Книга: На той стороне
Назад: 14
Дальше: 16

15

Отдохнувший жеребец Распутин краешком копыта нетерпеливо подгребал землю, словно выискивая в траве потерянный золотой бубенец.
Радостный воздыхатель торопко усаживал гулёну в пружинистую бричку, расстелив свой заморской кожи вишнёвый пиджак. Ещё брал в Торгсине, когда артелил в Москве, большие деньги стоил пиджачок, а теперь – нате вам! Ничего не жалко! Сам под ноги такой красавице выстелился бы, коль разрешила…
– Нн-о! Родимый!
Напарник, чертыхаясь, еле успел вскочить на изгибистую подножку.
– Куда гонишь, Макарыч? Попридержи вожжи!
Какое там! Только весело закружилась бондарская пыль под окованными железом колёсами. Только ойкнула прохожая баба, и долго смотрела из-под руки на лихих кучеров: «Кудай-то они так спохватились? Никак пожар где?»
А пожар, действительно, горел в груди не от капли винца у лихого молодца, и нечем было забить-остудить пылающий угль.
Вот он, рядом локоток, да не укусишь!
Кто был по-молодости молод, тот знает неуёмную силу этого огня, от которого не скрыться.
Кино крутили в избе-читальне.
Сначала председатель предложил ставить фильм прямо на улице, у колхозного правлений – чего людей загонять в избу? Но киномеханик доходчиво разъяснил партийную важность момента. Фильм пролетарский. Подготовка революционных дрожжей 1905, незабвенного года. Сам Максим Горький, защитник угнетённых, писал фильм для настоящих коммунистов. Это как понимать? На скотном дворе пролетарскую культуру делать? А что скажут там, наверху? То-то!
Председатель громко высморкался, почесал затылок: «Н-да… Марья, открывай свою читальню, мать-перемать! Какую-то «Мать» крутить привезли. Пущай народ культурно на лавках посидит. Семечки лузгать только в руку. Да самосадом дымить полегше. И чтоб ни одного окурка на полу! Избу подожжёте. Для этого пожарный ящик с песком вам поставили. Цигарки туда бросайте. Ну, всё! Зачинай, Макаров, свою «Мать» показывать. А после кино я тебя как-нибудь отмечу. Понял?» – председатель колхоза надвинул картуз и пошёл справляться о вечерней дойке – Пойду сам, сиськи пошшупаю. От коров молока только котятам. Бяда!»
Надо, чтобы всё было чики-чики. Чин-по-чину. Аппаратуру протёр своим носовым платком. Покрутил ручку проектора – нормально!
Народу набилось полно избу. Картина какая-то душевная – «Мать». Может, это про Богородицу нашу, заступницу усердную? Может, теперь, после всего, что наделали, Бога вспомнили? Каяться зачили? Всяко, может быть. Ишь, как дьявол их схватил за горлянку! Церкви порушили. Иконами печи топили. Может, унялись теперь?..
Настёнку посадил в первом ряду. За плечи попридержал – током по рукам вдарило, вроде, магнето крутанул, и провода к рукам прислонил.
– Давай, – кричат, – кинщик, начинай!
– Марья, поприкрути лампу!
Марья прикрутила фитиль, висящей на гнутом проводе лампы с большим стеклянным пузырём. «Летучая мышь» – название лампы такое, – теперь источала тлеющий свет, ровный и тихий, как от далёкого зарева.
Тяжёлым шмелём загудело динамо. Сквозь дымные табачные разводы полыхнул и заметался ослепительный веник света. Замелькали, запрыгали прямо по белёной стене большие и малые буквы.
Киномеханик прокашлялся:
– «Мать». Произведение пролетарского писателя, любимого всем трудовым народом Максима Горького. Смотрите и слушайте, как делалась революция, светоч счастливой жизни.
Кто-то громко выматерился.
Киномеханик выключил аппарат.
– Попрашу без подобных комментариев! Лучше язык за зубами, чем за решёткой. Сергей, крути динамо!
Снова кузнечиком застрекотал киноаппарат, снова по стене забегали суетливые серые тени, и трудно было понять в их суматохе, чего же они, то есть, эти размахивающие руками тени, хотят.
Текст под картинками быстро сменялся, а зрители, в большинстве своём неграмотные крестьяне, цокали языками, то ли что-то одобряя, то ли сожалея о своей непонятливости.
– Говори, Макаров, чегой-то они все бегают с вытаращенными глазами? Объясни! – кто-то крикнул из нетерпеливых зрителей.
А Макаров только этого и ждал.
– Зарубается-скалывается, начинается-сказывается, – сел он на своего конька. И понёс. И поехал! Всё, что знал, выложил и ещё больше прибавил. Над головами летело: – Язык – не мочало, но всё начну сначала.
Вот, оказывается, когда его время наступило! Щас он покажет, на что способен советский киномеханик, работник культурного фронта, окончивший для этого школу в самом граде Воронеже, где даже трамваи ходят, и улицы почти сплошь из камня…
– Па-пра-шу разговоры прекратить и слушать голос революции из самого сердца пролетарского фильма, сочинённого болельщиком народных масс Максимом Горьким для протрезвления от оголтелой жизни!
– Это что же, навроде похмелья, что ли? – в потёмках раздался чей-то заинтересованный голос. – Вместо рассолу?
Не обращая внимания на бесцеремонный голос, киномеханик продолжал с интонацией, не терпящей пререканий:
– В сумерках царизма рабочий класс России жил на ощупь, и ни единой искорки, ни единого уголька не мигало в этой кромешной мгле. Как вдруг столинейной лампой в потёмках быта вспыхнула ленинская «Искра», осветив путь разуму, сдавленному тисками собчиниства и других пережитков. «Вот он – свет! Вот она зга!» – воскликнул Павел, сын своей матери, забросив початую бутылку казённой водки под ноги топчущейся за его спиной безликой худосочной массе, называемым, если просто сказать, быдлом.
При упоминании о початой бутылке возникло весёлое возмущение. Но это никак не подействовало на дальнейшее славословие. Оратор, стоящий у стрекочущего аппарата, самозваный глашатай знал цену слову, которому он научился на политзанятиях в школе киномехаников, записывая каракулями все громкие выражения того времени, не всегда понимая смысл сказанного. Одним словом – «Зарубается-скалывается…»
Народ в душной избе-читальне, в потёмках, вспоротых широким лучом проектора, только цокал языками: «Вот, бес! Умён, так умён! Откуда только нахватался? Шпендрит, как по газете!»
А тот, чувствуя всей кожей одобрительные восклицания, продолжал «рубить и скалывать»:
– Великой скорбью занялось материнское сердца! Сын мой, Павел! Проснись! Проснись и пой гимн трудовому народу! Стань его заступником и ходатаем за справедливость!
Женская половина зрителей зашмыгала носом: «Конешно, мать. Куды ж денешься?»
Кинщик носовым платком смахнул на ходу невидимую пыль на линзах и вытер вспотевшую шею.
– …И протёр глаза Павел. Заслонил всей грудью исковерканное и заплёванное рабочее достоинство. Начал составлять партийные списки и печатать подрывные прокламации. И вот возник вопрос – кто будет стоять на сквозняке революции, распространяя пролетарские воззвания кочегарам и станочникам, согбенным непосильным трудом на благо всепожирающему Молоху капитализма? И тогда, отбросив со лба прядь суровых волос, встала и поднялась русская женщина, битая-перебитая мужем-извергом, страдалица, мать несгибаемого Павла: «Я пойду на ветродуй, в народ, сынки!»
При этих, брошенных проникновенным голосом, словах теперь и мужики потянулись за куревом: «Вот эта настоящая родительница! Женщина и мать! Заступница за сынов своих, а мы, чувырлы неграмотные, укоряем, непочетниками зовём детей. По глазам хлещем за каждый самовольный шаг, за каждое баловство. А, вишь ты, по-другому надо разговор вести, по-умному. Глядишь, и у нас революция бы поднялась. А то опять в кабале ходим. Какие же заступники за нас? Самогон сызмальства хлестать, да по кобылкам зуд чесать только и умеют. А, видать, вон какие бывают дети! 3а весь мир умереть готовы! А наши-то – анчутки!»
Киномеханик продолжал витийствовать:
– Докумекал народ всю тяжесть своего гнёта. Врасхват пошли партийные Пашкины векселя на улучшение жизни.
Здесь, чтобы снизить чересчур казённый тон, он революционера Павла Зотова назвал так, по-свойски, Пашкой. Вроде, и он тоже был рядом с ним и подставлял своё плечо, облегчая бремя непокорного пролетария.
– А читающий народ, – передвижник-комментатор гордо возвысил голос, – читающий народ – это уже не ползущая тварь, а гражданин – честь имею! Но сатрапы царизма, полицейские ищейки вынюхали подпольную организацию, закабалившую себя заботой об униженных и забитых. Повязали рабочего заступника Павла цепями железными, обручами стальными и повели на суд. Смотрите – вот он, вдохновитель наших побед, стоит, гордо подняв голову и бросая своим мучителям в лицо одну фразу: «Мы закопаем вас в чернозём истории!» И мать, эта святая женщина, поддержала его, крича: «На этом навозе вырастут такие плоды, которые будут не по зубам стяжателям капитализма! «. Всё! Конец фильма.
Зрители долго не хотели расходиться по домам:
– Молодец, Василий! Пропечатал ты им, храпоидолам, нашу правду. Пусть знают, как народ в ярмо загонять!
– Эт-та что, – тянется из толпы голос, – вот у нас на Святую Троицу всех на покос выгнали. Травы намахали – и что же? С Божьей помощью всё погнило, вымокла трава-то. Осень на дворе, а скотину в зиму кормить нечем. Так-то!
– Она что, твоя скотина, что ли? Колхозная. Вот теперь пущай умники из Совета думают, подсчитывают барыши на шиши. Стариков надо слухать и поперёк Бога не идить в сапогах яловых, как они ходють. Тьфу!
– Фёдор, фуй горластый, прищеми язык, а то он у тебя до ушей достаёт. Враз и оттяпают.
Разговор за разговорами, а уж месяц чистый, светлый ночь окольцевал. Среди звёзд ангелы небесные перинки взбивать начали, на покой готовиться. Пора и нашим передвижникам грузиться и – до своего двора.
Председатель слова не сдержал. Чего ж здесь прохлаждаться? Настёнке зябко. Плечами передёргивает. А тут как раз куртка поскрипывает. Накинул ей на плечи байкой подбитую кожу, тёплую ещё от его разгорячённого тела. Анастасия рукой не повела, не отстранила. Значит, не совсем безнадёжное его дело. Значит, резон будет. Попридержал за плечи куртку, огладил кожу, – как током прошибло! Ноги ослабли.
– Макарыч, ты чего? Подсоби динамо погрузить. Тяжёлая железяка фуева! – Сергей по привычке, забыв, что рядом находится сестра, громко матюкнулся.
Из темноты – кулак в челюсть. И вежливое:
– Попрошу не выражаться! Мы не в конюшне.
Оп-па! Двухпудовый электрический генератор уже в коляске, даже рессоры заплясали.
Жеребец Распутин, коротко ржанув, попытался было податься в дорогу, но, передумав, хлестнул себя хвостом и только переступил ногами.
– Тпру! Чертяка! – напарник вдохновлённого оратора, вроде ничего не случилось, кинулся к вожжам придержать застоявшуюся без догляда скотину. Потом, ни с того ни с сего, пнул Распутина в подбрюшье, отчего тот, недовольно мотнув головой, вскинул передние ноги и шарахнулся куда-то в сторону, вывернув передок телеги так, что она опрокинулась, и вся дорогостоящая аппаратура, стоящая на особом учёте в органах, как оружие идеологической борьбы, за которое беспартийный кинопередвижник нёс персональную ответственность, в чём и расписывался в книге учёта, вспугнув грохотом дремавших деревенских собак, вывалилась в заросшую лопухами и крапивой канаву.
– Нехорошо так делаешь, Серёжа! – скрипя зубами, особо вежливо, с расстановкой произнёс в темноту знаменитый в районе киномеханик.
Ух, и заварилась бы буча, не будь рядом прелестной скромницы, за которую готов был на всё поражённый в податливое сердце рядовой боец культурного фронта, недавний артельный парень Василий Макаров.
– Попридержи коня, он смирный, когда с ним по-человечески обращаются, – протянув ременные вожжи растерянно стоящей в стороне девушке, сказал он.
И, почувствовав её тёплую руку, сразу же отмягчел. Злость на товарища, может быть, только что раздолбавшего аппаратуру, за которую ему идти под суд, отпустила его, и он, вздохнув, пошёл помогать тому, ставить телегу снова на колёса.
Аппаратуру, упакованную в фибровые чемоданы-футляры, конечно, могла бы перехрустать тяжеленная динамо-машина, но, к счастью, она пролетела мимо, и с ней пришлось повозиться, выволакивая её из пыльных крапивных зарослей.
– Прости, Макарыч, – только и сказал Сергей, подсаживая сестру в коляску.
– Ладно, – миролюбиво ответил «Макарыч». – Приедем, разберёмся.
Ехали домой молча. Умудрённый житейским опытом Распутин без понуканий и кнута шёл хоть и бегом, а неторопко. Лунный свет представлял чёрно-белую картину мира, словно всё ещё продолжало крутиться немое кино. Только теперь экран из небольшого квадрата вырос до панорамного.
Близкая осень ощущалась и в знобком настое воздуха, и в той неуловимой чистоте его, которая предшествует ранним заморозкам, проявляющимся по утрам в нежном инее на затенённых и ещё зелёных склонах оврагов. Под первым лучом солнца от инея остаётся только слабая волглость травы, и уже трудно верится, что здесь только что махнула кружевным подолом если не сама Зима матушка, то её дочка Снегурочка.
Хоть ехали молча, но каждый слушал своё.
Вяло передёргивая вожжи, Серёга в тяжёлом перестуке копыт слушал казарменную дробь сапог в курсантской школе, где он учился отличать элерон от лонжерона, а глиссаду от пике. По дури выскочил из училища! Сидел бы теперь за штурвалом аэроплана, а не с вожжами в телеге…
Подбитая байкой куртка из мягкой кожи на плечах улыбчивой девушки ласково обнимала её, согревая теплом и отгораживая от крепкого бугристого тела молодого парня, бойкого на язык и решительного в поступках.
Она немного побаивалась неожиданного товарища Сергея, хотя и чувствовала, что этот, с чёрной косой повязкой на глазу человек, так непохожий на знакомых соседских парней, влюбился в неё по самые кончики ушей, и делает всё, чтобы ей понравиться.
Действительно, от него исходила какая-то уверенность и надёжность, которая заставляла проникнуться к нему доверием.
Девушка сидела спиной к движению и смотрела, как лениво перемигивается огоньками оставленная ими и потихоньку засыпающая деревня. Вот уже и огоньки стали редеть, редеть, и только кое-где кошачьим проблеском мелькнёт горящее окошко и тут же погаснет. На звёздном горизонте остались только чёрные тени уже облетающих листвой деревьев.
Сидеть было неудобно вот так, с настороженностью, и она, слегка расслабившись, почувствовала спиной тяжёлое мускулистое тело, и ей стало по-девичьи радостно и легко.
Третий пассажир агитповозки под дробный топот спешащего в персональную конюшню при районном доме культуры Распутина, казалось, ничего не слушал, а, закрыв глаза, находился, вроде как, в алкогольном расслаблении, улыбаясь неизвестно чему. Ему было по-молодому хорошо, да и только.
Сквозь тонкий сатин рубахи он чувствовал, как, споря с ночной стылостью, в него перетекает блаженное до невероятности тепло девичьего тела. И там, под сатином рубахи, тяжёлой удушливой волной накатывается нерасплёсканный в артельных скитаниях и на гулливых деревенских посиделках окиян-море. Волна распирала грудь, и было невмоготу сдерживать гортанный крик восторга, запрокинув лицо к небу.
Назад: 14
Дальше: 16