Книга: На той стороне
Назад: 4
Дальше: 6

5

Тогда мы жили в большом кирпичном доме бывшего колбасника Федьки Гусева, попавшего под горячую пулю за конокрадство, когда советская власть дала слабинку – был пущен клич «Обогащайтесь!»
А как обогащаться, когда на колбасной замок амбарный висит, и весь мясной дух выветрился. Мыши одни. Нужно мясо. И как можно больше. Корову увести хлопотно, а лошадь какую – запросто. Оседлал, и она тебя сама до места доставит, а по утру уже в горячей колбасе аппетитным дымком исходит. Коммерция! Ну, и попал под жакан. А сын его Кирюша, забубённая головушка, нет чтобы отцово дело продолжить, подался в город. До войны о нём ни слуху ни духу не было. На двери родительского дома пудовый замок – и тот под ветрами и дождями тончался, хозяина ждал.
Приехал Кирюша уже опосля войны, сбил железный замок с проушин и стал дом обихаживать. Приехал один. Старых дружков, кого война уложила, кого Соловки приняли – нету. Бабы, истосковавшиеся по мужской силе, к нему табуном шли, чуть ли не в очередь записывались.
Устроился конюхом в райпотребкооперации – работа самая, что ни на есть, крестьянская. Зарплата, правда, маленькая. А где она большая?
То-то и оно!
Масленица была. Старые русские обычаи ещё не забывались. Ну и впряг он тройку районных рысаков в «голубки». Девок вповал на солому навалил и – «Нн-о! Милые!»
Конечно, выпивши был. А какая же масленица без выпивки?
Рванули милые и понесли через речку в соседнее село гоститься. А лёд на речке в промоинах, вот и ухнули по грудь удалые, со всего маху. Оглобли в щепки разнесло, ноги коней переломаны. Бьются во льду, храпят удушливо. Набежали мужики. Топорами порубили упряжь. Из тройки один коренник цел остался. Девок из саней на руках вытаскивали. Кирюша сам вылез. Его в милицию! А, не трезвый! В холодную! Суд был – три года общего режима с погашением убытков.
Загубленных коней оценили по крупному счёту. Ну, и пришлось Кирюше фамильным домом расчёт делать. А тут как раз мой родитель с деньгами. Так и сошлись полюбовно.
Урон потребкооперации Кирюша перекрыл с лихвой, а сам – кепку на брови и в отсидку. Так и затерялся где-то там, в лагерных буреломах.
А дом до сих пор стоит, что ему сделается? Кирпич старой кладки, зубило звоном отдаёт. Проводку электричества делали, штробить измучились.
Дом большой, а уюта никакого – стены да крыша. Все переборки Кирюша за зиму на дрова пустил. Хорошо ещё, что до половиц очередь не дошла.
Вся наша жизнь проходила на печи. Широкая такая печь! Пять человек ложатся вдоль – и ничего, ещё место, где посидеть, осталось.
Бывало, придёт какая соседка, её тоже на печь зовут: «Иди, лезь, Нюрашка! Погрейся!» Нюрашка лезла и грелась, и новости всякие говорила. А новостей много: «Смотри-ка, по радио плачут – Сталин умер, слава тебе, Господи! Может, опять к старой жизни вернутся? Народу пожить дадут».
«Как же, вернутся! Жди. Налог по самообложению повысили. Хоть побирайся, а плати».
Но новости новостями, а время идёт своим чередом. Вот и Берию расстреляли, а к старой жизни всё равно не повернули.
Снова зима. Снова в теле малокровье, а в душе тоска по лету. Там травка всякая – купыри, осока молодая, сладкая, теплынь…
Работы для отца как не было, так и нет. Подворья никакого, усадьба в шесть соток. Что с них возьмёшь? Картошки только на ползимы хватает. Задумался отец. Матери в глаза не смотрит. Махорку изводит. В палисаднике прошлым летом табак посадили, теперь, слава Богу, – вольный! До нового урожая хватит!
Но кабы махоркой питаться можно? Горечь одна во рту.
В то время что на колхозный трудодень, что на зарплату-жалование прожить было невозможно, и ловкие бондарские бабы зарабатывали на семью старинным народным промыслом – вязали лёгкие кружевные, как морозная пороша, платки.
Перекупщики-барыги ходили по домам, скупали бондарские рукоделья, чтобы потом на богатых Северах обращать их в хорошие деньги.
Бабы вязали быстро и хорошо, была бы только шерсть на пряжу. А шерсть шла тонкорунная, особая, у нас, её называли «метис».
Шерсть стоила дорого, так что прибавок был совсем лёгким, но он помогал выжить.
Милиция с этим злом народного промысла, как могла, боролась, но на то она и милиция, чтобы с ней договориться. Так и жили.
Собрался отец в гости к своему другу Зуйку, соскучился по товарищеским разговорам, по воле, по надёжной выпивке, которая, хоть на короткое время, но отваживает от повседневных гнетущих дум, от семейной запарки. Мать только махнула рукой:
– Иди! Что там… Кизяков на топку принёс и ступай. А если будут вино подносить – отказывайся. Пустой ведь идёшь, нехорошо!
– Ну, у Зуйка особенно не нагостишься. Он сам на дармовщинку выпить не дурак, – успокаивал её отец, идя на оговор друга.
– Ну, ступай! Да ненадолго.
Проскользил по ледку через речку, взобрался в гору, вспомнил, как они с Зуйком вон за теми дворами в подсолнухах курить учились…
А вон и дом его родительский! Метнулся взглядом – нет ничего! Проулок на этом месте. Одна черёмуха только и осталась. Сквозит на ветру снегом переметённая. Вроде и не жил здесь никто раньше.
Передёрнул отец плечами: «Во, какая она, судьба-то! Переметёт, как ту черёмуху, снежным кружевом, ознобит до костей…»
А вот и хоромы его друга. Крыша железом оцинкованным крыта. Палисадник не плетнём огорожен, а штакетник стоит один к одному, как солдаты в шеренге. Двор тёсовый. Неплохо живёт. Неплохо. Откинул щеколду, вошёл в сени. Нащупал рукой дверь в избу. Дверь для тепла ватой простёгана, клеёнкой обшита, справная. Вздохнул, и вместе с клубами зимнего воздуха встал на пороге:
– Здорово был, земляк!
Зуёк сидел у голландки, покуривая. На ногах носки шерстяные, из кручёной пряжи, толстые, как валенки. Ногам в них, словно в печной горнушке, – жарко. Только ревматизм лечить. Увидел старого друга, так и вскинулся:
– Ах, мать-перемать, Васёк пришёл – явился! Проходи! Садись! Марья! – кричит жене через дверь в горницу. – Стол собери! Васятка из Бондарей пришёл! Прозяб, чертяка. Сугрев нужен?
Марья, бывшая подруга ребячьих забав, пулей выскочила из дверей.
– Василий, – всплёскивая руками, – а ты, никак, стареть начал? Родниться перестал. Бывало, чуть свет, а ты ужо – вот он! На ледянках давай кататься! Теперь носу не кажешь. А сугрев – что ж? И сугрев можно для хорошего человека, кабы только обратно дошёл.
Возвращается мой родитель весёлый, весь в морозце. От вина щёки горят.
– Давай, Настасья, готовь деньги! Зуёк в Алма-Ату едет за метисом и меня с собой берёт. Говорит, там шерсти, как у нас сена в стогах. Привезу пудика два – поправимся. А то вон бродяга, – указывает на меня, – оборвался весь. Скоро в школу ходить не в чем будет. Да и хлебушка подкупим, мучицы. Блинков – страсть, как охота!
– Откуда деньги, отец? Вчера на последние бутылку постного масла купила – всё. Подумай сам, на какие шиши поедешь, когда в кармане блоха на аркане?
Да, действительно… Сдулась с отца лихая поспешность. Самое малое – где деньги взять? А доставать надо, барыш сам в руки просится – один рубль червонец за собой потянет. Деньги…
Вспомнил: один его приятель по прошлой руководящей работе – в банке, заведующий. Барков. Тузовый мужик! В каждой руке по козырю, и не одной битой.
Не говоря матери ни слова, утром пошёл отец к Баркову. Ссуду просить на обустройство жилья: «Выручай, товарищ Барков, дом ухетать надо. Одни стены и крыша. Сам посмотри! Жить как? Дети в соплях путаются. Болеют «.
Пришёл домой весь гордый, добычливый. Положил на стол пачку – вот они, тити-мити! Завтра едем к аксакалам. Шерсть скирдовать. Метиса привезёт – во сколько! Обернёмся, вся нужда завистью изойдёт. Когда-то надо опять по-человечески жить!
У матери сердце – вещун. Стоит, за грудь ухватилась:
– Василий, чем отдавать будем? Под дом, зачем подписался? На улицу с ребятами идти придётся. Там одних процентов уйма! Не расплатимся, Василий!
– Не гунди, баба! Деньги, они к деньгам идут. Коммерцию понимать надо.
Пришёл дядя Серёжа, уговаривал отца вернуть деньги в банк. Дело-то рисковое.
– А пошли вы все! – матюгнулся отец и стал собираться в дорогу.
А нищему собраться – только подпоясаться. Принёс из сеней мешок. Сыпанул туда чугунок картошки в мундире, пару щепоток соли в газету завернул. Оба кармана махоркой набил – дорога дальняя на курево дюже жадная. Табачок в дороге – первое дело! Оттолкнул от себя дверь – и в синий обвал зимнего утра.
С почтарём до станции Платоновка не видно как добрался, где его уже Зуёк поджидает.
Алма-Атинский поезд только после обеда будет. День как начнёшь, так и кончишь. Ну, с Богом!
Действительно, Зуёк поспел раньше его на станцию, уже сидит на казённом диване, покуривает.
– Здорово!
– Здорово!
– Пойдём в буфет, теперь я угощаю! – отец полез за пазуху.
– Не гони рысью! До поезда – ни грамма! Ни-ни! А в поезде мы и без буфета обойдёмся, – Зуёк показал глазами на свой оттопыренный карман полушубка, из которого вытянула шею на свет божий опечатанная сургучом знакомая райпотребсоюзовская бутылка толстого зелёного стекла.
…По всем щелям, сипя паром, подтянулся к станционному зданию пассажирский поезд Москва – Алма-Ата. В голубых окнах – праздничный свет. Люди без зимней одежды, раздетые, к стёклам прильнули: «Что там таится в этой глухомани?»
Сразу захотелось туда, в домашнее тепло, где свет электрический и праздник вечный.
Два друга, закинув нехитрые пожитки на верхнюю полку, уселись у столика – места были свободные.
– Вот теперь и оскоромиться можно! – Зуёк поставил бутылку, вытащил из солдатского вещмешка завёрнутую в промасленную газету с коричневой корочкой, обжаренную целиком в духовке, курицу, рядом положил большую, ещё пахнущую печным жаром пышку, две луковицы:
– Давай, Васёк, угощайся!
Отцу стало стыдно за свою мундирную картошку, за чёрствый кусок перемешанного с лузгой хлеба.
Но Зуёк только посмеивался:
– Ничего! Без картошки, какая пьянка? Давай сюда!
«Ещё неизвестно, кто богаче, – оправдывал себя мысленно отец. Зуёк с Маруськой бобылями живут, а у меня детей полна изба. Он своё проживает, а я взаймы отдаю. Вырастут, скажут: – На, отец!» А что – «на», он так и не сумел представить: то ли хлеба кусок, а то ли вина стакан, а, может, то и другое.
Но старый дружок не дал ему долго раздумываться: налил половину алюминиевой кружки:
– Держи, дружбан!
Хорошо ехать! Вагон покачивает. Паровоз покрикивает: – Уйди-уйди с дороги!
После Саратова, за Волгой – ни огонька, ни домика. Пластаются ветреным степным свеем снега, снега, снега. Просторная страна. Пышек да курей на всех должно хватать. Табуны птиц домашних водить можно. И-иех!
Отец крутился на верхней полке, заглядывал в окно и удивлялся широте открывающегося пространства.
Алма-Ата, «отец яблок» – так, кажется, переводится имя этого азиатского города с тарабарского языка – встретил их по-летнему ярким солнцем и многоголосьем. Больше всего удивили горы, их белизна и недоступность. Как будто земля в этом месте поднялась на дыбы, опрокинулась и вмёрзла в ледяную глыбину неба, отгораживая пространство города от иных, немыслимых сфер.
Был воскресный день, и базар, по-восточному шумный и цветистый, ошеломил двух мужиков из русской глубинки, где по таким же воскресным дням, если и собирается рынок, то не более полста человек с разной домашней мелочёвкой, разложенной на посеревших от времени и дождя лавках, в надежде на барыш, а больше по необходимости – продаст баба десяток сэкономленных на ребятне яичек, хлеба купит или отложит рублик себе на исподнее, а, может, к школе своему сорванцу костюмчик удастся справить – Господь пошлёт. Купля-продажа на сельском рынке происходила с невесёлого разговора о житье-бытье и взаимном согласии на цену. Ладиться и стучать в ладони не приходилось, товар не тот. На самом деле, не будешь же из-за кружки молока или поношенной обуви бить себя в грудь, выторговывая от рубля копейку.
Здесь же всё происходило по-другому – что к чему, сразу и не разберёшь. Верблюды, гордые, как богдыханы, жевали свой нескончаемый рахат-лукум, с презрением поглядывая на толпящихся и снующих туда-сюда людей в серых стёганных, как русские телогрейки, халатах и неизменных, с восточным орнаментом, тюбетейках. Крикливый и неуступчивый народ! Резкие, как под нож, возмущённые голоса ишаков своей неожиданностью заставляли испуганно вздрагивать и оглядываться – «Тьфу ты, чёрт! Орёт, словно яйца дверью прищемили!»
А Зуёк ходит, посмеивается, вроде, он здесь не впервой. Так и режет плечом толпу, так и ныряет, только успевай. Подвёл к большой, круглой, как глиняный самовар, печи, от которой, как из преисподней, пыхало жаром:
– Давай, Васёк, лепёшек басурманских отведаем, ты таких в жизни не пробовал!
– Каких лепёшек, Зуёк? Нам с тобой товар закупать надо. А ты – лепёшки! Я на лепёшки денег не брал. Вот покупки сделаем, тогда видно будет.
Маленький пожилой азиат, вытерев ладони о редкую бородку, было кинулся с удочкой в жерло печи за лепёшкой, но, увидев, что иноверцы повернули в сторону, сердито залопотал и замахал руками.
– Шеен дэ доватэри мугитхан! – прокричал ему весело Зуёк, отчего азиат, выкатив синие белки глаз, дико завизжал и стал отчаянно плеваться.
– Что ты ему сказал?
– А чёрт его знает! Меня этому одна татарка научила, может ругательство какое, а, может, наоборот.
– А чего он так взбеленился?
– Да припадочный, наверное… – Зуёк пожал плечами. – Ладно, пойдём шерстить кыргызов. Вон они с тюками возле чайханы расположились.
Подошли. Приценились. Цена кусается. Стали ладиться. Закурили. Угостили кыргызов. Снова приценились. Пощупали шерсть руками: «Хороша! Хороша!» Как облако тонкорунное. Снова стали ладиться. Зуёк сторговал два тюка пузанчиков, перепоясанных витой верёвкой.
Отцу цена показалась дороговатой. Пошёл ещё по ряду, может, где подешевле найдёт.
Ходит, щупает, цокает языком, знатоком выставляется: «Меринос почём? Почём меринос?»
Вдруг – вот она, «морда»! Своя, рабоче-крестьянская. С рязанским выговором:
– Земляк! Давай мосол, поручкаемся! – кричит отцу на весь базар «морда», как своему самому долгожданному родственнику. Обниматься кинулся. – Пойдём в чайную шашлык-башлык кушать. Я угощаю!
Отец смотрит смущённо, вроде где-то и видел такого. Может, где артельничали вместе. Бог его знает!
– Ты откуда? – тараторит незнакомец.
– Тамбовский, – отвечает отец.
– А я – пензенский! Мы с тобой соседи. Пойдём, выпьем!
Отцу, может, выпить и хотелось, да как он пойдёт? Зуйка рядом нет. Он с тюками снова на вокзал пошёл, в камеру хранения груз сдать. Вечером в обратную сторону поезд идёт. Надо и ему шерсть-метис подыскать. Чего ждать? Цены везде одинаковые.
– Спасибо! – отвечает отец. – Некогда мне вином баловаться. Вот шерсть с мериносов ищу, да везде дороговато.
– А-а! – хлопает отца по плечу «морда». – Шерсть нужна? Метис? Так бы и сказал! У меня здесь дружок один, татарин. У него шерсти этой – завались! На верблюдах привёз из-под Ташкента. Подешевле отдаст. Пошли! Как другу уступит!
Потянул за собой.
Действительно, за углом чайханы лежат тюки пузатые, как баи, один к одному. Целая гора.
– Во, шерсть, как у бабы на лобке! – дёргает из тюков «морда», да так споро, что отцу стало стыдно проверять каждую упаковку.
Татарин мотает головой:
– Наше ваше не понимает! Алла, мулла, мушмула! Сто монет за тюк, тысячу за фунт. За полторы тысячи – два тюка.
Уговорил. Мужик хороший. Почти за так отдаёт. Вместе с отцом радуется и «морда».
Тюки большие, неудобные. Одному никак не справиться…
Вот подфартило! «Морда «вывихнулась вперёд:
– Подсоблю в два счёта!
Нырнул куда-то за угол. Ведёт ишака. Перебросил тюки ему на спину. Пинок под живот: «Убери домкрат, а то задние ноги поднимаются! Пошёл!»
Снесли тюки в камеру хранения. Ещё раз ударили по рукам: «Ну, теперь и выпить не грех! С барышей праведных! Удачливого Зуйка обошёл по цене. Первосортную шерсть, считай, за полцены взял. Да тюки, набитые на совесть. Неподъёмные «.
– Пойдём, браток! Пойдём, выпьем!
Зуйка на вокзале не оказалось, наверное, за гостинцами отправился. Пошли выпить вдвоём.
«Морда» пьёт быстро. Спешит, захлёбывается. Шашлык со шпаги в карманы снизал: «Потом закушу! Хлопнул ещё стакан и растворился в толпе.
Отец неспешно закусывает. Рад… В буфете сосулек в розовом варёном сахаре целую вязанку купил – пусть ребятишки побалуются! Чего они видят? Картошку-рассыпуху. Обратный билет в кармане, и ещё денежки остались.
Одним словом, барыш под мышками щекочет. Весело! Кизиловая настойка чудная какая-то. Пьёшь, вроде как морс. А язык вяжет.
Пришёл Зуёк. Выпили ещё. Взяли пару бутылок на дорожку. А вот и поезд подали. Загрузились. Поехали.
Вернулся домой. Смеётся. Встречай, хозяйка! Внёс в дом тюки. Боже мой, сколько много! Завязки тугие, враз не развяжешь. Пришлось ножом резать. Распечатали. На пол стали выволакивать какие-то грязные клочья, очёсы верблюжьи, пакля. Мать так и заголосила, за голову схватилась:
– Что же ты, Василий, сделал! Ссуду возвращать, чем будем? Дом продавать придётся! По миру пойдём, Вася!
Отец стоит бледный, скрипит зубами, а слова сказать не может, только глаз потемнел, как спелая слива.
Молчит отец, а мать упала перед иконами на колени: «Господи, деток пожалей! Пожалей деток! Куда им теперь деваться? Помоги, Господи!»
Отец как приехал, так и стоял у порога, не раздеваясь, а потом – шасть за печку, нащупал топор, сунул его за пояс – и в дверь.
Мать:
– Василий! Василий, куда ты?!
– Туда! – отмахнулся отец, не оборачиваясь.
Не помнил, как дошёл пешком до станции по колдобинам и буеракам, двадцать пять километров ходу. И – снова на поезд Москва – Алма-Ата. Проводница опасливо косится на топор:
– Куда?
– За Кудыкины горы, на заработки!
– Тогда сиди!
Снова фартовый азиатский город встречал его блеском запредельных гор и непривычным в эту пору года теплом. Байбаки в сатиновых халатах с провяленными на солнце лицами, приветливо жмурясь, кивают редкими бородёнками на расспросы: «Ай, какой худой человек! Джибраил его покарает, неверного! Кто такой? Рязанский морда? Ай-ай-ай! Знаю-знаю!» «Как его найти?» – жмут плечами, цокают языком: «В Алма-Ата нехороший человек не живёт. Аллах не позволит, – вытирают ладонями бородки, поднимают глаза к небу, – Аллах Акбар! Ибн Аллах!»
День не базарный. Что делать? Нанялся в духан возле вокзала саксаулы да карагачи на дрова рубить.
Дерево витое, крепче кости, топор отпрыгивает. А он у отца всегда, как бритва, ещё с Беломорья привёз, из гребного винта выкован. Жало наводил на бархатном брусочке, как по больному зубу гладил. Изгиб у топора хищный – рысь в прыжке. Сгодился топор-кормилец! Не зря поморец за него так долго торговался. Впору пришёлся топор – целое блюдо плова за работу и пиалу кумыса.
Успокоился отец. Сердцем чуял – не уйдёт мошенник, ему здесь самая пожива. «Зарублю, – решил. – Зачем спрашивать байбаков? Зачем пугать? Он эту «морду» и сам найдёт. И сам суд справит. Аллах Акбар!» – с тем и лёг спать у сердобольного духанщика за раскалённой, как вулкан, печкой, где днём выпекались сухие листья круглых лепёшек, в которые местные расточительные байбаки заворачивали струганное мясо и всякую зелень. Попробовал однажды – чуть язык не проглотил.
И вот настало воскресенье – базарный день.
Снова губастые верблюды, роняя мыльную пену, гордо прошествовали на мягких лапах по пыльным улицам. Снова вопили ишаки, жалуясь на несправедливость Аллаха, позволившего таскать на горбу непосильные тяжести, вместо того чтобы отдыхать в Сочи с их-то достатком. Снова на базарную площадь хлынул разноголосый люд купить-продать, надеясь каждый получить свою выгоду. Одним словом – базар!
Чтобы в толпе не бросаться в глаза, отец обменял у духанщика русский полушубок и меховую шапку на голубой стёганый халат и войлочный малахай. Конечно, с казахом его не спутать, но за узбека или татарина он мог вполне сойти.
Теперь – топор под халат и вперёд!
«Ничего, ничего, – успокаивал он себя. – Ещё неизвестно, кто будет смеяться последним!»
Нахлобучив войлочную шапку по самые уши, он нашёл на базаре ту чайхану, возле которой его так нагло обманули, и стал издалека посматривать на торгующих шерстью. Рязанской «морды» нигде не было видно, но отец твёрдо был уверен, что ему с ним не разминуться. Слишком дорогую цену он заплатил за те несчастные тюки. За обман надо расплачиваться.
Примостившись на пустом товарном ящике за чайханой, он с непоколебимым упорством рыболова ждал свою поклёвку, поглаживая под халатом полированное топорище.
Сидеть пришлось долго. Так долго, что пора настала по малой нужде сходить. Делать нечего. Пошёл искать подходящее место, а оно стояло в виде дощатого сарайчика в самом конце базара за каким-то жёстким и колючим кустарником.
Но, как говорится, только гора с горой не сходится…
Сделал отец своё дело, повернулся – вот он, плечом к плечу за тем же занятием.
Отец его за холку:
– Стой, приятель! А я тебя по всему базару ищу. Сдача с тебя причитается. Помнишь тюки с метисом?
«Приятель» встряхнулся и, как ни в чём ни бывало, к отцу:
– А, землячок! Я тебя за байбака принял! Снова за шерстью приехал?
Отец от такой наглости даже поперхнулся. Хватается за топор:
– Давай, «морда «, мои деньги! Башку срублю!
«Морда «попятилась, а за спиной стена. Деваться некуда, придётся рассчитываться.
– Не гони пургу, мужик! Договоримся, – и лезет в карман за деньгами. Отец уже и руку протянул, как вдруг чем-то горячим стегануло по лицу. Бритва прошлась как раз над тем здоровым глазом, без которого день и ночь – одно и тоже. Лезвие располосовало бровь и полщеки.
– Бог меня пожалел. Бог, – вспоминал впоследствии отец. Ещё полмиллиметра, и бритва лизнула бы по глазу.
Отмашка топора сбила матёрого уголовника, промышляющего на людской нужде, прямо в зелёную вонючую жижу.
Вытащив из кармана подонка большой клеёнчатый «лопатник» с деньгами, отец перешагнул через нечленораздельно мычащее тело, перелез через колючий кустарник, забыв про боль в щеке, поднырнул под натянутую проволоку забора и вышел на пустынную в эту пору улицу, прячась за глинобитные стены. Рассечённую щёку пришлось придерживать ладонью, через которую, заливая халат, сочилась кровь. Топор выбросил по дороге в арык.
Не заходя к духанщику, отец отправился прямо на вокзал, как и был, в том азиатском халате. Убил или нет того уголовника, он не знал, да и знать об этом не очень-то и хотел. Получил то, что заслужил. Промокнув носовым платком щёку, отец купил билет на ближайший поезд и только там попросил проводницу залепить ему лейкопластырем рану.
Вернулся домой отец под вечер в азиатском малахае, в голубом стёганом халате, на щеке белела полоска лейкопластыря, но весёлый. Обеими руками он держал перед собой пудовый картонный ящик конфет-леденцов – гостинчик с дороги.
– Где деньги взял?
– Заработал!
Отец поставил коробку с леденцами на стол и пошёл мыть руки. Руки он мыл долго и тщательно.
Ссуду вернули на другой день.
Из азиатского халата мать потом сшила ватное одеяло, которым долгие годы я накрывался в зимние ночи. Хорошее, тёплое одеяло! А вот малахай пришлось выбросить. Не будешь ведь ходить по Бондарям в этой штуковине, а на гнездо курам он не годился – не шапка-ушанка наша, русская.
Отец долго никому не рассказывал об этой поездке за долгом. И только позже, гораздо позже, чем начала одолевать его старость, он, как-то мне признался, что никак не отмолит свой грех.
– Какой грех, отец? Господь милостив!
– Вот потому-то и не отмолю никак. Человека изувечил, а может, и совсем жизни лишил. Помнишь, ты ещё мальчишкой был, когда мы голодали, а я под избу ссуду взял? А-а, помнишь, значит? Конфеты-сосульки, небось, не забыл. То-то!
И он мне одному, когда я побожился, что никому не расскажу и в милицию на него писать не буду, рассказал о том пересчёте, который сделал с «рязанской мордой».
– Ну, нашёл, о чём тужить! Этот мордоворот всё равно бы подох собачьей смертью, накурившись гашиша, или подельники бы на «перо» подняли. У них это запросто. Зато другого кого не нагреет. Может, тебе Бог грехи за это скостит, – смеюсь.
– Не смеись, не смеись. Сам говоришь – Господь милостив. А я что сделал? – и, дымно затянувшись махоркой, к сигаретам он так и не привык, подвинул стакан.
Налей ещё маленько! Коньяк у тебя какой-то слабый, никак не согреюсь.
Сидим, пьём. Дело под самую Пасху было. Мать ворчит:
– И не стыдно тебе, старый, молодого в грех вводить? Пасха завтра, а ты уже разговелся!
Отец, захмелев, клонит голову, вытягивая свою любимую: «Бежал бродяга с Сахалина звериной узкою тропой….»
Петь под Пасху считается большим грехом, мать, не выдержав, суёт ему сухим кулачком в лицо:
– Что же ты беса тешишь? Нынче Божья Мать в слезах, а ты соловьём заливаешься!
Отец мотает головой, кунает пятерню в густую, не по-старчески жёсткую, чуть тронутую сединой волосню, и тоже начинает плакать:
– И-ех! Жизнь моя, иль ты приснилась мне!
Удивил он меня есенинской строчкой. Когда-то в детстве я ему читал эти стихи, а он, вишь ты, запомнил!
– Богу помолюсь! – идёт в передний угол к иконам, где на полу, в большом обливном тазу, красуется сотня только что выкрашенных яиц – на всю пасхальную неделю христосоваться. Бухается перед иконами на колени. Раздаётся хруст скорлупы.
Таз – опрокидывается, яйца раскатываются яркими кругляшами по всему свежевымытому к празднику полу…
Мать в белом платочке собралась в церковь куличи святить. Ругать нас с отцом перед Святым Днём не хочет:
– Нынче грех заводить не буду. Ну, а завтра вы у меня дождётесь! Старый да малый!
А «малому» тоже уже за тридцать.
Вот вспоминаю, и добрая улыбка – на моём лице. Тихий весенний вечер. Колокольный звон нашего храма. Закатный свет на белёной печке. В окнах стёкла сияют. Вторые рамы уже выставлены. Тепло. Куда это всё ушло – девалось? Действительно, приснилось ли, привиделось?..
Назад: 4
Дальше: 6