1
Убедив домашних выдуманной несуразной чепухой о школьных лагерях, мы с другом срываемся, как с головокружительного обрыва, в необъятные пространства стальных параллельных линий, которые, конечно, сходятся только в бесконечности.
Ощущения стремительного полёта и – убегающая, недосягаемая бесконечность горизонта, которую любопытный зрачок стремится защемить, но, прихватив его, никак не может удержать – восторг незабываем!
Тогда, наверное, и поселилась в моём друге, и стала сосать грудь лягушка-путешественница, которая и меня иногда чмокала мокрыми холодными губами.
Эта жаба захватывала когтистыми лапками сердце, и оно начинало стонать, беспокойно заманивая туда, в недостижимое и неясное за отодвигающимся горизонтом пространство, где шла такая красивая, такая непохожая на нашу жизнь.
Но всё, кроме стремительно убегающего горизонта, когда-нибудь да кончается.
Кончилось и наше детство, а с ним и летящие пространства, озираемые с покатых и неустойчивых крыш громыхающих на стыках вагонов. Надо было строить свою жизнь.
Нам так понравилось слово «строить», что мы, как-то вдруг, оба очутились в строительном тресте – я в бригаде монтажников, а Валёк подался к бетонщикам, там платили «поболе», но надо было и вкалывать тоже «поболе».
У бетонщиков расценки шли по кубам, а у нас, монтажников, по тоннам. Попробуй, посчитай, сколько тонн ушло железа в сварных конструкциях, когда они уже смонтированы!
На монтаже, на воздухе, работа сварщика не пыльная: сиди себе на верхотуре, как дятел, и лови электродом дугу вольтову, швы прошивай. Такая работа мне нравилась, и стала основной в моей хлопотливой жизни.
– Спина как ломит… Ага! – сказал однажды Валёк, стягивая с ноги антивибрационный ботинок на толстенной каучуковой подошве.
Такую обувь тогда выдавали бетонщикам от вибрационных сотрясений. Бахилы крепкие, тяжёлые, правда, но ходишь в них мягко, как по ковру персидскому.
Мой друг запустил ботинком в шевелящийся в углу комок газеты со следами вчерашнего ужина – столовские пирожки с мясом, – и отвалился на подушку, усиленно дымя сигаретой.
Мыши нас особенно не досаждали, пообвыклись. Всё, что можно было съесть, мы съедали сами, оставляя им одни обёртки.
Ветер, прижатый дверным косяком к барачному полу, пытаясь вырваться через разбитое окно наружу, жалобно поскуливал, как щенок, которому нечаянно наступили на хвост.
Тоска собачья! Ни денег, ни вина! И до получки ещё дней десять…
– Работа и раб – однокоренные слова, – философствовал Валёк, тыча недокуренную сигарету в плохо оштукатуренную известковым раствором стенку. Сигарета, сморщившись, гаснет, рассыпая на пол красноватые в вечерних сумерках искры.
Валёк кладёт окурок в консервную банку – такой «бычок», или «охнарик» по-нашему, ещё сгодиться.
Курить он начал по-настоящему лет в девять-десять, когда одно время жил у бабушки, которая подторговывала махоркой, неимоверно злющей, совсем как наш участковый милиционер.
Валёк, при всей своей расточительности, к сигаретам относился бережливо. И без курева страдал неимоверно, стреляя направо и налево «табачок-крепочёк».
– Учиться давай! Диплом получим, а то здесь, кроме ордена Сутулова, ничего не заслужишь – констатировал мой друг, отворачиваясь к стенке. – Свет вырубай! Спать надо!
В школе Валёк отличался крайней степенью дерзости, но учился хорошо. Троек не имел, а к пятёрке относился пренебрежительно, да ему их и не ставили. При любом отличном ответе больше четырёх баллов он никогда не получал.
И вот теперь в нём снова заговорила, после угробистой смены, запоздалая тяга к знаниям.
В то время у нас в городе был только один институт, и тот педагогический. А какие из нас с другом педагоги? Самих бы кто воспитал…
– Давай учиться, – говорю я без энтузиазма.