5
…Вот и мой камень, на котором стою, подтачивает быстротекущая вода.
Первые впечатления от окружающего пространства накрепко впечатались в память (вот они – слова-близнецы: «впечатление» и «впечатались»), и память эта нет-нет, да и выхватит из беспорядочно мелькающих картин ту самую, с которой начинаешь осознавать жизнь.
А началась она у меня с летнего солнечного утра на краю села возле небольшого рубленого дома с резным крыльцом, таким, который часто рисуют художники, воскрешая русскую старину.
Крыльцо венчалось высоким деревянным шпилем, на конце которого торчал вырезанный из жести репей.
Дом стоял в конце широкой улицы, упирающейся прямо в луговое разнотравье. Под самый фундамент дома подкатывалась и захлёстывала его широкая зелёная волна.
По крайней мере, мне тогда это так казалось, моим любимым занятием было прятаться от матери в этой траве и ловить там бабочек. Я всегда думал, что это какие-то летающие цветы, к которым ещё только хочешь прикоснуться, а они уже оторвались от травы и вспархивают изломанным манящим полётом, как будто просят поиграть в салки.
А дом был полон фантомов, необъяснимой тревоги и страхов.
Может, это уползающая всё дальше и дальше на запад война оставила в бревенчатых стенах рождённые её чревом призраки. Они пугали меня, появляясь в самое неожиданное время.
Чаще всего, особенно в предутреннюю пору, только распахнув после тревожного сна глаза, я с подкатывающимися к горлу рыданиями видел, как бесконечными вереницами шли и шли сквозь бревенчатые стены, сквозь меня и дальше, ничего не замечая вокруг, усталые солдаты с печальными лицами, волоча за собой дорожную пыль или дымы пожарищ.
Не знаю, может, это была материализованная в изломах света и тени метафора войны.
Видения повторялись. Некоторые лица мне были уже знакомы, и я с удивлением спрашивал у матери об этих внезапных посещениях, куда солдаты идут и почему возвращаются.
Мать, всегда занятая делами, отмахивалась от меня, и я снова уходил в горницу, где стояла моя кровать, и в одиночестве, с колотящимся сердцем продолжал рассматривать живые картинки.
Однажды сквозь дощатые переборки, отгораживающие кухню и загончик для народившегося телёнка, по лоскутным половичкам, как по весенней травке, прошло стадо пятнистых коров, похожих на нашу Красавку, молчаливых и сосредоточенных. Согласно кивая мордами, они проплывали медленно, раскачивая тяжёлые медные колокола, набухшие молоком.
И ни выдоха, ни вздоха из поросших жёсткой шерстью губ, чёрные блестящие капли задумчивых глаз…
За нашим домом, на краю луга, когда-то стояла сельская бойня. От неё остались только почерневшие сваи да выложенный битым кирпичом пол, от которого тянуло запахом то ли слежалого навоза, то ли застарелой, пролитой здесь в неимоверных количествах, скотской кровью.
Каждый раз сельское стадо по вечерам возвращалось с пастбища, как раз мимо этого места. И каждый раз возмущённые чем-то животные, издавая страшный рёв, входили в такое бешенство, что пастухам было трудно унять их.
Коровы, кружась, вспарывали рогами дерновину, разъярённо копытили землю, роняя с губ тягучую белую пену.
Пастухи, пуская в ход длинные оглушительные кнуты и такой же оглушительный мат, сгоняли скотину с этого проклятого места, и стадо вновь покорно втягивалось в улицу, источая тёплый пахучий запах парного молока и волглой травы.
Укладываясь спать, я опасливо погладывал на выцветшие от солнца обои, где снова толпились угрюмые, беспокойные тени, и не было им числа. Как будто находился я на огромной площади, провожая приговорённых к вечной печали людей.
Стены становилась прозрачными, словно уплотнённый маревом воздух. Что это было? Галлюцинации воспалённого детского сознания или образы параллельного мира, молчаливые и трагические?
Глубину этих видений каждый раз усиливал тяжёлый, надрывистый плач и молитвенные жалобы одной душевнобольной женщины, жившей от нас неподалёку.
Для своих стенаний Барышникова Катя, так звали бедную женщину, почему-то выбрала задворки нашего тихого дома, где под маленьким, размером с форточку, окошком, выходившим во двор, стояла врытая в землю скамья.
Вот на этой-то скамейке и проводила свои чёрные бессонные ночи несчастная.
Большую часть времени она была вполне нормальным человеком: пока ещё исправно ходила работать в колхоз, управлялась дома по хозяйству, правда, жила всегда в одиночестве и никого никогда к себе не пускала. Да и желающих водить дружбу с ней в селе как-то не находилось. Двое её малолетних детей и муж, ещё при антоновцах, были ошибочно сожжены заживо залётными хлопцами знаменитого комбрига Котовского, усмиряя крестьянских бунтовщиков.
Каратели – они при любой власти каратели. Так-то…
Отец прогонять Барышникову Катю не решался. «Пусть поплачет бедная Катя, слеза которой семь грехов омоет», – обычно говорила моя мать, слыша за тёмным квадратом окна жуткий голос отчаяния.
Я в это время натягивал на голову тяжёлое лоскутное одеяло, прислушиваясь к своему, бешено колотившемуся сердцу, разделяя тоску и страхи этой несчастной.
Приступы её болезни приходились как раз на самые провальные осенние ночи, когда беспросветная хлябь засасывает дома, и не разобрать в этой хляби ничего, кроме громыханья жести на крыше да жуткого голоса сумасшедшей.
Уже новая война сверкающей косой убористо укладывала бондарских мужиков.
Голосили бабы по сыновьям и мужьям своим?
Конечно, голосили. Да ещё как! И рвали на себе волосы, давясь утробным животным стоном. Но вставал новый день, раскатывал суровое полотно, дети разевали рты – исть давай!
И поднимались с четверенек горем измыканные женщины, закусив обмётанные губы, повязывали чёрные, заготовленные на всякий случай платки, и шли впрягаться в привычное ярмо, чтобы скудной пищей утешить эти вечно голодные рты.
И снова со скрипом проворачивалось колесо жизни, замыкая вечный круговорот.
Завидовали бабы бедной Кате. Прошлое горе её стёрлось в их памяти, заросло быльём. Что с неё взять? Не в себе человек! А у них – вот она, рана, кровоточит, сочится болью. Упрекали Катю за надсадный вой. «Беду накликает» – говорили.
Ребёночком, под чёрным платом, вынянчит какая баба после похоронки своё горе, выпестует тоску неуёмную, чуть забудется в тяжком труде, а Катя – вот она!
Утром ещё ничего, как-нибудь, а как ночь подходит, осиротелой волчицей с пустыми сосцами по селу бродит, ищет, где больнее. Найдёт, поднимет вверх голову, как делают незрячие люди, и выть начинает. Ледяной варежкой по сердцу проводит, не даёт ране зажиться.
Но сельчане её не трогали, собак не спускали. Крутили у виска пальцем, – сбесилась баба!
Так и прозвали её – Катя Бешеная, хотя она была безобидней придорожной полыни. Я помню её такие же пыльные серые волосы и ищущий потерянный взгляд. Но это было уже потом, после войны, когда Катя перестала ходить в колхоз, и выть ей почему-то теперь уже совсем расхотелось.
Питалась она тем, что приносили ей сердобольные бабы, а что они могли принести, если повсеместный голод животы стягивал похлеще любого ремня.
Летом ещё ничего, травку пожевать можно, а зимой – беда. Никто не знает, как она жила зиму. И выживала.
Истопит кое-каким сором свою большую русскую печь и заползает туда на ночь спать-отогреваться, от мороза прятаться.
Так и жила.
В нашем степном селе дрова были большой редкостью, топили навозом да кизяками, а кто жил побогаче – торфом. Вот из-за этого торфа и погибла бедная Катя.
Наверное, помня о лютых морозах прошедшей зимы, она в это лето стала потихонечку сносить в дом всё, что попадало под ноги и могло гореть – дощечку, чурочку, забытый у дома кусок кизяка.
Тогда, как раз возле райисполкомовской котельной свалили машину торфа, и сторож Анурез, потерявший право после очередной отсидки проживать в городе и кантовавшийся какое-то время у нас в Бондарях, охранял это народное добро, по совместительству исполняя обязанности истопника.
За что его прозвали Ануразем, я не знаю, но он велел нам, мальчишкам, звать его Митяем.
Мы часто собирались у него в маленькой котельной поиграть в очко, покурить, а если повезёт, то и выпить. Времена были хоть и трудные, но простые.
Шёл конец пятидесятых, война уже давно ушла в прошлое, а у Кати с того прошлого так и осталась привычка бродитъ ночами по селу, но уже в глубоком отрешённом молчании.
Вот и присела бедная Катя по малой нужде возле чернеющего в ночи бурта торфа. Бдивший в это время Анурез, заподозрив в ней расхитителя казённого имущества, решил проучить припозднившегося гостя подвернувшейся под руку доской. Ну и ударил Катю по голове как умел, с оттяжкой.
Наверное, рука была у Ануреза тяжёлой, потому что больная женщина так и не поднялась с корточек. Хоронил её сельсовет, как безродную. Присыпали землицей и разошлись. Так что не осталось ни креста, ни холмика над горюшей бондарской…
А тогда, во время войны, она ещё была вполне нормальной женщиной, и только в особо ненастные ночи, или по случаю очередной похоронки с фронта, у неё случались приступы вселенского плача и скорби, то ли по своей горемычной жизни, то ли по убиенным и насильственно сжитым со света, то ли просто от лунных аномалий. Об этом она не говорила.
Мои видения, не знаю как, но были связаны с её жутковатым плачем у нас на задворках.
Этот плач будоражил сознание, и мать не в шутку встревожилась за моё здоровье.
Детский врач никаких отклонений в моей психике не заметил и посоветовал три раза в день поить меня отваром глухой крапивы.
Но долго противный густой чёрный отвар мне пить не пришлось, видения исчезли сами по себе, когда к нам в дом поселился на зиму странного образа волшебник, или колдун. Не знаю, как его правильней назвать. Мне он приказал называть его дедушкой.
Старик поселился у нас ниоткуда. Пришёл, попросился ночевать и остался.
В ту годину он спас нашу семью от голода. Отцу тогда снова пришлось браться за топор, чтобы прокормить нашу ораву – семь человек, и все стучат ложками. А работы для топора не находилось. Обескровило село. Нужда душила каждый дом.
Пути Бога извилисты, но дорога его пряма. Чтобы понять это, надо прожить долгую жизнь, и я вернусь снова туда, к истокам своей семьи.