил их в шкаф и собрал оберточную бумагу в кучку, чтобы бросить в помойку. Его взгляд остановился на «Газете Жюля Валлеса».
— Это же ведь французский язык, Дон?
Старый итальянец надел очки и стал внимательно изучать обложку журнала.
— Думаю, да.
— У меня нет способностей к языкам, но французский мне б наверняка понравился. Я подумаю.
— Говорят, много неправильных глаголов.
— А что, если нам заняться этим вместе, Дон Мимино? Вот так мысль! За четыре года мы будем бегло на нем говорить, и я предлагаю объявить французский официальным языком послеобеденной рюмки ликера!
— Все вы, ирландцы, сумасшедшие…
Они чокнулись и выпили до дна. Из любопытства Дон Мимино унес с собой «Газету Жюля Валлеса», чтобы на досуге глянуть на нее у себя в камере. Идея выучить французский привлекала его по одной причине: смотреть фильмы, которые показывали по каналу киноклассики, не прибегая к чтению субтитров, и среди них — детективы пятидесятых годов, которые он считал гораздо ближе к действительности, чем аналоги, предлагавшиеся в то же время американским кино. Странное дело, Жан Габен ему казался ближе, чем Джордж Рафт.
Он провел остаток дня за выучиванием сослагательного наклонения вспомогательных глаголов «быть» и «иметь». Потом он поужинал в одиночестве в своей камере и задремал под передачу итальянской эстрады по второму каналу итальянского телевидения, который принимал по спутнику. Поздно ночью он открыл глаза и так испугался бессонницы, что она явилась незамедлительно, — тогда он машинально схватил «Газету Жюля Валлеса». Да уж, слишком сложный язык… запоминать китайские идеограммы ему казалось больше по силам. Но лет через пятьдесят, шестьдесят, кто знает? Прежде чем закрыть газету и попытаться уснуть, Дон Мимино невольно остановил усталые глаза на строчке текста одной колонки внизу страницы. Слова, опять слова, но на этот раз на гораздо более знакомом языке.
Boris Godounov? If it's good enough for you, it's good enough for те!
Он выпрямился на кровати так, что хрустнули старые позвонки. Статья была подписана каким-то непонятным Уорреном Блейком.
If it's good enough for you…
Этот каламбур был его, Маурицио Галлоне, которого в более чем сорока штатах называли Дон Мимино.
… it's good enough for те!
В те редкие случаи, когда он встречал сына этого подонка Манцони, мальчишка поминал ему этого Годунова, это у них стало вроде ритуала. Да кроме этого, им и нечего было сказать друг другу.
Тремястами сорока пятью годами, которые ему оставалось провести на острове, он был обязан его отцу, Джованни Манцони.
Дону не было нужды учить французский, чтобы понять, откуда был журнал: Составлено и напечатано учениками лицея имени Жюля Валлеса, Шолон-на-Авре, Нормандия.
Срочно позвонить, во что бы то ни стало.
Он завопил на весь коридор, чтобы разбудить Шефа Моралеса.