Книга: Разведка уходит в сумерки
На главную: Предисловие
Дальше: Глава вторая. ЧУЖОЙ ЗАПАХ

Виталий Григорьевич Мелентьев
Разведка уходит в сумерки

Глава первая. ФАШИСТ В ТЕЛЬНЯШКЕ

В комнате было тихо. Старинные часы-ходики с подвешенными на гири ржавыми гайками стояли. Они показывали без четверти два. Но разведчик Николай Прокофьев знал, что скоро уже утро. С той поры как ему скрутили руки, забили в рот, пахнущий стерильной чистотой и резиной индивидуальный пакет, прошло не менее трех-четырех часов. Значит, ходики стоят тоже часа три-четыре. Странно, что стрелки остановились примерно в то самое время, когда его брали в плен.
Совпадение или предзнаменование?
Прокофьев обреченно вздохнул — пожалуй, предзнаменование, но сейчас же подумал: «Ходики могли остановиться не ночью, а днем. Кстати, большинство ребят из взвода не очень верят приметам и необыкновенным совпадениям. В лучшем случае они соглашаются с тем, что в общем-то есть, конечно, что-то такое, чего сразу не поймешь. Но все равно, если на это обращать внимание, так лучше сидеть и не шевелиться».
Когда-то и он старался не обращать внимания на приметы. Но что сделаешь, если они сбываются.
…Вчера, в понедельник, едва он устроился на нарах у самого окна, пришло пополнение — два солдата и хмурый, поглядывающий исподлобья сержант. Ему и отдали постель у окна.
Неделя началась неудачно.
Когда Прокофьев перебирался на старое место, сосед но нарам, Андрей Святов, отвернулся и пробурчал: «Переезжая сваха». Потом, когда они отдыхали перед поиском, в окошко заглянула ворона, склонила набок черную, отлакированную голову и противно заорала:
— Ка-арр!
Андрей перевернулся с бока на спину и выругался:
— Чертов Сашка, никогда не закапывает костей. Развел паразиток.
Никто не обратил внимания на ворону — только он и Андрей. Да, кажется, хмурый сержант. Никто не попал в передрягу — только он и Андрей. Не помогло и то, что Святов определил правильно — вороны стали слетаться к лагерю потому, что повар Сашка Сиренко не закапывал отбросы, а просто выплескивал их за кухней. На помойке копались вороны, а по ночам приходили лисы и бездомные собаки.
Командир отдельного взвода пеших разведчиков лейтенант Андрианов — быстрый в движениях, маленький, с пышным рыжеватым чубом — не раз ругал невозмутимого Сашку за неаккуратность.
— Мало того что заразу разводите, так еще и демаскируете нас. Если у противника есть толковые наблюдатели, они сразу поймут, что такое скопление ворон на не приметном ранее месте — не случайно. Значит, они станут присматриваться, завидят дым от вашего паровоза, — лейтенант кивнул на сооруженную еще летом печку с вмазанным котлом, — и поймут, что здесь стоит подразделение. Поймут и скажут: недисциплинированные дураки. Таких нужно учить. А в науку подбросят десятка три снарядов.
И так как Сашка не возражал, а только вздыхал и тер сальной волосатой рукой белый подбородок, Андрианов злился и, сдерживаясь, сердито спрашивал:
— Вам понятно, рядовой Сиренко?
— Та понятно… — махал рукой Сашка и переступал с ноги на ногу.
Молодой, с широкими, но по-женски опущенными плечами, с выпирающим животом и полными, тоже будто женскими, бедрами, Сашка неуклюже поворачивался, отходил к печке и долго стоял возле кастрюль. Помаргивая безресничными веками, он всматривался в глубину чахлого редколесья, и все — в том числе и лейтенант Андрианов — знали: Сашка переживает, клянет себя и теперь будет топить печь затемно. Но кухонные отбросы и объедки все равно закапывать не станет.
Он все понимал, этот молчаливый добрый хлопец, радист по специальности и повар по призванию, но ничего не мог поделать с собой. Он любил все живое и свято верил, что ничто из произведенного на свет не должно пропадать. Была б его воля, он бы на этих отбросах выкормил кабанчика, развел кур (Сашка говорил: курей) и, наверное, был бы не только счастлив, но и ненавидел бы и ворон, и лисиц, и бродячих собак, которых сейчас подкармливал…
Все это знали и молчали, а новенький сержант не смолчал. Он долго смотрел вслед вороне, потом буркнул:
— Над этим стоит подумать…
О чем он собирался думать, никто не знал, но показное глубокомыслие никому не понравилось, тем более, что кричала все-таки ворона, а не ворон. Но с другой стороны, она ведь родственника вещему ворону, и мало ли о чем подумаешь, попав в такое положение…
И о втором совпадении вспомнил Прокофьев. Уже подле немецкой проволоки, когда саперы полезли проверять проход, из снарядной воронки выскочил заяц, проверещав от страха — это было самым удивительным и необыкновенным: зайцы, как известно из литературы, верещат только раненными, — помчался наперерез обеспечивающей группе, то есть Прокофьеву и Святову. По всем законам и правилам заяц не должен был бежать в их сторону. И вот почему.
Когда шла подготовка к поиску, Прокофьев, как и другие разведчики, долго наблюдал за вражеской огневой точкой, которую наметили как объект поиска и захвата «языка». На закате косые лучи неяркого осеннего солнца как бы углубляли тени, и тогда земляную насыпь дзота можно было видеть особенно отчетливо: ее тень явственно бугрилась на желто-зеленом взгорке. В остальное время вправо от дзота хорошо просматривались старые снарядные воронки, между которыми, как утверждали саперы, были противопехотные мины. Влево стояли мощные проволочные заграждения, за ними слегка заболоченная лощина.
Даже если предположить, что заяц случайно забежал на «ничейное» пространство между окопами воюющих, ему незачем было бежать на проволоку, а потом на болото — зайцы терпеть не могут мокряди. Но он, проклятый, побежал как раз туда. Выходит, заяц тоже дурное предзнаменование.
А у них никто не поверил примете. Разведчики затаились минут на десять — пятнадцать. Однако в траншеях противника было спокойно. Возможно, даже слишком спокойно: ни разговоров, ни шума, ни обычного прочесывающего огня. Саперы двинулись было вперед, но тут ударили минометы, артиллерия и пулеметы. Об автоматчиках и говорить нечего: они бесновались как раз в той стороне, где были воронки и противопехотные мины. Поиск явно провалился, и из наших траншей подали сигнал отхода. И тут случилось непоправимое.
Мало того что разведчики были охвачены полукругом справа, а с тыла отрезаны отсечным огнем артиллерии и минометов, пулеметы ударили и слева, с той разнесчастной стороны, куда убежал верещавший заяц.
Тяжелые разрывные пули проносились с подвывом и легким шипением, как маленькие снарядики. Когда они рвались, врезаясь в тронутую морозцем землю, попадая в колья заграждений, или когда натыкались на брошенные в прошлых боях каски и какие-то непонятные теперь железки, они вспыхивали так, как вспыхивает в темноте папироса: багровой, недоброй звездочкой. Потом слышался звук разрыва — неверный, словно шепелявящий. Попадая в человека, такая пуля била насмерть.
Николай Прокофьев знал это и потому где вперекат, где ящерицей двинулся к лощине. Неглубокая, по дну слегка заболоченная, она тянулась под углом к своим, теперь необыкновенно желанным траншеям, и хотя уводила далеко в сторону от исходных позиций поиска, все равно вела к спасению.
Как раз перед началом лощинки сзади явственно раздались три слившихся воедино шепелявящих разрыва. Прокофьев обернулся и увидел несколько багровых вспышек. Андрей Святов охнул и скорчился.
«Готов», — подумал Прокофьев и рванулся вперед, обдирая ладони и колени о жесткий бурьян, о примороженные рваные кочки, земляные комья.
Послышался стон и срывающийся, словно удивленный голос:
— Колька… Коля…
Прокофьев на мгновение остановился и оглянулся — Святов был жив, но, видимо, ранен. Следовало помочь ему, и тут между ним и Святовым опять зажглись и померкли багровые, недобрые звездочки разрывов. Срывающийся звук разрывных пуль был так страшен, что Николай не нашел в себе сил развернуться и поползти к товарищу. Однако и удрать в лощину, а значит, скрыться от опасности, он тоже не мог: все, что было в нем сильного и честного, взбунтовалось и требовало возвращения. Мысли путались. Прокофьев поворачивался то в сторону Святова, то в сторону лощины.
Вероятно, именно эти секунды, а может быть, и минуты колебаний оказались решающими.
Святов перестал стонать и звать на помощь. Там, где он лежал, слышалась только прерывистая ругань и наконец ударил автомат. Прокофьев почувствовал облегчение, даже как будто обиделся на товарища.
«Не так уж он ранен, если может стрелять, — подумал он. — А на кой черт стрелять? Немцев привлекать?»
В то же время он радовался: Святов ведет огонь, как бы прикрывая его отход, отвлекая на себя внимание противника.
«Сейчас устроюсь поудобней, — рассуждал Николай, — и прикрою Святова: пускай выползает. Раз стреляет, значит, силы у него имеются».
Но, уже скатившись в лощинку, он все полз и полз, убеждая себя, что место для огневой позиции не совсем удобно, что вот еще несколько метров, и тогда будет в самый раз.
Убеждая себя, что не оставит товарища, Прокофьев, в сущности, уже знал, что Святова он все равно бросит. Бросит потому, что в свой час, перед призывом в армию, воспитывавший его дядька поучал:
— Служить, конечно, надо. Но когда припрет, думай о себе. Главное — жизнь. Очень может быть, что и я не был бы живой, а вот выдюжил… Почему? А потому, что в первую мировую войну вовремя сдался в плен… Не-ет, ты, Колька, погоди. Конечно, били. Конечно, кормили брюквой, как свиней. Все верно. Но вот — живой…
Тогда Прокофьев возмущался дядькой. Но потом, па фронте, когда под сердце подкатывал мохнатый комок страха, он вспоминал дядьку, его рассуждения и думал: «А черт с ним — лишь бы выжить…»
Когда опасность проходила, Николай забывал и дядьку, и собственную раздвоенность и старался казаться бравым солдатом. Теперь эта раздвоенность стала особенно сильной, и, шепча: «Черт с ним, абы выжить», он все полз и полз по лощине. Выбрать позицию он так и не успел: кто-то навалился ему на спину и, резко дернув, завел назад руку. Николай задохнулся от боли. В ту же секунду его перевернули и в живот уперлось чье-то железное колено, а в рот вломились пахнущие землей, табаком и еще чем-то неизъяснимо противным и тоже земным три грубых пальца.
То ли от неприятного запаха, то ли от того, что пальцы были засунуты слишком глубоко, Прокофьева сломил отчаянный приступ рвоты. Он обмяк и позволил скрутить себе руки, забить в рот кляп. Потом его подняли за шиворот, поставили на ноги, подтолкнули вперед. И он пошел.
В темноте он не видел, кто его взял. Лишь по запаху дешевого нерусского одеколона, рома и табака, а не махорки понял: взяли немцы.
Сзади, где еще бил святовский автомат, раздались взрывы гранат. Автомат залился длинной очередью, захлебнулся, дал новую коротенькую — и смолк.
«Прикончили…» — подумал Николай, и ему стало холодно.
Захотелось тепла, света, и он прибавил было шагу. Но сейчас же остановился: понял, что поспешил к собственной смерти. Приступ тошноты опять обессилил его… Не хватало воздуха, во рту было невыносимо противно, слюна заливала горло. Но она же очищала рот, и уже за траншеями, отдышавшись, он ощущал только запах резины стерильного индивидуального пакета.
Было это, по его расчетам, около двух часов ночи. Как раз в это время и остановились ходики, словно знали, что в эти минуты кончилась жизнь разведчика Николая Прокофьева.
* * *
Прокофьев посмотрел на молчаливые часы и понял, что живым ему не быть. Но и умрет он не сразу. Немцы сначала помучат его как следует, выпытают военные сведения, а потом пристрелят.
Он опять подумал: «Черт с ним, абы выжить» — и поежился. Ломило возле ушей, наверное, растянулись связки: кляп был слишком велик. Ныли вывернутая рука и перевязанные его же собственным ремнем кисти. Николай пошевелился, вздохнул и поморщился. В избе пахло тем, чем пахли все немецкие постои, — грязью, дешевой парфюмерией и еще чем-то неизъяснимо противным. Это напомнило грубые пальцы во рту, путь в избу, и он с ненавистью посмотрел на часы. Остановившиеся ходики в безмолвном доме были просто нетерпимы, и Николай поднялся, чтобы зубами подтянуть цепочку с гирькой и ржавыми гайками на конце, головой качнуть маятник. Часы должны идти. Они обязаны отсчитывать отведенные ему минуты.
И в тот момент, когда он подошел к часам, за окном надрывно и противно прокричала ворона:
— Ка-арр!
Прокофьев резко повернулся и, наклонившись вперед, посмотрел на плащ-палатку, которая закрывала окно. На лбу выступила испарина, глаза широко открылись. Он знал, что ночью ворона кричать не могла. Ночью вороны спят. А она кричала. Под окном. В тот момент, когда он хотел пустить часы. Ему захотелось закричать. И в то же время он мечтал забиться в темный уголок, сжаться и замолкнуть, чтобы никто его не заметил, никто не тронул.
Прошло несколько секунд, может быть, минут, но и в избе и за окнами было тихо. Даже перестрелки не было. Глухая осенняя ночь, первый морозец и — тишина.
Когда Николай все-таки убедил себя, что ночью ворона кричать не могла и к тому же она — не вещий ворон, она заорала вновь — уже не возле окна, а издали, как бы с земли. И заорала не устрашающе, веще, как прежде, а словно торжествующе. В ее картавом, как немецкая речь, крике слышалась еще и насмешка над неудачником.
Эти совершенно неожиданные, не вороньи нотки не только не насторожили Николая, не только не заставили посмотреть на события и окружающее по-новому, открытым взглядом и докопаться до сути вещей, а, наоборот, окончательно сломили его. Он плюхнулся на лавку и опустил голову. От сознания полной безнадежности он, наверное, зарыдал бы, но тут хорошо смазанная в петлях дверь в избу открылась, и через порог переступил зеркально начищенный, с белой прострочкой по ранту, великолепный хромовый сапог с утиным носком. Не поднимая головы, Прокофьев определил: русский сапог. Таких сапог немцы не носят.
И сразу, вопреки здравому смыслу, Николаю до сладкой слабости поверилось, что все то, что с ним произошло, — просто розыгрыш, глупый сон, недоразумение, какая-то сверхответственная проверка перед сверхсекретным заданием. Не поднимая головы, замирая от предчувствия спасения, он слегка подался вперед, а потом ужо поднял голову.
Почти одновременно с ним поднял голову и вошедший в избу немецкий офицер. Он встретился взглядом с разведчиком и улыбнулся. Его слегка курносое, округлое, показавшееся совсем русским лицо было добродушно и лукаво. Прокофьев тоже улыбнулся — растроганно и одновременно испуганно, потом вскочил и выпрямился — так старательно, что даже покачнулся, ему хотелось вытянуть по швам связанные руки.
Офицер шагнул вперед, точно желая помочь Прокофьеву, и на его округлом лице мелькнуло что-то вроде испуга. Но это выражение тотчас сменилось все той же располагающей улыбкой — лукавой и доброжелательной. Он покачал головой и, не оборачиваясь, сдержанно приказал кому-то войти. Может быть, потому, что приказывал он на немецком языке, лицо у него заострилось, стало властным и жестоким.
И пока из-за его спины выходил часовой, который принял в свое время Прокофьева и втолкнул в эту избу, пока он развязывал ремень на кистях Николая, выражение лица офицера не менялось — было строгим, замкнутым и жестоким. Когда солдат кончил свою работу и вытянулся, держа ремень в руках, офицер, не глядя на него, подал новую команду, и солдат, старательно топая большими подкованными сапогами с гладкими буро-желтыми голенищами, двинулся к двери. Потом вспомнил, что у него в руках ремень, и торопливо сунул его на недавно побеленный шесток.
Наблюдая за часовым, Прокофьев сразу понял, что русская печка давно не топилась, в избе прохладно, но противный запах чужеземного постоя не выветрился, а стал как бы резче, острее.
Когда солдат вышел и старательно прикрыл за собой дверь, офицер посмотрел ему вслед, доверительно улыбнулся и прошелся по комнате. Было в его походке что-то мягкое, успокаивающее, и Прокофьев шумно вздохнул: он все еще надеялся на чудо.
Стоя спиной к пленному, офицер снял свой блестящий, будто лакированный плащ, привычным движением повесил его на гвоздь неподалеку от часов, удивленно и вроде даже испуганно присвистнул и, резко потянув за цепочку, качнул маятник. Часы деловито затикали, страшная изба стала милой и домашней. В ней вдруг запахло свежевымытыми, некрашеными полами, какими-то травами и хорошими духами. Прокофьев почти с умилением отметил: «Шипр. Мой любимый одеколон». Офицер снял фуражку, повесил ее над плащом и обеими руками, по-мужицки, пригладил слегка напомаженные темно-русые волосы.
— Били? — спросил он по-русски, неторопливо оборачиваясь и сразу безошибочно находя доброжелательным взглядом напряженный взгляд разведчика. Похоже, что офицер знал, куда посмотрит Прокофьев.
— Нет, — невнятно ответил Прокофьев.
— Повезло, — серьезно сказал офицер. — Бьют у нас здорово. Вероятно, слышали?
— Да.
К сожалению, это не выдумки, — вздохнул офицер. — И массовое уничтожение военнопленных и прочих — тоже не бред. Это политика. И должен вам сказать, что проводится она со знаменитой немецкой пунктуальностью… точностью.
Офицер говорил по-русски без малейшего акцента, без всякого напряжения. Может быть, только буква «р» была чуть раскатистей, картавей, чем у настоящего русака. Но раздумчивая грустинка в голосе, свободные манеры скрадывали это впечатление. Правда, настораживал иногда чересчур острый, испытующий взгляд твердых темных глаз, но что поделаешь… У офицеров он всегда тверд и испытующ. Такая профессия. К тому же обстоятельства…
И пока Прокофьев думал об этом, пока мысленно прикидывал, как себя вести, офицер вынул из кармана портсигар и, щелкнув, протянул его Прокофьеву.
— Курите, Коля…
На мгновение мечта о чуде, о совершенно невероятном чуде опять обожгла Прокофьева: ведь вот откуда-то он знает, как его зовут. А ведь его никто не допрашивал, и документов в поиск не берут…
Наверное, удивление и тревога проступили на его лице, потому что офицер рассмеялся:
— Думаете, мистика? Нет, просто мне все рассказал Андрей. Даже про зайца!
Опять поймав изменение прокофьевского лица, его почти мальчишеское смущение и в то же время растерянность, посерьезнел, сделал паузу, как раз такую, чтобы пленный мог оценить всю тяжесть своего падения, чтобы он мог вспомнить и зайца, и свое колебание возле лощины, и сдавленный шепот Андрея Святова: «Колька… Коля…»
Мальчишеское смущение исчезло — на лице Прокофьева был страх, боязнь ответственности за трусость и предательство. И, понимая, что он может погибнуть уже по-новому, погибнуть тогда, когда чудо почти свершилось — офицер был чересчур странным для немца, — пленный потупился.
Офицер сделал вид, что он ничего не заметил, и сказал очень серьезно, с задушевными нотками в голосе:
— Этого не стыдятся. И зайца и все другие приметы можно называть мистикой. Можно — предрассудками.
Как кому нравится. Но все равно в этом что-то есть. Что-то от древности, от наших очень далеких предков — древлян или меря. Лесных и, вероятно, очень мудрых людей. — Затем доверительно, задумчиво добавил: — Не знаю, как вы, а я лично верю в приметы.
Он помолчал, ожидая, что Прокофьев поднимет глаза. Но тот, словно от боли, слегка покачивался, и офицер, едва заметно усмехаясь, продолжил:
— Да вот не далее как несколько минут назад, когда я шел сюда, вдруг закричала ворона. Вначале я подумал, что ослышался, ведь ночью они не кричат. Так нет, проклятая, второй раз заорала. И как раз над этой избой. Честное слово, мне стало жутко.
Теперь Прокофьев смотрел в его острые, уже не испытующие, а действительно слегка испуганные глаза.
Николай слышал, как все сильней и сильней стучит сердце, ощущал, как сохнут губы, гортань, как шершавится язык. Ему до отчаяния захотелось до ветру, и он еле сдержался, чтобы не запроситься. Офицер с грустью добавил:
— И я подумал, что приметы в самом деле есть. Вот сидит в этой избе парень — красивый, крепкий, — может быть, думает о невесте или о матери. А «черный ворон песню спел ему». И будет ему каюк, — и вдруг ненужно, как иностранцу, пояснил: — Это значит конец.
Прокофьев молчал. Слишком страшным, иезуитски страшным было все, что с ним происходило. Ну, виноват. Во всем виноват. Виноват, что русский, что солдат, да еще разведчик. Раз таких расстреливают — стреляйте! Но не мучьте, не бередите Душу! А виноват в том, что струсил, попал в плен, бросил в тяжелую минуту товарища, — тоже стреляйте. Но тоже сразу. Не мучьте! Не выворачивайте душу наизнанку!
Душа у Прокофьева кричала, все в нем противилось «вороньей песне» и этой игре с ним, Но он молчал… Молчал и даже не пытался бороться за свою судьбу, потому что где-то, очень глубоко, в нем отзывалось тиканье маятника. Об этой примете офицер не упоминал, но она говорила, что жизнь прожита и возвращаться теперь некуда. Если офицер советский, он не простит ему Святова. Если он враг, не простит того, что он советский солдат.
Постепенно мысли в нем угасали. Он слышал стук маятника и все смотрел и смотрел на его торопливое, захлебывающееся движение.
— И я подумал, — донеслось до Прокофьева, — что этого парня нужно спасти. Умереть никогда не поздно. Воронья много, и оно еще накричит смерть и тебе и мне.
Офицер подошел к Прокофьеву вплотную, огляделся по сторонам и заговорщически спросил: — Хочешь спастись? Но решать нужно быстро — времени у нас мало. Скоро приедет начальство, тебя поведут на допрос, и я уже ничего не смогу сделать. Решай быстрее. Сразу! — яростно шептал офицер и слегка подергивал Прокофьева за все еще ноющую руку.
— Ясно… но…
— Ты слушай, — не давая опомниться, шептал офицер, часто оглядываясь то на дверь, то на окна. — Думаешь, мне здесь легко? Думаешь, все так просто? А вот борюсь. За себя борюсь и своих не забываю. А у тебя тоже есть возможность и самому спастись и Андрея спасти. Понял? — и, перехватив недоуменный взгляд Николая, торопливо пояснил: — Он — все. Допрошен. Теперь его пустят в расход. А если бы ты согласился — его могли бы оставить. И даже вылечили бы.
— Его… взяли? — падая духом, спросил Николай.
Он испытывал уже нечто большее, чем стыд. Пожалуй, полное презрение к самому себе. Оно было так велико, что искупить его можно было только чем-то большим, чем собственные муки или смерть. Это презрение к самому себе окончательно подкосило Прокофьева, а офицер, точно растравляя это страшное чувство, сказал просто, как о само собой разумеющемся:
— Конечно. Ты ж его бросил. Так вот теперь ты можешь его спасти от верной смерти. Понимаешь? И я тебе ничего плохого не желаю. Смотри сам.
Он отошел к столу, решительно расстегнул мундир и вынул из внутреннего кармана какую-то бумажку. Бумажка как будто зацепилась за борт, офицер словно бы ненароком отвел его подальше, и Прокофьев увидел под обыкновенным мундиром немецкого офицера синие и белые полоски тельняшки.
Николай даже вздрогнул. Как всякий мальчишка, в детстве он мечтал быть капитаном, а когда подрос и готовился к призыву, собирался на флот. Офицер, перехватив его взгляд, с великолепной, грубоватой застенчивостью застегнул мундир и буркнул: — Будем считать, что этого ты не видел, — и, помедлив, со вздохом добавил, горячо и страстно, даже излишне страстно: — Умирать буду, а не сниму.
Ища хоть какое-то оправдание своему предательству, оправдание и поддержку своей слабости, Прокофьев согласно кивнул и подумал:- «Кто знает, что тут… Мало ли чего не бывает… мало ли чего. А вдруг…»
Что именно должно произойти «вдруг» — он не знал, но это «вдруг» должно было принести жизнь.
Пока офицер заполнял графы бумаги — кто, откуда, год рождения, номер части и фамилии командиров, что уже само по себе являлось разглашением военной тайны, — Прокофьев отвечал почти механически, а думал о необыкновенном офицере, об окружающей его тайне и о том, что, может быть, дурные приметы и не сбудутся. Ведь не все же приметы должны сбываться. «А черт с ними. Абы выжить…»
И чем дольше он думал, чем точнее отвечал на вопросы офицера — быстрые, ловко поставленные, — тем удивительней были перемены в его мыслях. По совершенно непонятной логике труса и себялюбца он не только оправдывал свое предательство, но и чувствовал себя как бы героем, великодушно жертвующим собой ради спасения товарища от неминуемой гибели, участником какой-то большой игры.
И тем не менее в глубине его сознания билась одна мелкая мыслишка: только бы пронесло, а там… там…
И офицер, видимо хорошо знавший трусливые души и молчавший, пока Прокофьев, не глядя, подписывал обязательство работать на врага, вдруг резко сказал:
— Завтра ночью ты вернешься… во взвод. Тебе отдадут оружие — твое и Андрея. Легенду возвращения продумаешь сам и доложишь мне. Работа будет предельно простая: составляя отчетные карточки наблюдения, будешь делать копии. На копиях внизу картофельным соком или соком березы нанесешь все, что заметишь в полосе своего полка. Все это ориентировать и привязывать к сектору наблюдения отчетной карточки. Понятно? Вверху — обычная карточка, внизу — ее продолжение. Службу во взводе нести хорошо и в поиски ходить. В каждом поиске оставлять карточки на видном месте, по возможности в траншеях. Ни с кем не связываться. Никому не давать задания. Твой номер отныне сорок пять. Это значит, в полосе, где я работаю, есть еще сорок четыре моих человека. Некоторые из них работают рядом с тобой. У них другое задание. Кстати, вы потому попались, что сообщил наш человек. Имей в виду, ты постоянно будешь под моим наблюдением. Если изменишь, по радио выступит Андрей Святов и расскажет о твоем предательстве. Потом его ликвидируют. Значит, на тебе не только твоя жизнь, но и жизнь Святова. Можешь не волноваться — никто никогда о тебе не узнает.
Он не дал Прокофьеву опомниться, приоткрыл дверь и крикнул по-немецки:
— Ефрейтор! Пленного накормить, дать рому. Потом обеспечить отдых.
Надевая свой блестящий плащ, офицер посмотрел на часы, доброжелательно улыбнулся:
— Будем надеяться, что они больше не остановятся. Ну, ни пуха ни пера, как говорится. Чуть было не попросил тебя передать привет одному знакомому, сказать ему, что сил моих больше нет, но нужно уметь держать себя. Такова, брат, жизнь. Будь здоров, Коля! Держись.
И он ушел, так и непонятый до конца. После него остался только легкий запах шипра, ощущение тайны и все крепнущая надежда на освобождение.
Дальше: Глава вторая. ЧУЖОЙ ЗАПАХ