Глава пятая. ТРИ ЧАСА ПОИСКА
Два последних дня перед поиском Сиренко недосыпал. Днем Дробот таскал его на передний край и из траншей показывал все возможные варианты отхода, уточнял ориентиры. Ночью они ползали за передним краем вместе с саперами. Сашка ежился оттого, что в лицо то и дело били холодные бурьяны, над самой спиной свистящими светляками пролетали трассирующие пули, и еще от сознания, что противник рядом и в любую минуту может обнаружить их, и тогда… Что будет тогда, Сиренко представлял слабо: в настоящем бою он не участвовал, но понимал, что будет страшно.
Однако пули пролетали над ним и не задевали, бурьян просто надоел, а противник не обнаруживал. Постепенно обстановка становилась привычной, и неминуемый в таком деле страх отступил и, как говорят пехотинцы и охотники, залег. Сашку просто интересовало окружающее, он жадно впитывал и новые ощущения и новые понятия. Он убедился, что ночью на фоне более светлого неба можно увидеть силуэты, что просвистевшая пуля не страшна, что мина, прежде чем разорваться, дает о себе знать слабым толчком земли. Мир словно раздвинулся перед ним, стал более понятным и потому менее страшным. И хотя он по-прежнему недолюбливал своего командира и относился к нему настороженно, он все-таки был благодарен Дроботу за открытие этого мира. В нем Сашка чувствовал себя как будто моложе и, уж во всяком случае, крепче, надежней. Таящиеся в нем силы словно обретали выход.
Возвращаясь с передовой, Сашка возился на кухне. В день поиска он приготовил особенно сытный завтрак, заодно сварил легкий обед, но помои предусмотрительно не вылил на помойку. Привыкшие к верной еде, вороны уже с полудня расселись на вершинах высоких берез возле лагеря. Они сидели молча, нахохлившись и оживлялись только тогда, когда внизу появлялся кто-нибудь на разведчиков. Тогда вороны слетали на помойку и, вышагивая, укоризненно покачивали головками.
Андрианов, Дробот и Петровский, уточнявшие последние детали поиска, посматривали на ворон с тревогой. Она усилилась к обеду, когда прилетел новый горланящий, голодный отряд. Вероятно, между воронами была своя, птичья договоренность, и разом в одно место они не слетались. Теперь все спуталось. Прибывшие возмущенно орали. Те, что сидели на березах с самого утра, оправдывались, но мест не покидали.
Вероятно, в запальчивости какая-то из новеньких ворон уронила оскорбительный звук. Березы вдруг опустели, и птицы закружились в одном, неистово орущем клубке, из которого медленно опускались пепельные перышки. Потом обе группы успокоились и расселись на березах порознь, но опять заспорили и опять взлетели.
Так повторялось несколько раз.
— Посмотришь на них, — сплюнул Андрианов, — и в самом деле в приметы поверишь.
— Ну, если верить в приметы, так нужно ждать не ворон, а воронов. Это на них приметы распространяются, ага…
— Все равно… Неприятно. И слушай, что-то их слетелось слишком много. И орут. Не помешают?
— Не… Так и задумано, — хитро улыбнулся Дробот. — Вы сейчас станьте на место его наблюдателя. Что он видит? Вороны раз пять поднимались тучей, кружились и садились. Почему? Выходит, в лагере идет какая-то подготовка. Может, начальство приехало. Может, сами разведчики бегают, суетятся. Словом — все может быть. Я уверен, что сейчас все его разведывательное начальство смотрит на этих ворон.
— Не многовато ли их? Вот чего я боюсь, — сдавался лейтенант.
— Так их же две партии собралось, ага. Одна всегда только завтракала, а потом улетала дальше, а вторая только обедала. Я ж за ними, проклятыми, две недели следил. А теперь вместе собрались. Сиренко им график-то сорвал.
Андрианов покрутил головой:
— Как бы они нам график не сорвали.
Но все обошлось. После обеда, отоспавшись, Сашка выплеснул помои, и вороны сразу же оставили свои березы. Потом разведчики ушли на передовую, а Сиренко и Дробот задержались — они должны были идти другой дорогой. В нужное время они распугали ворон и тоже ушли.
* * *
С наблюдательного пункта артиллеристов Дробот долго следил за немецкой огневой точкой и уже в сумерках одобрительно усмехнулся: все шло по графику. Разведчики продвигались по ходам сообщения точно так же, как и в прошлый раз, только немного осторожней. И все-таки над брустверами мелькнули их каски и оружие. Сосредоточились они в том же месте, в нужное время и так, как следовало: над одной из землянок вскоре после их прихода закурился несмелый дымок и почти сейчас же сник.
Противник видел все это — в этом Дробот был уверен, потому что и на его стороне появились мелкие и мельчайшие приметы необычной деятельности.
Справа, где к минному полю примыкала уже голая березовая рощица, подергивая хвостом, взлетела сорока и, мелькая белыми заплатками крыльев, бросилась было в сторону передовой, но потом повернула и скрылась из поля зрения стереотрубы, в которую смотрел Дробот. Прямо перед засевшим в землянке взводом из немецкой траншеи неожиданно вылетел окурок: его мог бросить не под ноги только тот, кто долгое время жил в относительном тыловом уюте и привык не сорить на пол.
Однако слева от намеченной полосы поиска все еще было тихо. И эта тишина смущала Дробота.
Впрочем, он подавил это смущение — решение было принято, и отступление — невозможно.
Прежде чем перевалить бруствер, они долго стояли и слушали. На немецкой стороне шла обычная жизнь — иногда слышался приглушенный смех или отрывистые неразборчивые слова команды. Иногда звенел металл и хлопали двери. Слух привыкал к обычным звукам, и они постепенно становились фоном, на котором все явственней выступали другие приметы. Легкий порыв ветра донес слитный, неясный шумок, причудливо переплетающийся с глухим постукиванием и легким звоном. Дробот подтолкнул Сашку и шепнул:
— По траншеям движется… до взвода. — И, помолчав, уточнил: — Готовятся к встрече.
И хотя за последние дни передовая стала уже привычной и как будто нестрашной, Сашка явственно ощутил, как по спине пробежала волна холода и мурашами проползла на затылок. Мозг что-то сжало, и во рту разом пересохло. Сашка понял — это страх. Он тихонько выругался и попытался было подавить страх, но этого не получилось. Мозг твердил одно и то же: там, впереди, готовы встретить тебя и убить. Там, впереди, — твоя смерть, на которую ты идешь из собственного упрямства.
В какое-то мгновение Сашка ощутил отчаяние — он не мог справиться со страхом. Осталось последнее оружие, что держалось про запас, на самый крайний случай: он заставил себя подумать о самом себе, так, словно думал о ком-то другом: «Ты ж комсомолец, трус несчастный! Ты ж доброволец!» И странно, то, что, выдавливая страх, сжимало мозг, словно ослабило хватку и внутренний голос уже не так уверенно, как прежде, сказал: «Ну что ж, что комсомолец? А разве комсомольцы не умирают?»
И Сашка уже решительней возразил: «Умирают — да, но не сдаются. И не поворачивают назад».
Он сказал это мысленно, сказал горячо, и удивительно — именно эти слова постепенно изгнали страх, возвратили Сашке внутреннее равновесие. Теперь он снова видел окружающее, обостренным слухом слышал слитный, неясный шумок и понимал, что это идут немцы, чтобы встретить его, Александра Сиренко, смертью. Он не знал этих немцев, но, злясь на свою мгновенную трусость, на себя, он уже ненавидел их тяжелой ненавистью. И чтобы дать ей выход, он мысленно твердил: «Да, комсомолец, да, доброволец. А комсомольцы-добровольцы назад не поворачивают. И если нужно — умирают, но не сдаются».
И те слова, которые он в обычное время не любил произносить вслух — так они были высоки, — теперь, перед последними шагами навстречу смерти, были ему как раз впору: он дорос до них. Они стали его словами и его сущностью.
Он не успел оформить все это в четкие понятия, потому что услышал шепот сержанта. Стоя слева от Дробота, Сашка повернулся к нему боком и увидел далеко вправо, в той самой роще, из которой вылетела сорока, еле заметную красную точку. Она качнулась и исчезла. Сиренко сжал руку Дробота и шепотом доложил об этой точке.
— Точно видел? — серьезно спросил сержант.
— Точно. Показалась и исчезла.
Дробот задумался, что-то прикидывая в уме, поднял голову и долго смотрел на последнюю, цвета жидкого пива, полоску вечерней зари.
— Рановато, но…
— Что «но»? — с задиристой требовательностью спросил Сашка.
Теперь, когда он победил свой первый страх перед немцами, сержант тоже был ему не страшен. Он как бы перестал быть командиром. Он был теперь такой же, как Сашка. Может быть, даже чуть хуже — ведь Сашка подавил страх и не боялся врага, а сделал ли это Дробот — еще не известно.
Эта задиристость — возбужденная и не очень оправданная — не удивила Дробота. Он знал, что так бывает часто: вначале страх, потом бесшабашность, задиристость. А настоящее солдатское мужество, военная мудрость придут позже. И он не подал виду, что понял Сашку. Он доверительно и даже с нотками покорности в приглушенном голосе объяснил:
— На таком расстоянии папироса не видна. Выходит, фонарик. И раз красный — значит, сигнальный. Стоит солдат-маяк, его выставили засветло, и встречает свое подразделение, чтобы оно не сбилось с пути: там у них минные поля. Что это за подразделение? То самое, которое должно стать в засаду справа. Почему рановато? А потому, что в прошлый раз они чуть не опоздали — наши подошли уже к проволоке. Теперь их начальник исправляет ошибку и высылает засаду загодя. Кроме того, их начальник считает, что наш начальник, обжегшись первый раз, теперь изменит время начала поиска, вот и выдвигает свою засаду пораньше, ага…
Сашка слушал ровный сержантский говорок и, по мере того как перед ним возникала, а потом прояснялась картина происходящего на той стороне, которую видел Дробот, и видел так ясно, что мог объяснить не только ее замысел, но даже детали, — все больше удивлялся.
Все было правильно, все логично и законченно. Сашка видел и немецкого начальника, и солдата в пятнистой плащ-накидке, который сидел, должно быть, в кустах и ждал, когда появится его подразделение. Ждал и, наверное, трусил. А когда вдали послышался слитный неясный шумок — совсем такой, какой слышал сейчас Сашка, — наверное, испугался так же, как и Сашка, и, не прикрыв второпях плащ-палаткой фонарик, поспешил просигналить. А командир того, немецкого, подразделения, должно быть, заметил этот непорядок и теперь, наверное, шипит на солдата, а тот, и так напуганный предстоящим боем, трусит еще больше.
И вдруг пропали бесшабашность и задиристость. Осталось удивленное восхищение сержантом, признательность и веселая насмешливость по отношению не только к тому перепуганному фрицу, а вообще к немцам. И Сашка счастливо улыбнулся.
— Верно, — выдохнул он, доверительно наклонясь к сержанту, — верно.
Дробот уловил смену Сашкиного настроения, выпрямился и жестко сказал:
— Верно-то верно, товарищ Сиренко, а вот на нашем направлении тишина. Это меня волнует.
— В штаны наложили, должно быть, вот и молчат, — усмехнулся Сашка.
— Нет, дорогой мой повар. Они не наложат. Они вояки справные, ага. Это они нас ловят. Персонально нас с тобой. И нам теперь нужно носом водить вдвое быстрее. А то не вернемся.
Сашка еще не понимал — шутит сержант или говорит серьезно, пугает или предупреждает.
Но Дробот не дал ему времени на раздумье. Он подошел к пулеметчикам, что стояли во врезной ячейке на открытой, запасной позиции, и шепнул:
— Ну, мы пошли.
Пожилой небритый пулеметчик торопливо ответил:
— С богом.
Сашка не понимал, что происходит, — он все еще разжевывал сержантские слова, — но Дробот подтолкнул его и, легко выпрыгнув за бруствер, коротко бросил:
— Пошли.
Подбежавший наблюдатель и сержант из пехоты помогли Сашке, и он, подталкиваемый четырьмя заботливыми руками, тяжело плюхнулся на мокрый бруствер, ткнулся лицом в жесткую траву и почти сейчас же услышал, что на немецкой стороне заработали пулеметы.
Все в нем обмерло и закостенело. Двинуться с места он не мог.
* * *
Лейтенант Андрианов смотрел в ночную темноту и кончиком языка перекладывал потухшую цигарку из одного уголка рта в другой. Это бесцельное перекладывание успокаивало его — курить он не мог, а терпкая горечь махорки, пресный вкус газетной бумаги были привычны. Лейтенанту нужно было успокоиться.
План поиска ему нравился. И все-таки смущало то, что о нем знали многие. Андрианов был убежден, что истинный план, замысел любого боя должен был знать только один командир. Тогда он будет сохранен в полной тайне.
Что получалось сейчас?
Петровский командовал правой группой обеспечения и знал, что обеспечивать ему, в сущности, нечего — захватывающая группа во главе с лейтенантом ничего захватывать не должна. Пленного должен был взять Дробот. Капитан Мокряков, который обеспечивал поддержку пехоты и артиллерии, тоже исходил из этого плана и потому нацеливал артиллеристов на обманный объект поиска — тот самый, который уже никто никогда не будет атаковать. И сам он, двигаясь с группой захвата, которая, в сущности, превращалась в главную группу отвлечения, тоже мог надеяться только на Дробота. Сумеют ли люди понять, что они рискуют собой не для Дробота, а для общего дела? Всякий план хорош на бумаге, а когда начинается бой — многое меняется. Уловят люди эти изменения? Сумеют сделать из них выводы?
Андрианов все перекатывал и перекатывал погасший окурок и не мог ответить ни на один вопрос.
Морозило. Воздух очищался и позванивал. Далеко влево взлетела первая яркая ракета. Андрианов долго следил за ее полетом и вдруг понял, что думает он о Дроботе. Да, у него ордена. Да, он и в самом деле опытный разведчик — не только на словах: лейтенант наблюдал за его действиями на переднем крае. Да, он комсомолец и, кроме того, — доброволец. Все верно. Все правильно. И все-таки… Все-таки лейтенант еще не знал Дробота. И сейчас, перед решительными действиями, ему уже не нравилось, что сержант взял на себя самое главное, самое ответственное — захват «языка». Он — человек новый, неизвестный, а получалось так, что именно он своими действиями отвечал за весь взвод. Тот взвод, который Дроботу был еще ничем, просто очередным местом службы, а для Андрианова — делом его чести, его жизни, его семьей.
Справа мигнула красная точка и скрылась. Потом донесся легкий шумок и смолк. Лейтенант насторожился и вдруг почувствовал, что рядом с ним кто-то стоит. Он резко обернулся и узнал Прокофьева. Разведчик наклонился и шепнул:
— Рановато они подбираются… Неужели опять заметили?
Лейтенант не мог объяснить ему, что радуется тому, что противник заметил их, и тому, что они действуют точно так же, как и в прошлый раз. Ни Прокофьев, ни другие разведчики об этом знать не должны. Поэтому Андрианов нахмурился и хотел сразу же отослать Прокофьева в землянку, но тот опередил командира.
— Все, как в прошлый раз… — озабоченно вздохнул и подкинул: — А новеньких разведчиков в самое легкое место пустили… Как бы оно самым трудным не оказалось. Может, мне там приглядеть, товарищ лейтенант?
Прокофьев нанес удар по самому больному месту, и лейтенант, несмотря на явную жертвенность разведчика, вскипел:
— Я приказал не выходить из землянок. Марш на место!
Прокофьев, покорно наклонив голову, скрылся в темноте. Последние дни перед поиском он жил легко, свято веря в свою исключительность и неуязвимость. Но здесь, в напряженной темноте передовой, как и раньше, он опять раздвоился. Былой веры в свою удачу не осталось: был страх. Прокофьев понимал, что идет в бой вместе со взводом и, значит, подвергается той же опасности, что и все. Эта общая опасность заставляла его думать о взводе, о его делах, и оп искренне высказал лейтенанту свои сомнения.
Но была и вторая половинка его существа — стремление выполнить немецкое задание. И он боялся, не помешает ли ему взвод. Эта новая раздвоенность развилась, окрепла, и, ощущая ее, Прокофьев не возмущался, не удивлялся. Он деловито думал, как сделать, чтобы вывернуться, уйти от опасности. И решил пойти проторенным путем — двинуться на знакомый левый фланг. А лейтенант пресек его попытку.
Будь Прокофьев честным человеком, эта несправедливость оскорбила бы его, и он как-нибудь проявил это чувство. И лейтенант наверняка заметил бы. Но Прокофьев в душе знал, для чего ему нужно было уйти на левый фланг, и потому был просто покорен.
Лейтенант уловил эту странную покорность, проводил взглядом бойца и сплюнул очертеневший окурок, привычно подумав, что Дробот, как нарочно, взял себе в напарники неопытного разведчика.
Ну и что ж, что он его специально тренировал, и надо сказать, очень умело. Бой — не тренировка. В бою, в самый ответственный момент, с каждым может случиться такой шок, что никакой медик не разберет: свалится человек, как бревно, или сам себя забудет… Может, и в самом деле следовало бы усилить его группу Прокофьевым — ведь сам человек просится.
Но что-то остановило лейтенанта — может быть, излишняя покорность бойца, а может быть, и то, что, в сущности, он принял второе, запасное решение: самому прорваться к траншеям и взять «языка». Возвратиться опять с пустыми руками невозможно. Андрианов понимал, что согласовывать это свое новое решение с капитаном Мокряковым уже нет времени, и потому отчаянно махнул рукой: буду действовать на свой страх и риск.
Вскоре взвод начал выдвижение.
* * *
Дробот вернулся к траншее, толкнул одеревеневшего Сиренко в плечо и неожиданно ласково шепнул:
— Ты что, Сашок, ушибся?
Шепот сержанта криком отозвался в контуженном страхом Сашкином мозгу. Сиренко встрепенулся и посмотрел в близкое, смазанное темнотой и тенью от каски лицо Дробота. Показалось, что он видит презрительно суженные, светлые глаза, насмешливую улыбку. И ему представились обидные часы тренировок. Это подстегнуло нервы и поставило все на свои места: перед ним был командир, который никогда, нигде и ни в каких случаях ничего не прощает. И Сашка, все еще замирая от страха, все-таки покорился. Еще бездумно он торопливо пополз за сержантом.
Дробот несколько раз останавливался и озабоченно заглядывал в лицо напарника: он боялся, что Сашка спасует и тогда сорвется поиск. Но он не знал, что каждый его взгляд подхлестывал Сиренко, вышибал из него проклятый страх, на место которого приходили другие, однажды уже испытанные и потому как бы привычные чувства: уверенность в командире, в себе, презрение к противнику. Чувства эти постепенно переплавлялись в убеждение, что все будет хорошо.
Однако страх еще жил. Он еще сидел в мозгу, хотя уже не был хозяином. Его можно было потеснить и в конце концов загнать в самые дальние уголки. Поэтому, когда Дробот внезапно остановился, Сашка даже обиделся: неужели не верит? Довольно этих проверок!
Дробот поманил его, и Сашка подполз. Они лежали голова к голове, и Дробот показал куда-то вправо и вперед. Сашка, как ему казалось, очень долго вглядывался в пепельную темноту и только случайно, чтобы дать глазам отдохнуть, перевел взгляд на небо, на то самое место, где совсем недавно желтела, как пролитое жидкое пиво, полоска зари. Теперь небо там было почти такое же низкое и темное, как и над Сашкой, и все-таки где-то за ним еще брезжил рассеянный облаками свет.
На фоне этого более светлого, чем окружающее, неба Сиренко увидел торчащую из земли палку. Но уже в следующее мгновение он понял, что палка не торчит, а как бы висит над землей — черная, зловещая в своей прямоте и законченности. Пошарив взглядом по призрачно-светлому фону, он увидел еще одну такую же, но словно бы повернутую в другую сторону законченную палку. И тут только он понял, что впереди и вправо от него торчат изготовившиеся к бою немецкие пулеметы.
Первым, о ком подумал Сашка, был Дробот. Он опять оказался прав — немцы были как раз там, где он их ждал. Значит, предстояли немедленные действия: незаметно подобраться к ним, навалиться и по возможности бесшумно лишних придавить, а одного, самого нужного, обезопасить кляпом и притащить в свою траншею. Сашка отрабатывал эту операцию десятки раз и был уверен, что немец будет не таким хитрым и изворотливым, как сержант, брать которого в плен было очень трудно.
Сознание надвигающейся решительной опасности, не случайной, а заранее предсказанной, не только не испугало Сиренко, а, наоборот, как бы окончательно затолкало все еще трепетавший страх в самый потаенный уголок. Сашка подобрался, напрягся, ощущая, как в нем растет и растет захватывающий и обжигающий боевой азарт. Он чем-то напоминал то чувство, что рождалось на занятиях, когда ему удавалось схватить сержанта и прижать так, что Дробот сдержанно охал и серел: у него все еще побаливали раны.
«Ну, этого паразита, — с сердитой радостью подумал Сашка, — мне жалеть будет не к чему».
Он хотел было двинуться вперед, но сник прежде, чем Дробот знаком остановил его, и подумал, что пулеметы стоят что-то слишком уж близко от лощины. Сержант толкнул его и знаком показал, чтобы он полз влево. Сашка поначалу опешил — «языка» можно взять справа, а Дробот полез влево. Но он ясно помнил инструктаж Дробота — во всем слушаться беспрекословно и только, если его, сержанта, убьют, тогда действовать сообразно с обстановкой. И Сашка пополз влево.
Из лощины они поднялись на ровное поле и увидели кустарник. Сиренко отлично помнил этот ориентир — было высказано предположение, что именно здесь противник может расположить исходные позиции своей засады. В кустах и в самом деле что-то шебуршилось — сдержанно и настороженно, хотя засада с пулеметами была на месте. Сержант круто повернул и двинулся прямо к немецким траншеям, обходя кустарник с тыла.
Разведчики ползли дальше и дальше, и Сашка все отчетливей понимал, что план поиска уже нарушен, и на место исчезающего боевого азарта в него вползали сомнения. Зачем они забираются так далеко? Почему не действуют остальные разведчики? Почему вокруг такое молчание, особенно там, куда должны ударить остальные?
Вопросы все напирали и напирали на Сашку, и наконец пришел самый важный вопрос: а вдруг этот непонятный, словно прокопченный сержант потянет его прямо к немцам в лапы?
На Сашку нахлынул новый прилив страха. Это был уже не страх за собственную жизнь. «Погибнуть — не штука, — подумал Сиренко, — а вот попасться немцам…» Впрочем, и это было не самым страшным — было нечто другое, более ужасное и важное: ненависть к предательству, которое страшнее страха, был взрыв возмущения, было еще многое, что и в сумме и каждое в отдельности оказывалось все же деятельней и сильней, чем страх и перед немцами и за свою жизнь.
Сашка остановился и подтянул автомат. Зачем он это сделал, он не знал: может быть, для того, чтобы заставить Дробота выполнить задачу. Но сержант словно имел глаза на затылке да вдобавок еще знал, о чем думает Сашка. Он тоже остановился и жестом подозвал к себе Сиренко. Они долго лежали и слушали тишину. Нервы у них были напряжены до предела, и потому постепенно тишина стала прорастать звуками.
Траншеи противника были неподалеку. Из них слышалось покашливание, шорох шагов, чирканье зажигалок, приглушенный звон и шарканье оружия о слегка подмерзшие стены. И они поняли, что немцев в траншеях много. Но самое неприятное было в том, что и справа от них — из кустарника и откуда-то еще дальше — тоже доносились сдерживаемые звуки чужой и враждебной жизни. И оба поняли, что они находятся сейчас в окружении. Они сами заползли в это окружение и теперь слышали шорохи и, кажется, даже дыхание тех, кто их окружил.
И тут только до Сашки дошло все значение тех пулеметов, которые он увидел. Противник разгадал замысел. Он приготовился встретить их совсем не так, как надеялся Дробот. Оп оказался хитрее и мощнее. Дробот словно подслушал эти вполне самостоятельные солдатские мысли своего подчиненного, впервые в жизни разобравшегося в сложившейся обстановке. Он наклонился к Сашке и, придерживая ладонью каску, чтобы ненароком не царапнуть ею о сиренковскую, зашептал:
— Видал проход в ихних проволочных заграждениях? Оттуда они обязательно пройдут здесь — для большой засады их мало: слышал, сколько их в траншеях набито, ага. Значит, здесь и возьмем «языка». Ты поползешь назад, той же дорогой, а я останусь прикрывать. — Сержант вздохнул и добавил: — Не то они наших могут отрезать. — Он промолчал и совсем ласково шепнул: — Переплет, Сашок, правильный. Только ты не дрейфь — главное, доставь «языка», а я, может, выкручусь.
Первое, чему удивился Сиренко, было то, что ему приказывали доставить «языка», которого нет и в помине, да еще в тот момент, когда сами они, как перепелки в сети, сидят в окружении, «в правильном переплете». А второе, что поначалу тоже вызвало удивление, был явственный шорох шагов. Поэтому удивиться чему-либо другому Сашка просто не успел.
От прохода, который Сашка так и не увидел, прямо на них уступом двигались три сгорбленные фигуры. Вступив на невидимую тропку, они как бы слились — пошли одна за другой. Сам не зная почему, Сашка подобрался и приготовился к прыжку. Дробот отодвинулся от него, слегка развернулся и приподнял руку, почти касаясь ею Сашкиного лица.
Сгорбленные фигуры приближались, и теперь Сашка видел, что передняя несет все ту же черную палку, на которой играла бликами далекая осветительная ракета. Эти же блики как бы перекинулись вниз, и Сашка заметил, что они запрыгали по металлическим коробкам — их несли в руках две другие фигуры: на огневую позицию выдвигался еще один пулеметный расчет.
Немцы были так близко, что Сашка, широко раздувая ноздри от нетерпения и острого предчувствия чего-то необыкновенного, уловил запахи чеснока и одеколона. И эти запахи сказали ему, что расчет этот разобщен. Первый немец шел уверенно, почти не пригибаясь, а двое других отстали от него шагов на пять и двигались уже не змейкой, а почти рядом: видимо, им было страшно и они инстинктивно жались друг к другу.
Когда немцы приблизились к разведчикам так близко, что хруст травы под их сапогами показался нестерпимо громким, когда напряжение дошло до своей крайней точки и Сашке, чтобы спастись от этого неистового напряжения, ужасно захотелось закричать, или прыгнуть на немцев, или хотя бы начать стрелять — он почувствовал па своем лице руку Дробота. От неожиданности он вздрогнул и покосился на командира.
Дробот лежал не шевелясь, но даже в темноте было видно, как нечеловечески напряжено его ловкое, гибкое тело, как выдвинута вперед, словно у бегуна на старте, напружиненная нога.
Немцы прошли и повернулись к ним спинами. Рука Дробота ослабела, скользнула и вдруг с силой сжала Сашкин рот, потом отодвинулась. Сашка увидел три смутно белеющих пальца и сразу все понял: он должен напасть на третьего, последнего немца, зажать ему рот и, обезопасив, тащить в тыл. Сашка кивнул, и рука исчезла.
То, что произошло в следующие мгновения, Сиренко плохо помнил. Потом были отрывочные воспоминания — чье-то слабое, послушное тело, огромные глаза, попытка дернуться, освободиться и снова послушное, безвольное тело. Наконец, запах — неожиданный запах не то одеколона, не то еще чего-то парфюмерного: заталкивая в рот немцу кляп, Сашка почуял его выдох. Видимо, перед выходом на задание немец плотно покушал, а потом аккуратно почистил зубы. Он пользовался хорошей, пахучей пастой, вероятнее всего французской — запах был очень тонкий.
Но уже в последующие секунды воспоминания слились в нечто связное.
Далеко сзади раздался шум, скрежет металла, потом душераздирающий, тоскливый крик. Сашка дернулся. Но приказ повел его дальше, и он, торопливо скользя по негнущейся подмороженной траве, волоча за собой безвольное тело, услышал внезапную, настороженную тишину, такую, словно крик загнал в землю все живое, заставил его не дышать.
Дышал только Сашка, он торопливо полз и полз, огибая кустарник, из которого вдруг ударил одинокий выстрел. И почти сейчас же с того места, где впервые раздался крик, полоснула автоматная очередь. Потом в кустах плеснуло пламя от взрыва ручной гранаты и в неумолимо разрастающейся сумятице выстрелов и разрывов прозвучал звонкий и почему-то торжествующий возглас:
— Взвод! — И уж совсем захлебывающийся, похожий на визг, всхлип: — Бей гадов!
Сашка все так же торопливо скользил по жухлой траве, изредка посматривая на уплывающие назад и вбок кусты, из которых струйками вылетали трассирующие пули и, часто вздрагивая, билось ярко-оранжевое, с голубыми подпалинками пламя.
Теперь все вокруг грохотало, гремело, свистело. Высоко в небо взлетали осветительные и сигнальные ракеты, слышались глухие разрывы гранат и чьи-то далекие крики. Сашка с большим напряжением успел подумать: «Откуда там взвод? — А потом решил: — Может, наши перенацелились?»
И пополз в лощину. Над ней проносились трассирующие пули — слитно били те два пулемета, которые так насторожили Дробота.
Ракеты лили свой мертвенный свет, и один край лощины все время трепетал — по земле бродили смутные тени. Сашка пополз по этим живым, изгибающимся, то сливающимся, то распадающимся теням.
Он остановился только один раз — ему показалось, что пленный мертв. Сиренко заботливо, даже любовно перевернул его на спину и заглянул в искаженное кляпом лицо. Глаза у немца были широко открыты, и в них ходили блики от ракет, как в неживых. Сашка нахмурился, и лицо пленного сейчас же дернулось, глаза виновато заморгали. Сашка успокоился, подхватил немца и, размеренно работая локтями, быстро пополз дальше. Усталости он не чувствовал и даже не потел: тренировки в лесу сделали свое дело.
* * *
Услышав слева от себя выстрелы, а потом и разрывы гранат, лейтенант Андрианов на мгновение обмер, потом выругался и решил:
— Все… провалилось…
Бой слева все разрастался, и лейтенант, в душе поблагодарив самого себя за то, что заранее принял правильное решение, скомандовал:
— Вперед, броском!
Взвод, точнее, группа захвата находилась в это время примерно посредине «ничейной» полосы, что разделяла траншеи противников. Правая группа обеспечения сержанта Петровского вышла на позиции несколько раньше и теперь должна была находиться где-то на кромке немецкого минного поля и примерно на линии местонахождения взвода.
Впереди в кромешной темени жила тишина. Даже бой слева не потревожил этой жуткой тишины — такой противоестественной и непонятной на войне. Вероятно, но этому разведчики двинулись вперед робко и не броском, а короткими перебежками. И тогда, взбеленившись от того, что поиск явно провалился и дорога каждая минута, чтобы хоть как-то исправить уже почти безнадежное положение, Андрианов, не таясь, заорал:
— Вперед!
И сам со всех ног побежал в темноту. Уже перед самым проходом в проволочных заграждениях его обогнали приданный сапер и действовавший с ним накануне разведчик. Они упали перед самым лейтенантом, и он, чтобы не наступить на них, тоже упал на землю, больно ударив локоть правой руки, — падая, он по привычке выставлял вперед оружие. Сапер быстро нашарил замаскированный им прошлой ночью провод и потянул на себя, чтобы сорвать разрезанные, но предусмотрительно закрепленные на кольях нити проволочных заграждений противника. Прошлой ночью он сделал это для того, чтобы противник не заметил прохода.
Но противник, оказывается, заметил: на месте прохода раздались два взрыва — проволока была заминирована. А это значило, что заминирован и весь проход. Багровые вспышки и почти немедленно взлетевшие справа и слева ракеты осветили траншеи врага. Они были пусты. Ни пулеметов, ни солдат. Только брустверы.
Собственно, это и предполагали организаторы поиска, об этом думал Андрианов, принимая второе свое решение. Но сейчас эта пустота взбесила лейтенанта и обострила его чувства. Он понял, что они в ловушке и мины — сигнал для действий врага. Однако отступление было невозможно.
— Начинай разминировать! — приказал Андрианов саперу и разгоряченным лбом ткнулся в холодную траву: нужно было прийти в себя.
Пока что ловушка не захлопнулась — противник почему-то медлил. А он, чтобы прихлопнуть взвод, должен был дать отсечный огонь. Но позади было тихо. Противник должен был отрезать взвод и справа и слева. Однако там, где был Петровский, тоже была тишина. Сумятица боя кипела только слева. И это никак не было похоже на «прихлопывание». Там кто-то дрался, а кто — лейтенант не понимал: два его разведчика не могли наделать такого шума.
Но раз сумятица была слева, Андрианов уже знал — он тоже пойдет влево. Лишь бы не подвели разведчики — они теперь тоже поняли, что разведка открыта, и, конечно, волновались. Но, может быть, именно этот душевный, близкий к отчаянию, подъем и удастся использовать для завершения поиска? И, думая о людях, Андрианов понял, что разведчики его поддержат, они, как и он, понимают — без «языка» возврата нет. Андрианов успокоился, если можно было быть спокойным в этой отчаянной обстановке, и опять подумал: надо было дать Дроботу помощников — хотя бы Прокофьева.
* * *
Прокофьев лежал совсем неподалеку от прохода и гадал, что делать со спрятанной на груди схемкой-донесением. Теперь, когда ему стало ясно, что поиск провалился, им опять овладела раздвоенность. Он был уверен, что лейтенант повернет взвод и начнет отход. Поступить иначе Прокофьеву, думающему только о себе, казалось невозможным. Значит, следовало прикрепить схемку прямо к колу проволочного заграждения — когда взвод отойдет, немецкие саперы начнут восстанавливать заграждение и найдут его донесение. Прокофьев даже подался вперед, чтобы скорее освободиться от проклятой бумажки.
Однако что-то остановило его, и он сейчас же подумал, что саперы работают только ночью и поэтому могут не увидеть его конверта. Наконец, может подуть ветер и унести его. И хорошо, если просто в поле, а если к своим траншеям? Тогда как? Наконец, могут быть разрывы… Дождь… Да мало ли что может быть?! По всему выходило, что ему нужно самому быть в траншеях врага, и он вдруг испугался, что взвод отойдет. Он огляделся, чтобы убедиться, что все еще на местах.
Разведчики лежали в тех напряженно-решительных позах, которые показывали, что они готовы к броску вперед. Впереди работали саперы. Прокофьеву стало ясно, что лейтенант совершит безумство — поведет взвод вперед.
Теперь вступили в дело чувства второго Прокофьева. Он испугался этого броска вперед, в безнадежный, по его мнению, бой. И по привычке стал выискивать причину, которая позволила бы ему вернуться назад. Но тут же понял, что второй раз ему не поверят, и все-таки трусливо подумал: «А вдруг поверят? Вдруг все опять обойдется?» И, как всякий трус, оп уже убедил себя в благополучном возвращении и был уже готов к бегству, но тут вспомнились слова немецкого офицера, и он испугался как-то по-новому: если донесение не будет доставлено, он может погибнуть в своих траншеях, от руки своих…
Им овладело отчаяние — куда бы и как бы он ни бросался, всюду выпадала одна, голая смерть. Он везде мог быть только предателем.
Но даже сознание, что он двойной предатель, не смутило его. Он внутренне махнул на все рукой: «Черт с ними со всеми — лишь бы выжить». А для того чтобы выжить, ему следовало остаться со взводом, подтвердить доверие и доставить донесение. Тогда и вторые его хозяева будут довольны. Он даже не заметил, как из человека, равного всем во всем, он превратился в раба, для которого все были хозяевами и его мыслей, и чувств, и поступков, и самой жизни. Он просто не думал об этом. Сейчас ему было выгодно помочь взводу, и он подполз к лейтенанту и шепнул:
— Давайте помогу саперам.
Уже через несколько минут после взрывов другие разведчики тоже были готовы прийти на помощь лейтенанту, однако сделал это Прокофьев. Сделал потому, что жил на особицу. Он уже не был и не мог быть частью взвода — того общества, что жило одной жизнью и, значит, мыслями. Его постоянно напряженный, изворотливый и уже в какой-то степени извращенный ум сработал быстрее других. Лейтенант Андрианов это отметил. И отметил с удовлетворением.
Когда последние мины были сняты и лейтенант приготовился отползти в сторону, чтобы пропустить мимо себя всю группу, по траншее кто-то пробежал, а дальше и левее раздались взрыв гранаты и несколько торопливых очередей. Яростная перестрелка стремительно нарастала. Поднявшиеся было для броска в траншеи немецкой передовой разведчики на мгновение задержались, но лейтенант властно крикнул:
— Вперед!
Люди бросились вперед, и вдруг с той стороны, где рвались гранаты, где коротко и яростно трещали автоматы, раздался звонкий крик:
— Бей гадов!
Это было так неожиданно, так странно, что Андрианов на мгновение опешил. Но в эту минуту по траншее пробежали сразу несколько солдат противника, а в свете ракет левее заблестело еще несколько касок. Уже не таясь, Андрианов бросился к этим каскам и, твердо уверенный, что справа и слева его поддерживают свои разведчики, спрыгнул в траншею.
* * *
Сержант Дробот решил вызвать огонь на себя в тем предупредить взвод об опасности. Но, готовясь к нападению на выдвигающийся пулеметный расчет, он еще не знал, как он это сделает. Показало само дело.
Кошкой прыгнув на идущего посредине немца, он правой рукой всадил ему в спину длинный нож, а левой зажал немцу рот. Фриц попался хлипкий, видимо из пополнения, «тотальник», как насмешливо называл и таких сами же немцы, и умер мгновенно. Сиренко образцово справился со своим и, прихватив его, как сверток, огромными прыжками скрылся в темноте. Эти-то прыжки и насторожили третьего — командира расчета. Он обернулся в тог момент, когда Дробот опускал убитого на землю — бросать его не стоило: амуниция могла загреметь.
Командир пулеметного расчета увидел двоих и решил, что его молодые солдаты замешкались. Он сделал два-три шага назад, чтобы поторопить их. Командир был рослым и, судя по его независимому поведению на «ничейной» полосе, обстрелянным солдатом. Бросаться на такого с ножом было рискованно. И Дробот, как футболист, достающий уходящий мяч, сделал резкий выпад и правой ногой со всего маху ударил врага в низ живота. Вероятно, в темноте он несколько промахнулся, удар пришелся неточно, и немец отчаянно завопил. Звукомаскировка все равно была нарушена, и Дробот выстрелил.
Дробот понял, что противник и в траншеях и в кустарнике на мгновение опешил, и, чтобы вызвать наибольшую панику, закричал, потом швырнул в кустарник гранату и, вместо того чтобы уходить вслед за Сиренко, подался к немецким траншеям. Маневр этот он рассчитал мгновенно. Сейчас он находился примерно на одной линии с проходом в проволочных заграждениях, кустами и двумя развернутыми в разные стороны пулеметами. После заминки все три точки откроют огонь. И возможно, обстреляют друг друга.
И действительно огонь пулеметов и автоматчиков в темноте перемешался, и тем, кто сидел в траншеях, казалось, что стреляют русские — ведь свои должны были стрелять в другую сторону. Тем же, кто сидел в кустарнике, казалось, что в них стреляют не свои из траншей, а прорвавшиеся в тыл русские. Конечно, это взаимное заблуждение долго длиться не могло.
Оттягиваясь к немецким траншеям, Дробот чертом крутился перед проволочными заграждениями, то перебегая, то переползая, то и дело разворачиваясь в разные стороны и поливая короткими очередями то траншеи, то кустарники, время от времени швыряя ручные гранаты.
Противник постепенно приходил в себя, и, хотя перестрелка охватывала весь участок, огонь подгонял Дробота все ближе и ближе к проволоке. Наконец какой-то смекалистый пулеметчик раскусил его тактику и так прижал своими очередями, что сержант едва спасся в старой оплывшей воронке и отдышался.
Он сделал свое дело — и теперь можно было думать о возвращении. Но как раз в это время он услышал крик Андрианова «Вперед!» и с ужасом понял, что лейтенант нарушил план поиска и повел людей в траншеи.
«Значит, не поверил нам, — со щемящей тоской подумал он. — Решил сам брать».
Однако в следующее мгновение он забыл свою обиду, потому что ясно представил себе, что ждет взвод, когда он ворвется в пустые траншеи. Немцы и раньше делали такие огневые мешки — пристреливали свои первые траншеи и впускали в них атакующих, а потом обрушивали на них огонь. Понимая это, Дробот думал теперь об одном — как спасти товарищей.
Он прислушался, огляделся, оценивая обстановку. Сзади, из траншеи, доносились топот, крики и команды — немцы уходили подальше от освобождаемых ими траншей, в которые рвался взвод. Смекалистый пулеметчик приумолк, и сержант решился на крайность. Он осторожно подполз к проволоке, бурьяном подпер нижнюю нить и ящерицей проскользнул под нею. Он прекрасно понимал, на какой риск шел — добровольно лез в лапы врагу. Но иного выхода у него не было, зато была надежда, что в темноте, в гуще взбудораженных боем немцев, никто не обнаружит шального советского разведчика.
Двигался он медленно, потому что боялся напороться на мины, которые противник часто ставил и за проволочными заграждениями. Но ему повезло, к брустверу оп подобрался незаметно и уже хотел спрыгнуть, как из-за поворота показался немец. Он остановился и посмотрел назад. Дробот подтянул правую ногу, уперся носком в землю и вытащил из-за голенища нож. Немец поправил автомат, и в это время сержант, рысьим прыжком перемахнув бруствер, обрушился на врага. Тот осел и захрипел. Дробот с трудом поднял его тело и столкнул за тыльный бруствер траншеи. Потом нагнулся и торопливо пошел вдоль траншеи, пристально рассматривая ее стены.
Наконец он нашел то, что искал, — нишу, в которой противник хранил боеприпасы. Здесь лежали ручные гранаты: с длинными деревянными ручками и похожие па черные гусиные яйца с голубыми и алыми шариками на кончике. Дробот положил гранаты в карманы, сунул за пазуху, заткнул за ремень. И когда послышались торопливые шаги, он не стал ждать. Он сорвал предохранитель и бросил гранату на звук. Она почему-то не взорвалась, и Дробот кинул туда же еще две. В ответ ударили автоматы. Он прижался к стенке траншеи и сквозь сумятицу опять вспыхнувшей перестрелки явственно услышал:
— Вперед!
В этот же момент разорвались сразу три гранаты и стрельба оборвалась.
Половина дела была сделана — Дробот почти соединился со взводом. На мгновение его захлестнула радость, но он сейчас же подавил ее, подавил тем же привычным для старого солдата усилием воли, каким он побеждал неизбежный во всяком бою страх. Он знал, что в бою, особенно вот в таком — ночном, непонятном, стремительно меняющемся, — и радость, и страх, и все другие чувства должны молчать. Право голоса имеет только ненависть. Она подсказывает, что и как нужно делать. Но и эту жестокую советчицу тоже нужно держать в узде. Лучше всего быть просто трезвым и уметь мгновенно соображать. И он сообразил: если оставшиеся в живых немцы ринутся на него по траншее, они сомнут одиночку. Значит, нужно предупредить их порыв, и он заорал:
— Бей гадов!
И крик этот действительно повернул немцев. Что было позади них — они еще не знали. А вот впереди были те, которые швыряли гранаты. И противник побежал назад, прямо на взвод. Дробот бросился было за врагом, чтобы скорее соединиться со своими и предупредить их об опасности, но и это желание он сумел подавить. Его, движущегося вслед за немцами в темноте, свои могли принять за чужого. Он подождал, пока в траншеях замолкли глухие удары скоротечной рукопашной схватки, и крикнул:
— Товарищ лейтенант, сюда! Это я! Дробот!
Всего ожидал разгоряченный схваткой Андрианов, только не этого.
* * *
Прыгая в траншею, на бегущих немцев, он не думал ни о себе, ни о взводе — важно было взять «языка». И он подмял под себя обезумевшего ефрейтора. Тот мычал, упирался и порывался встать. Бежавшие сзади ефрейтора немцы и следовавшие за лейтенантом разведчики не заметили боровшихся противников, споткнулись и упали. Образовалась куча мала. Яростная, с придыханием и коротким, рабочим «гаканьем», бездумная рукопашная кончилась стремительно. Считая, что они защищают командира, разведчики ножами перерезали немцев и когда наконец добрались до лейтенанта, то сгоряча чуть было не убили и его. Лейтенанта спасло только то, что в схватке кто-то ударил его по голове и сбил каску. И теперь, мертвой хваткой сжимая брыкающегося немца, лейтенант мотал из стороны в сторону пышной, кудрявой шевелюрой. И разведчик, уже занесший нож для удара, отвел его и бросился на помощь командиру.
Когда немца подняли и поставили на ноги, он, увидев вокруг себя русских, сразу сник, потом страшно испугался. Из-под сбитой набок каски поползли струйки пота, и он, вращая глазами, залепетал:
— Гросс файер… Шнеллер, шнеллер…
Он бормотал и еще что-то, но даже знающий немецкий язык Андрианов не понимал его: лишь потом догадался, что пленный, полагая, что русские не поймут его старательно коверкал родной язык: ему казалось, что так он станет понятней другим. В этот момент к Андрианову пробрался Дробот:
— Товарищ лейтенант, здесь нам может быть капут, ага. Скорее в сторону!
Немец неожиданно обрадовался:
— О я, я! Капут! Гросс файер.
Даже протиснувшийся поближе Прокофьев понял немца — на этом участке ожидается огневой налет. Но лейтенант понял больше. Он с признательностью посмотрел па Дробота и отрывисто спросил:
— Дорогу найдете?
Дробот ответил так, что удивились даже бывалые разведчики:
— Он найдет. — И указал на немца. Заметив подозрительное недоумение, пояснил: — Он же человек. И видите, умирать ему не хочется. — Наклонившись к немцу, почти ласково спросил: — Наин капут?
— О я, я! Наин капут… Пфайер… — Все так же старательно, смешно выпучив испуганные глаза, пояснил: — Котьел.
— Пошли! — решил Андрианов.
Немца выставили вперед, и он пошел между лейтенантом и Дроботом. Дробот попросил:
— Объясните ему, чтобы он вел нас поверху, между минными полями. Сверху будет легче прорываться, чем из траншей.
Лейтенант оценил дроботовское предложение и сразу вспомнил об остальных — превратившись в рядового разведчика, он забыл о взводе. Слева, и прямо, и сзади тоже было относительно тихо. Ракеты взлетали только слева — там, куда собирался идти взвод. И еще далеко вправо, за рощей, неподалеку от которой лежали люди Петровского. Андрианов посмотрел на пленного и сразу уловил смысл его слова «котел». Взвод действительно находился в окружении — в «котле». И каждую минуту этот «котел» мог закипеть, вспучивая пузыри разрывов, щедро разбрызгивая горячие осколки. Нужно было уходить. И уходить всем, чтобы потом не мучиться душевно, ненести ответственности перед начальством, перед оставленными в «котле» людьми.
Лейтенант оглянулся и увидел, что Прокофьев, так лихо бежавший впереди всех, рядом с лейтенантом, бочком отходит в тыл группе.
«Догадливый», — тепло подумал лейтенант и приказал: — Дробот, прикройте взвод с тыла.
Дробот кивнул и прижался к траншее. Взвод стал выбираться наверх. Немец спешил, он вел людей торопкой рысцой. Разведчики едва успевали вываливаться за тыльный бруствер. Дробот следил за ними и в то же время посматривал на пустые теперь траншеи, которые недавно атаковал взвод. Когда последний разведчик скрылся в темноте, Дробот тоже оперся руками о край траншеи, чтобы выпрыгнуть и двинуться за взводом, но вдруг увидел шарившего в траншейной нише человека.
— Кто там? — озлобился Дробот. — Почему отстал?
— Это я, Прокофьев. Гранаточки разыскиваю, — голос у Прокофьева дрожал. — Все-таки на прорыв.
«Испугался», — подумал Дробот и недобро бросил:
— Давай, давай, ага.
Прокофьев выбрался из траншеи и пошел чуть позади сержанта, но Дробот, сам не зная почему, остановился и молча пропустил его вперед.
* * *
Немец повел взвод в тыл и, когда разведчики уже решили, что оп нарочно заводит их к своим, резко повернул и двинулся к передовой. На атакованном взводом участке передовой с парадным грохотом разорвался тяжелый снаряд, вырвал из темноты безжизненную землю, поиграл тенями проволочного заграждения и под свист и фырканье осколков растворился в темноте.
Почти сейчас же на передовую упала серия мин, взрывы солидно и однотонно крякнули, услужливо подсвечивая черный дым, оставшийся от соседки. Потом забарабанило вразнобой, и сквозь этот грохот от рощи взвилась ракета. Зеленая, праздничная, она летела неторопливо, словно любуясь собой и милостиво разрешая любоваться другим. От нее отлетали изумрудно-белые звездочки. Немец смотрел на эту ракету почти с таким же ужасом, как на стену огня, колышущуюся на передовой. Андрианов толкнул его и приказал: — Шнель!
Андрианов знал — ракету пустил Петровский. Он извещал, что начинает отход и ведет огонь, чтобы отвлечь внимание противника на себя.
Ракету увидели не только разведчики. Ее увидел и капитан Мокряков и приказал артиллеристам поставить заградительный огонь. Перед березовой рощей встали разрывы, окрашивая белые стволы в трепещущие алые и багровые тона. Краски быстро менялись, перемежались с тенями, и казалось, что березы качаются и даже стонут. Стонут потому, что по их стволам стекает горячая алая кровь.
Заградительный огонь входил в план проведения поиска, и то, что он был поставлен по плановому сигналу, на запланированном месте, почему-то успокоило Андрианова. Он опять повторил: — Шнель!
Пленный качнулся, с безмерной болью обреченного посмотрел на лейтенанта и теперь уже медленно, часто оглядываясь на бушующий слева огонь, пополз вперед. И тут случилось то, чего никто не ожидал: за далеким лесом полыхнули зарницы. Их становилось все больше. Они выхватывали из темноты островерхие вершины деревьев, подсвечивали низкое, слоистое небо, и оно поднималось и раздвигалось. Зарницы трепетали и перебегали по этому странному, слоистому небу с пепельными краями, и разведчики отметили: — Во дают наши! Но уже в следующие секунды этот восторг сменился почти ужасом: первые советские снаряды разорвались совсем неподалеку, справа от взвода. Потом снарядов стало больше, и передовая задрожала мелкой дрожью. Разрывы слились в рев, который исходил примерно из того района, где был второй проход в заграждениях.
Теперь и слева, и справа, и позади, и впереди бушевал огонь — свой и немецкий. Над приникшими к земле людьми пролетали осколки оторвавшихся от серии, слишком близко разорвавшихся снарядов, и двинуться вперед, казалось, не было ни возможности, ни сил. Андрианов оглянулся, и первое, что он увидел, был все тот же обреченный взгляд широко раскрытых глаз пленного.
* * *
Слишком долго капитан Мокряков не видел удачи. Слишком часто упрекали его начальники. А он, уже пожилой и по-своему многоопытный человек, ничего не мог сделать — ведь в поиски ходил не он. И даже готовя этот необычный поиск, он в глубине души не очень-то верил в его успех: слишком сильна была оборона противника, да и сам противник попался чересчур настырный и хитрый.
Но чем дальше шла подготовка, чем глубже втягивался в нее Мокряков, тем дороже становилось ему общее дело. Утрясая вопросы взаимодействия, выклянчивая дополнительные лимиты снарядов на плановые огни, он все чаще увлекался и начинал чувствовать себя и молодым и сильным. История с брусничной водой не только растрогала его, но и убедила, что его любят и уважают. И он понял, что тоже любит разведчиков — таких молодых и так часто рискующих собой. И ему, рядовому разведчику времен гражданской войны, вспомнилась молодость, в нем ожила та любовь, с которой они, совсем еще мальчишки, относились к своему командиру. Мокряков без особого труда почувствовал и себя таким же любимым командиром и ощутил ответную, почти отцовскую любовь к разведчикам.
Эта несколько неожиданная и, пожалуй, запоздалая, но все-таки справедливая любовь помогла ему сделать то, что в иное время капитан никогда бы не сделал. Мало того, что он с особой тщательностью обеспечивал поиск, он еще сумел добиться редкого в условиях твердой обороны огневого резерва.
Случилось это так. Мокряков понимал, что дерзкий план, как и всякий план на войне, нес в себе зародыш неожиданности, и весьма опасной. Вероятно, раньше Мокряков и повздыхал бы и посетовал, но в конце концов вспылил и решил: «А что же сделаешь — война. Тут без неожиданностей, без риска невозможно. Тут и убивают». И если бы поиск провалился, он бы долго мучился и переживал гибель людей не только как случайную неудачу, но еще и как свою боль. На войне не принято долго оплакивать потери, а командир должен уметь владеть собой. И постепенно все бы забылось.
А теперь, когда уходящие на опасное дело люди были не просто его подчиненные, а любимые подчиненные и, кажется, любящие, — он не мог терпеть опасных неожиданностей.
Поэтому Мокряков под предлогом уточнения информации отпросился у своего начальства и съездил в штаб армии, артиллерией которой командовал его бывший однокашник, и выложил ему напрямик все свои сомнения. Командующий артиллерией про себя отметил, что бывший разведчик Мокряков, во-первых, не бог весть как преуспел в жизни, а во-вторых, — и это было, видимо, главной причиной его медленного восхождения по служебной лестнице — так и остался очень мягким человеком, прикрывающим вспыльчивостью и показной строгостью эту свою губительную для военного человека мягкотелость. Командующий, хоть и со вздохом, приготовился было отказать старому боевому товарищу, как вдруг ему пришла отличная мысль:
— Знаешь, Мокряков, а я тебе дам целый полк.
Мокряков недоверчиво покосился на полковника, горестно вздохнул и начал торопливо собираться: ему не нравилась покровительственная улыбка полковника.
— Не нужно, — пробормотал он. — Я ведь серьезно…
И полковник, поняв, что обидел товарища, подтянулся, стал серьезным.
— Я не шучу. Дам полк… на одну ночь. И не какой-нибудь, а свой главный резерв — тяжелоартиллерийский. Но с одним, точнее, с двумя условиями: первое — только на одну ночь. На рассвете они снимутся с позиций и уйдут. И второе — боеприпасов не более половины боекомплекта. Полбыка, — прикрывая глаза и потягиваясь, многозначительно уточнил полковник. — У нас с этим строжайшая дисциплина. Согласен?
Мокряков уже видел, что полковник не шутит, и все-таки не совсем верил ему. Очень захотелось пить, но пи кваса, ни брусничной воды у полковника не было. На столике стоял только котелок с чистой, некипяченой водой. И, теплея душой, Мокряков припал к этому котелку и пил из него долго, с удовольствием, но бесшумно: уже после первого глотка он понял, что сделал глупость — нужно было воспользоваться кружкой. Теперь он старался пить бесшумно.
— Ну спасибо, — пробормотал он растроганно. — А тебе… тебе ничего не будет?
— Думаю, нет. Видишь ли, все равно полку нужно сниматься с этих позиций — предстоит маленькая операция местного масштаба. Так я его подниму на денек раньше: пусть разомнутся. Засиделись.
Тут полковник с притворным возмущением выкатил темные глаза и с дурашливой строгостью, явно подражая какому-то начальнику юношеских дней, пробасил:
— А это ничего, товарищ Мокряков, что вы пользуетесь самым обыкновенным блатом? Это ничего, что вы подбиваете старших начальников на должностные преступления? Вы считаете, ничего? Позволительно?
На что Мокряков, тоже явно подражая кому-то, пропищал:
— Ничего… позволительно…
— Ага… ну-ну… — И полковник, сразу утратив строгость, с удовольствием расхохотался, похлопал Мокрякова по животу и с сожалением отметил:
— Стареем, стареем, друже.
Мокряков ехал домой не столько окрыленный, сколько внутренне обновленный, уверенный и в дружбе, и в любви, и в том, что сам он не такой уж неудачник. Вот ведь — полковник, начальник артиллерии армии, что ни говори, а генеральская должность, и — котелочек. И кроватка под серым одеяльцем. И лампа с разбитым стеклом.
— Что ж… свой брат, военный…
И постепенно, подспудно вера в себя, в своих людей и в успех поиска все крепла и крепла в Мокрякове. Но она чуть было не испарилась на наблюдательном пункте, откуда он руководил поиском. Пользоваться этим пунктом разрешил командир полка, как только узнал, что Мокрякову придан целый артиллерийский полк.
— Черт их знает, этих разведчиков и контрразведчиков, — пробурчал командир полка. — Они все тихие-тихие, а потом вдруг… вот такое.
Мокряков чувствовал себя здесь не совсем на месте, но внутренняя уверенность, что все обойдется как нельзя лучше, еще не оставляла его, и он довольно успешно поддерживал разговор с вежливым и сдержанным командиром тяжелого артполка, саперами и связистами и даже заставлял себя не суетиться. Провожать взвод он не пошел, потому что ему было больно прощаться с людьми, уходящими на опасное дело, и еще потому, что ему казалось неудобным покидать наблюдательный пункт, где собралось столько начальства.
Первые, еще робкие сомнения в успешном исходе дела пришли в тот момент, когда стало ясно, что немцы оставили один участок своей обороны пустым. Они настолько были уверены в глупости своего противника, что не позаботились даже о маскировке участка двумя-тремя ракетчиками и автоматчиками. Начальство сдержанно отметило это, но Мокряков так же сдержанно возразил, что это было предусмотрено.
Смятение началось с возникновения перестрелки возле кустарника, а потом все крепло и крепло. Начальство сначала только делало свои замечания, потом стало вносить предложения и, наконец, откровенно признало, что план нарушен и поиск, по всему видно, провалился. Мокряков замолк, потом стал бледнеть, что ему было совершенно несвойственно, затем им овладела сдержанная, холодная ярость. Ни на кого не глядя, он неожиданно даже для самого себя властно бросил, ни к кому, собственно, не обращаясь, но посматривая на безмолвного и явно сочувствующего ему начальника связи:
— Поиск не окончен, комментарии преждевременны. Решения пока еще принимаю я. — И так же независимо замолк. Начальник связи благодарно улыбнулся ему: уж он-то знал, что когда операция срывается, то во всем бывает виновата связь, и он персонально, а когда операция проходит успешно, то награждают всех, а о нем и его людях забывают.
На наблюдательном пункте установилась недобрая тишина. Она была так тягостна, что Мокрякову, как и Сиренко на передовой, вдруг захотелось закричать или выскочить и убежать на передовую, а еще лучше к немцам в зубы, чтобы лично узнать, что же там делается, что случилось с его, ставшими такими дорогими, людьми. Но он не мог бежать или кричать, во всей полноте познавая самую тяжкую часть командирской доли — ответственность даже за то, чего он не мог знать.
Капитан вышел из блиндажа и долго следил за полетом ракет, стараясь по их полету, по снопам трассирующих пуль, просто по автоматным трелям и взрывам определить, что происходит на «ничейной» полосе. Из-за дощатой двери доносился голос командира полка, добивавшегося докладов от командиров батальонов. Потом того же требовал от своих разведчиков командир артполка. Полученные сведения их, видимо, не удовлетворяли, и они громко возмущались людьми, «которые ничего не умеют организовать».
Мокряков слушал их и злился. Он ничего не мог поделать и только ругался про себя — однообразно и методично: в обычное время он не любил стандартной ругани-присловья. А сейчас ругался с удовольствием. И в тот самый момент, когда он наконец признал, что поиск провалился, а сам он, в сущности, бездарный и, что еще обидней, невезучий человек, дверь распахнулась, и сияющий начальник связи крикнул:
— Капитан, твои «языка» взяли!
Мокряков в первое мгновение не мог ни двинуться с места, ни ответить. Пропала холодная ярость, пропало все: просто щипало уголки глаз, сердце билось, и он почему-то растроганно шептал:
— Ну вот… вот…
— Ну что же ты, — укоризненно крикнул начальник связи, — Мокряков!
— Я смотрю, — хрипло ответил капитан и, счастливо кляня себя за излишнюю сентиментальность, потрогал уголки глаз. От этого их защипало еще сильнее.
Начальник связи понял это по-своему и закрыл дверь. Мокряков, сильно нажимая, провел руками по лицу, встряхнулся и, напустив все то же сердитое выражение, вошел в блиндаж, с порога приказав телефонисту:
— Вызовите «третий» и узнайте, почему у них тихо.
По тому, что Мокряков вызывал третий батальон, командир полка понял, что капитан уже знает, что «язык» взят именно на левом фланге, и смотрел на Мокрякова с явным уважением, все так же думая: «Черт их знает, этих разведчиков и контрразведчиков. У них всегда не так, как у людей. Обязательно тайны».
Но тайн у Мокрякова не было — он просто беспокоился о людях. О тех людях, которых любил.
* * *
Сиренко втолкнул в дверной проем немца, предупредительно кашлянул и, стараясь быть незаметным, вошел сам. Он сознавал ответственность момента и хотел было доложить по всем правилам, но совершенно забыл, в каком положении при этом нужно держать автомат, несколько раз перехватывал его то правой, то левой рукой, смутился, покраснел и буркнул:
— Вот, — он кивнул на немца с кляпом во рту, — притащили…
Ему показалось, что незнакомые офицеры с большими и маленькими звездочками на погонах решили, что он ляпнул глупость, и тоскливо подумал: «Сейчас они мне дадут жизни». И чтобы хоть как-то отдалить этот момент, он деликатно вынул у немца кляп и сконфуженно отошел в сторонку, поближе к своему брату-телефонисту.
Веснушчатый, молоденький телефонист торопливо подвинулся и, восторженно поглядывая на Сиренко, пригласил присесть рядом. Но Сашка не мог разрешить себе сидеть в присутствии высшего начальства. Он продолжал стоять, переминаясь с ноги на ногу, то шумно вздыхая, то пугаясь этого шума, затаивая дыхание. Чтобы не смотреть на начальство, Сашка исподлобья наблюдал за немцем.
У пленного были тонкие черты лица, чуть смазанные разводами грязи и копоти. Огромные глаза — серые и выпуклые — делали это лицо красивым и в то же время неприятным. Он часто двигал челюстью, делая гимнастику набрякшим мускулам, и быстрым, испуганно-оценивающим взглядом всматривался в окружающих.
На немца смотрели по-разному — с напускной суровостью, с легкой снисходительной издевкой, просто с интересом. Но у всех во взглядах и жестах сквозило что-то близкое к уважению и даже к умилению. И этот тщедушный «тотальник» улавливал настроения людей, в руках которых он очутился. Но не понимал, что и уважение и умиление относились к нему только как к результату ратного труда и подвига тех, перед кем окружавшие пленного люди не могли и, может быть, даже не имели права показывать свои истинные чувства.
Однако пленный относил их на свой счет. Потому он очень быстро освобождался от несвойственной ему униженности и трусости. Он уже не стоял в той подчеркнуто строгой, слегка угодливой стойке «смирно», которая так отличала служащих в гитлеровских войсках от военных всех других армий. Он чуть-чуть отставил ногу и большой палец правой руки заложил в карман. От этого фигура пленного чуть скособочилась. В ней появилось нечто ленивенькое, независимое, хотя исполнительность, даже угодливость жили и выпирали из него.
Однако собравшиеся были достаточно опытными военными, чтобы по этим, еще мало заметным изменениям в облике пленного не понять, что происходит в его душе. Понять и возмутиться неистребимой ее самовлюбленностью и, пожалуй, наглостью. А поскольку эти изменения произошли в том самом пленном, которого притащил Сиренко, чувства уважения и даже умиления проходили. Поднималось возмущение и презрение к этому, все еще воображавшему себя сверхчеловеком, «языку». Но высказать немцу это мешало то, что он все-таки был пленным.
Все происходило в полном молчании и в считанные минуты, но все эти изменения были так заметны, что требовали какого-то вмешательства. И первое, что почувствовал Сиренко, было явное недоброжелательство. Словно он притащил не того, кого надо, словно он был виноват в том, что пленный оказался такой напыщенной дешевкой.
И эта явная несправедливость возмутила его: ведь он-то помнил и безвольное, податливое тело этого насмерть перепуганного аккуратиста, и его моргающие глаза. Он видел, как и какие изменения происходили в присутствующих и как они повлияли на пленного. Сашка мысленно возмутился: «Панькаются с ним, понимаешь, хоть бы добро какое… а то… слюнтяй. А виноватый вроде я».
Обида захлестывала его, и он, исподлобья оглядев и пленного и офицеров, нерешительно присел возле телефониста, чем заслужил недобрый взгляд командира полка. Толкнув телефониста, нарочито громко попросил:
— Слышь, дай закурить, что ли…
Голос его — густой и слегка осипший после пережитого напряжения — прозвучал гулко и неожиданно резко. Пленный язвительно улыбнулся, переступил с ноги на ногу и вопросительно посмотрел на артиллерийского подполковника, которого признал старшим: артиллерист был более подтянут, щеголеват и холодно-осторожен. Может быть, оттого, что ему не нравилась блажь командующего артиллерией: в подчинении полкового разведчика он еще никогда не бывал.
Подполковник перехватил взгляд пленного, и тот вновь улыбнулся, едва заметно подняв плечи, словно желая сказать: «Мы-то с вами понимаем, что такое поведение солдата в присутствии старших офицеров свидетельствует о крайне низкой дисциплине и даже, если хотите, культуре. А без дисциплины, без того, чтобы военной культурой был проникнут каждый, — толку ждать нечего».
Командир артполка, прекрасно поняв пленного, все так же холодно посмотрел на него и ничем не выдал своих чувств.
И это было первым ударом по нервам пленного: он понял, что в этом блиндаже что-то не так, как он только что представлял себе.
Зато командир стрелкового полка отлично видел этот обмен взглядами и сразу же возмутился: и снисходительной холодностью артиллериста, и невозмутимостью Мокрякова, который, разложив карты на столике, наблюдал за происходящим, и даже собственным поведением, которое, как он теперь почувствовал, тоже дало пленному ненужную возможность возомнить о себе невесть что. Но больше всего он возмутился тем, что человек, которого притащили связанным, как петушка на кухню, презирает того, кто его притащил. Трус презирает храброго. А храбрый — это его солдат!
И командир полка решительно вынул портсигар и протянул его Сиренко. Сашка встал и смело взял папиросу. Взял потому, что чутьем своим, единством взглядов и характеров понимал — командир полка сделал правильно. Поменяйся они местами — Сашка поступил бы точно так же.
Он сдержанно поблагодарил командира полка, достал «катюшу» и, усевшись опять на бревнышко, деловито выбил искру, помотал в воздухе трутом, чтобы он разгорелся, и прикурил. И это был второй удар по нервам пленного. Удар тем более тяжкий, что ничего подобного он не мог себе представить. Происшедшее выходило за рамки его жизненного опыта. И что самое удивительное — оно, это происходящее, было полно своей внутренней логики. Понять ее пленный не мог — она была выше его понимания. Но она чем-то привлекала к себе, в ней таилось нечто такое, что жило и в самом пленном, потому что ведь и он был человеком.
Капитан Мокряков видел все и внутренне смеялся над всем — он уже знал таких пленных и их философию. И он знал, как с ними обращаться. Он подозвал Сиренко, усадил его на скамеечку и заставил рассказать все, что с ним произошло, сверяясь с картой. Потому, что рассказ Сиренко был самым главным в этой истории, все постепенно перешли к столику и, окружив его со всех сторон, следили за рассказом солдата и тоже сверялись с картами.
Непонятная логика событий продолжала действовать — солдат и самый неинтеллигентный на вид, пузатый человек сидели, а другие стояли вокруг и слушали. Все было наоборот, и все смущало пленного.
— Значит, сержант Дробот беспокоился, что взвод могут отрезать? — задумчиво спросил Мокряков.
— Так точно, — ответил Сиренко и с тревогой посмотрел на капитана. Сейчас он не казался Сашке ни смешным, ни старым.
Мокряков встал и неторопливо прошел к выходу. Все невольно проводили его взглядом, и даже пленный почувствовал, что этот русский офицер чем-то разительно не похож на остальных.
Капитан вышел и, притворив за собой дверь, несколько минут смотрел на россыпь огней, прислушиваясь к перестрелке, к ее спадам и взлетам. Перед глазами стояла карта, за нею лица Дробота и Андрианова.
Та любовь, то уважение, которые как бы обострились в капитане в дни подготовки поиска, обострили его чувства, а душевный подъем заставил мозг работать четко и проникновенно. Это соединение чувства и мысли, сплетаясь в эти короткие минуты, создало то высшее, непередаваемое состояние, которое можно назвать азартом, вдохновением, ясновидением и многими другими словами. Важно было другое — капитан находился на той самой высшей точке, на которую было способно взлететь его существо, и с этой неизмеримой человеческой высоты он ясно видел, понимал и чувствовал то, что ни он прежде, ни его начальники теперь не могли понимать и видеть.
Он понял жертвенную смелость Дробота, который мог не отвлекать на себя внимание врага, но сделал это, потому что был настоящим товарищем и человеком. А когда капитан понял главное, он понял и все перипетии его единоборства с противником, и его путь.
Он понял Андрианова, который не мог знать об успехе Дробота и потому не мог поставить под удар не только приказ, высший для него закон, но еще и нечто более высшее, неосязаемое и трудно высказываемое — то, что называлось честью подразделения и в то же время честью самого офицера.
Он понял и Петровского, который не знал всего и поэтому, как всякий дисциплинированный сержант, просто выполнял задачу: не мудрствуя лукаво, лежал и ждал сигнала, хотя, вероятно, и его беспокоила явно изменившаяся обстановка. Но он тоже верил командирам и товарищам и ждал.
Все, вместе взятое, — железная дисциплина Петровского, личная инициатива Андрианова, отчаянность Дробота — вызывало в капитане приливы любви к своим людям и вдохновения. Теперь он словно видел их движение, подслушивал их мысли, видел препятствия, и в то же время, вспоминая пленного в блиндаже и пленных, которых он брал в годы гражданской войны, он понимал и противника. И, сопоставляя эти понятия, сверяя их, мысленно — по карте и конкретно — по росчеркам трасс и полету ракет, принял решение.
— Товарищ подполковник, — вернувшись в блиндаж, обратился он к артиллеристу необыкновенно ровным, даже бесцветным голосом. — Попрошу поближе. — И когда артиллерист присел за столик, Мокряков пояснил: — Я не хотел тревожить вас, но положение складывается очень трудное. Поэтому немедленно дайте огневой налет вот сюда, к проходу в проволочных заграждениях. Однако оставьте коридор между освобожденным противником участком и районом налета. Кроме того, обработайте вот эти кустарники. Затем поставьте заградогонь по всей линии вторых траншей противника в границах… — Мокряков уверенно указал эти границы. — Очень прошу учесть — дорога каждая минута.
Он снова повернулся и вышел. Артиллерист посмотрел ему вслед и удивленно пожал плечами:
— Почему он считает, что противник освободил этот участок, и почему… — Но, приглядываясь к карте и к отчеркнутым Мокряковым границам, оживился. — Хотя… — И, снова приглядываясь к карте, сверяя ее со своей и автоматически подсчитывая необходимые изменения данных для ведения огня, уже совсем весело, задорно блеснув глазами, доверительно сообщил командиру стрелкового полка: — Ваш разведчик — большой оригинал, но…
И почти сейчас же артиллерийский наблюдатель доложил:
— Над обороной противника вспышки артиллерии.
— Куда он ударит? — озабоченно спросил командир стрелкового полка. Артиллерист не ответил. Он уже вызывал своих людей.
И о Сиренко и о пленном все забыли. Началась та скрытая от солдат и строевого офицера, иногда педантичная, вызывающая раздражение, но чаще всего по-своему творческая и вдохновенная штабная работа, которая порой решает исход боя и даже сражения.
Чем дольше смотрел и слушал Сашка, тем меньше и незаметнее он становился в собственных глазах. Доклады и команды, решения и распоряжения все наслаивались и развивались в таком стремительном темпе, что Сиренко уже не мог ни уследить за ними, ни понять их. Он просто видел огромное напряжение офицеров, и масштаб их деятельности, и степень их подготовки. И все-таки видел он не столько этих офицеров и их работу, сколько капитана Мокрякова, — может быть, потому, что все они выполняли его волю и удивлялись его проницательности.
В последний раз Мокряков удивил всех присутствующих тем, что вдруг ворвался в блиндаж и приказал:
— Предупредите третий батальон и соседей слева, чтобы они посматривали: взвод выходит на их участке.
Никаких, решительно никаких данных для передачи такого распоряжения на наблюдательном пункте не было. А капитан предупреждал. И это предупреждение было немедленно передано.
Минут через пятнадцать из самой крайней роты третьего батальона позвонили и доложили, что перед их обороной появилось подозрительное движение. Им передали: удвоить бдительность, приготовиться к встрече взвода.
Когда об этом доложили капитану, он промолчал. Ведь он был уверен, что так и должно быть. Он видел, что после того, как артиллеристы резерва выполнили его команду и на немецкой стороне вспыхнули очаги разрывов, со стороны прохода к немецким проволочным заграждениям протянулась тоненькая и жалкая дуга автоматной трассы: пост прикрытия прохода заметил прорывающихся разведчиков и, верный дисциплине и приказу, обстрелял их. Разведчики не ответили. Зато потом, когда ударили пулеметы, они ответили дружно, из всех автоматов. И по удалению перестрелки Мокряков понял: Андрианов повел людей не в лощину, которая, очевидно, простреливалась теми же пулеметами, а в сторону — как раз на левый фланг полка.
Там они вышли. Оттуда они и доложили о выходе, о том, что с ними пленный и что потерь взвод не имеет.
Это была невероятная удача. Весть о ней мгновенно пробежала по многим проводам и вернулась обратно в виде поздравлений, благодарностей и обещаний наград. Мокряков равнодушно принимал поток похвал, и не потому, что он всегда был равнодушен к ним. Нет, просто он все еще находился в том возвышенном состоянии духа, которое приходит к людям не часто. И в этом своем вдохновении, когда свои, горячо любимые им люди оказались вне опасности, когда стало совершенно ясно, что действовали они даже лучше, чем он надеялся, — он задумался над действиями тех, кто им мешал: о противнике.
Теперь, когда в его руках побывала высшая в его положении власть, когда он познал, что такое настоящая, деятельная любовь к подчиненным, и когда его все еще не оставляло то, что называется вдохновением, — он сумел трезво оценить ход мышления врага и со всей очевидностью понял, что это мышление двойное. В действиях противника явственно переплетались два замысла. Один — коварно-изящный, другой — прямолинейно-грубый. Первый — идущий от ума, умения поставить обстановку себе на службу, использовать ее во вред противнику, второй — рассчитанный на грубую силу, массу, на власть.
Капитан Мокряков вошел в блиндаж и остановился перед пленным. Он сидел на обрубке бревна перед чернявым, плохо выбритым, в неопрятной шинели переводчиком из разведотряда штаба дивизии. Пленный испуганно посмотрел на капитана и вскочил. Мокряков рывком подвинул к себе его обрубок бревна, уселся на него и жестко приказал:
— Узнайте, кто у них начальник разведки.
Переводчик с плохо скрытым пренебрежением уколол Мокрякова взглядом, всем своим видом показывая, что капитану следовало знать об этом раньше, и задал вопрос.
— Обер-лейтенант Гельмут Шварц, — отчеканил пленный, и переводчик рассерженно заметил ему, что он врет: у них в полку другой офицер занимается разведкой.
Пленный побледнел и, прижимая руки к груди, заверил, что он говорит правду: разведкой занимается Гельмут Шварц.
Мокряков, наклонив голову и глядя в пол, все так же жестко прервал перебранку пленного и переводчика новым вопросом:
— Спросите у него, почему обер-лейтенант Гельмут Шварц не в ладах со своим начальством?
Обиженный неприятным, по его мнению, тоном капитана, переводчик снисходительно усмехнулся и пояснил:
— Я не думаю, товарищ капитан, чтобы строевой ефрейтор мог знать об отношениях между старшими офицерами.
Капитан молчал, все так же глядя в пол. Переводчик пожал плечами и задал новый вопрос. Пленный дернулся и широко открыл глаза. Он смотрел на капитана, как на чудо.
Это был третий удар, который был нанесен пленному. После этого удара он вначале привычно подумал о загадочной русской душе, а потом просто суеверно испугался и пробормотал:
— Я не знаю точно… но все говорят, что обер-лейтенант Гельмут Шварц как бы сослан к нам… что у него… что он связан с высшими кругами в ставке. — И, постепенно овладевая собой, добавил: — Офицеры его действительно не любят. Он слишком часто бывает на переднем крае и очень много говорит с солдатами. — И, возвращаясь мыслями к оставленному миру, снисходительно добавил, явно стараясь польстить капитану: — Согласитесь, это действительно может вызвать и насмешки и неприязнь.
Переводчик добросовестно перевел ответ, а про себя решил, что, докладывая своему дивизионному начальству, обязательно отомстит капитану за неприязненный тон. Он скажет, что капитан Мокряков знал, что у противника сменился начальник разведки, и ничего не доложил об этом вышестоящему штабу.
Мокряков не предполагал его тайного коварства. Он медленно поднялся с бревна и усмехнулся:
— Да… уж у вас-то это наверняка вызовет насмешки и неприязнь. — Покрутив головой, он неожиданно закончил: — Опасный тип.
О ком он сказал, переводчик не понял, и это только укрепило в нем решение подгадить капитану. Мокряков, не глядя, приказал:
— Сиренко, пошли.
Они вышли из блиндажа, и вслед им смотрели двое: пленный и веснушчатый телефонист. Остальным уже не было дела ни до капитана, ни до Сиренко: у них были свои заботы. И когда телефонист уяснил это, он выскочил и догнал Мокрякова:
— Товарищ капитан, возьмите меня в разведку. Я же немецкий знаю…
Ломкий мальчишеский голос пронизывали страстные нотки затаенного желания. Телефонист не знал, что эта его просьба являлась, в сущности, высшей наградой и капитану и разведчикам. Человек просился к ним, несмотря на опасности, на постоянные лишения, просился с должности штабного телефониста. Из тепла, от сытости он рвался в постоянный бой.
— Хорошо, — просто ответил капитан. — Подумаем.
— Моя фамилия Хворостовин. Вы не забудете, товарищ капитан?
— Нет, не забуду. Я ж тебя раньше видел, — мягко ответил капитан и поторопил Сиренко. — Пошли, пошли наших встречать.