Глава ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
1
У Геймла умер отец, оставив ему состояние в несколько миллионов злотых и доходные дома в Лодзи. Родственники и друзья советовали Геймлу переселиться в Лодзь, чтобы распоряжаться своими капиталами и присматривать за доходными домами. Но Геймл сказал мне:
— Цуцик, человек подобен дереву. Нельзя обрубить корни у дерева и пересадить его на другую почву. Здесь у меня вы, Морис, друзья из Поалей-Сион. На кладбище покоится прах моей дочки. А в Лодзи я каждый день буду вынужден встречаться с мачехой. А главное, там будет несчастлива Селия. С кем она там будет общаться? Пусть только будет мир на белом свете, а уж мы как-нибудь проживем и здесь.
Файтельзон одно время собирался уехать в Америку, но потом отступился от этого плана. Друзья звали его и в Палестину, обещая, что он сможет получить хорошее место в Еврейском университете Иерусалима. Но Файтельзон отказался.
— Туда теперь ринутся немецкие евреи, — сказал он. — В них больше прусского, чем в на стоящих пруссаках. К ним пришлось бы приспосабливаться так же, как и к жизни среди эскимосов. Проживу как-нибудь без университетов.
Все мы жили настоящим — все евреи Польши. Файтельзон сравнивал нашу эпоху с началом второго тысячелетия, когда все христиане Европы ожидали Второго Пришествия и конца света. Пока не вторгся в Польшу Гитлер, пока нет революции, не разразился погром — каждый такой день мы считали подарком от Бога. Файтельзон часто вспоминал своего любимого философа Отто Вейнингера с его философией "как будто". Настанет день, когда все истины будут восприниматься как произвольные определения, а все ценности — как правила игры. Файтельзон тешил себя мыслью построить замок идей, моделей различия в культурах, систем поведения, религий без откровения — что-то вроде театра, куда люди могли бы приходить, чтобы действовать без мыслей и эмоций. В представлении должны будут участвовать и зрители. Тем, кто еще не решил, какую игру они предпочитают, предлагалось принять участие в "странствованиях душ", чтобы понять, чего же они хотят в самом деле.
Файтельзон продолжал:
— Цуцик, я хорошо понимаю, что все это вздор. Гитлер не примет никакой игры, кроме своей собственной. И Сталин тоже. И наши фанатики. Ночью, лежа в постели, я представляю себе мир-спектакль: вещи, нации, браки, науки — только элементы хорошо по ставленной пьесы. Что произошло с математикой после Римана и Лобачевского? Что такое Канторово «алеф-множество», или "множество всех множеств"? Или эйнштейновская теория относительности? Не что иное, как игра. А все эти атомные частицы? Они возни кают как грибы после дождя. А расширяющаяся Вселенная? Цуцик, мир движется в одном направлении — все становится фикцией. Что вы там гримасничаете, Геймл? Вы еще больший гедонист, чем я.
— Гедонист-шмедонист, — отозвался Геймл. — Если уж нам суждено умереть, давайте умрем вместе. У меня идея! В Сохачевской синагоге на второй день праздника всегда царило бурное веселье. Давайте постановим, что каждый день в нашем доме будет считаться вторым днем праздника. Кто может нам запретить создать свой календарь, установить свои праздники? Если жизнь — только наше воображение, давайте вообразим, что каждый день — второй день праздника. Селия приготовит праздничную трапезу, мы произнесем киддуш, споем застольную песню и станем толковать о хасидских проблемах. Вы, Морис, будете моим ребе. Каждое ваше слово исполнено мудрости и любви к Богу. У еретиков тоже существует такое понятие, как богобоязненность. Страх Божий. Можно грешить и все-таки оставаться богобоязненным. Саббатай Цви — не лжец, он все понимал. Настоящий хасид не боится греха. Миснагида можно запугать ложем из гвоздей или Геенной огненной. Но не нас. Раз все от Бога, Геенна ничем не отличается от Рая. Я тоже ищу удовольствий, но теперешним людям для веселья нужны громкая музыка, вульгарные шансонетки, женщины в шиншилловых манто, и кто их знает, что им еще надо, — их даже тогда одолевает тоска. Пойду ли я к Лурсу или в Зимянскую — там сидят и листают журналы с портретами проституток и диктаторов. Там нет и следа того блаженства, которое мы имели в Сохачевской синагоге — среди обтрепанных книг, с керосиновой лампой под потолком, в толпе бородатых евреев с пейсами и в драных атласных лапсердаках. Морис, вы это понимаете, и вы, Цуцик, тоже. Если Богу нужны Гитлер и Сталин, студеные ветры и бешеные собаки, пусть Его. А мне нужны вы, Морис, и вы, Цуцик, и если правда жизнь так горька, пусть ложь даст мне немного тепла и радости.
— Наступит день, когда все мы переедем к вам, — сказал Файтельзон.
— Когда же? Когда Гитлер будет стоять у ворот Варшавы?
Геймл предложил Файтельзону издавать журнал, который тот все собирался основать на протяжении многих лет, предложил ему написать книгу о возобновлении и модернизации игры и назвать ее "хасиды". Геймл готов был финансировать и журнал, и книгу, и перевод на другие языки. Все грандиозные и революционные эксперименты происходили при чрезвычайных обстоятельствах, утверждал Геймл. Он предлагал построить первый храм игры в Иерусалиме или, по меньшей мере, в Тель-Авиве. Евреи, говорил Геймл, не похожи на гоев, они не проливали кровь уже две тысячи лет. Это, пожалуй, единственная категория людей, которая играет словами и идеями вместо того, чтобы играть оружием. Согласно Агаде, когда Мессия придет, евреи должны будут попасть в Израиль не по железному мосту, а по мосту, сделанному из бумаги. Может, не случайно евреи преобладают в Голливуде, в мировой прессе, в издательствах? Еврей принесет миру избавление с помощью игры, и Файтельзон станет Мессией.
— А пока я не стал Мессией, — обратился ко мне Файтельзон, — может, одолжите мне пять злотых?
2
Я остался ночевать у Ченчинеров. Наши отношения с Селией перешли в платонические. Было время, когда я высмеивал это слово и то, что оно означает, но теперь ни Селия, ни я больше не интересовались сексуальными экспериментами. Селия с Геймлом старались убедить Файтельзона и меня переехать к ним и жить одной семьей. С недавних пор Селия стала седеть. Геймл как-то упомянул в разговоре, что Селию наблюдает врач и при нормальном положении вещей ей следовало бы поехать в Карлсбад, во Франценбад или на другой курорт. Но что с ней, он не сказал.
Как бывало и раньше, этим вечером разговор свелся к вопросу, почему все мы сидим в Варшаве, и у всех был примерно один ответ. Я не мог оставить Шошу. Геймл не мог уйти без Селии. Да и какой смысл бежать, когда три миллиона евреев остаются? Некоторые богатые промышленники из Лодзи в 1914 году бежали в Россию и три года спустя были расстреляны большевиками. Я видел, что Геймл больше боится путешествия, чем нацистского плена. Селия сказала:
— Если я увижу, что насилие уже непереносимо, я не стану ждать завтрашнего дня. Моя мать, моя бабушка да и отец — все они умерли в моем возрасте, в сущности, даже моложе. Я живу только по инерции, или называйте это как угодно. Не хочу ехать в чужую страну и лежать там больная в гостинице или попасть в больницу. Хочу умереть в своей постели. Не хочу лежать на чужом кладбище. Не помню, кто это сказал: мертвые всемогущи, им нечего бояться. Все живущее стремится достичь того, что уже есть у мертвого — полный покой, абсолютная независимость. Было время, когда я панически боялась смерти. Нельзя было даже произнести это слово в моем присутствии. Купив газету, я быстренько проскакивала некрологи. Мысль о том, что я могу есть, дышать, думать, в то время когда кто-то умер, казалась мне столь непереносимой, что ничто в жизни меня уже не привлекало. Постепенно я примирилась с мыслью о смерти — смерть стала решением многих проблем, даже идеалом, к которому надо стремиться. Теперь, когда приходит газета, я читаю все некрологи. Я завидую каждому, кто уже умер. Почему я не совершила самоубийство? Во-первых, Геймл. Хочу уйти вместе с ним. Во-вторых, смерть сама по себе слишком важна, чтобы совершить все одним махом. Она как хорошее вино — его надо пить маленькими глотками. Самоубийца хочет покончить со смертью раз и навсегда. Но тот, кто понимает, хочет насладиться ее вкусом.
Спать легли поздно. Геймл захрапел сразу. Было слышно, как ворочается в своей постели Селия, вздыхает, шепчет. Она то включала ночник, то выключала. Пошла в кухню, приготовила себе чай, возможно, приняла пилюлю. Если все — только игра, по словам Файтельзона, то наша любовная игра уже окончена или по крайней мере отложена на неопределенный срок. В сущности, это была больше его игра, чем наша. Я всегда ощущал его присутствие, когда был с Селией. В разговоре со мной Селия часто почти буквально повторяла все, что уже говорил мне Морис. Она усвоила его сексуальный жаргон, его капризы, манеризмы. Она называла меня Морисом и другими его именами. Когда бы ни происходила наша любовная игра, Файтельзон всегда незримо присутствовал. Мне казалось даже, что я ощущаю запах его сигары.
Я заснул уже на рассвете. Утром было пасмурно и сыро — наверно, ночью прошел дождь. Но по всему было видно, что день обещает быть ясным.
После завтрака я пошел к Шоше и остался там до обеда. Потом отправился на Лешно. Хотя ближе было бы пройти по Желязной, я выбрал путь по Навозной, Зимней и Орлей. На Желязной могли привязаться польские фашисты. Я уже спроектировал в уме собственное гетто. Некоторые улицы были опасны в любое время. Оставались пока еще другие, более или менее безопасные. На углу Лешно и Желязной опасность была наибольшей. Несмотря на то что я свернул с пути еврейства, диаспора жила во мне.
Почти подойдя к воротам, я побежал. Во дворе было безопасно, и я перевел дыхание. Медленно поднялся по лестнице. И сегодня, и в последующие дни мне предстояло много работы. С газетным романом было уже покончено. Теперь я обещал рассказ для литературной антологии. Был начат и другой роман — про саббатианское движение в Польше. Это уже серьезная работа, а не то что серия выпусков для ежедневной газеты. Я позвонил, и Текла открыла мне. Она натирала паркет в коридоре. Платье было подоткнуто, обнажая икры и колени. Она улыбнулась:
— Ну-ка, угадайте, кто вам звонил вчера вечером три раза?
— Кто же?
— Угадайте!
Я назвал несколько имен, но не угадал.
— Сдаетесь?
— Сдаюсь.
— Мисс Бетти!
— Из Америки?
— Она здесь, в Варшаве.
Я промолчал. От Файтельзона я знал, что Сэм Дрейман умер и оставил Бетти значительную часть своего состояния, но его жена и дети опротестовали завещание. А теперь Бетти здесь, в Варшаве. И когда? В такое время, когда все польские евреи мечтают уехать. Пока я так стоял, удивляясь, зазвонил телефон.
— Это она, — сказала Текла. — Она обещала позвонить утром.
Не прошло и года, как Бетти уехала в Америку, но я едва узнал ее, когда в тот же день мы с ней увиделись в «Бристоле». Жидкими стали волосы. Они не лежали уже, как прежде, на голове рыжей шапкой, а были какой-то безобразной смесью желтого с рыжим. Под слоем румян и пудры лицо выглядело более плоским и широким. Появились морщины, волоски на верхней губе и на подбородке. Где ее носило все это время? Горевала ли она о смерти Сэма? Что-то случилось с зубами, и на шее я заметил пятно, которого не было прежде. На ней были домашние туфли без задников и кимоно. Бетти смерила меня взглядом с головы до ног и сказала:
— Уже совершенно облысел? И кто так одевается? Мне казалось, ты выше ростом. Ну можно ли так опускаться? Ладно, не принимай близко к сердцу. Просто я слишком впечатлительна. Мне не хватает здравого смысла, чтобы разобраться, как говорят, в объективной реальности. Варшаву не узнать. Даже "Бристоль", пожалуй, уже не тот. Когда мы уезжали из Польши, я набрала с собой кучу фотографий — твои и других прочих, но все они где-то затерялись среди бумаг. Садись, мы должны поговорить. Что ты будешь? Чай? Кофе?.. Ничего? Что значит ничего? Я закажу кофе.
Бетти сделала заказ по микрофону. Говорила она на смеси польского с английским.
Усевшись поудобнее на стуле, Бетти продолжала:
— Ты, вероятно, не можешь понять, зачем я приехала, особенно в такое время. Я и сама удивляюсь. Точнее сказать, я уже перестала удивляться не только тому, что делают другие, но и тому, что делаю я сама. Ты, конечно, знаешь, что Сэм умер. Мы вернулись в Америку, и я была уверена, что с ним все в порядке. Он занялся делами так же энергично, как и прежде. Внезапно он упал и умер. Только что был жив, а в следующую секунду — уже мертв. Для меня это большое горе, но я завидую ему. Для таких, как я, смерть — долгое дело. Мы начинаем умирать с того момента, как начинаем взрослеть.
Голос у Бетти тоже изменился — стал более хриплым, немного дрожал. Кельнер позвонил и внес завтрак на серебряном подносе: кофе, сливки, горячее молоко. Бетти дала ему доллар. Мы пили кофе, и Бетти говорила:
— На корабле каждый спрашивает: "Зачем вы едете в Польшу? " Они все собираются в Париж. Я всем говорю правду: что у меня старая тетка в Слониме — том городе, чье имя я ношу, — и я хочу повидать ее перед смертью. Считают, что не сегодня-завтра Гитлер начнет войну, но я не уверена. Что хорошего для него в войне? Он же хочет, чтобы ему все приносили на серебряном блюдечке. Американцы и весь демократический мир потеряли главное свое достояние — характер. Эта их терпимость хуже, чем сифилис, убийство, хуже, чем безумие. Не смотри на меня так. Я все та же. И в то же время, пока мы были врозь, я прожила целую вечность. Я страдала настоящими нервными припадками. Раньше я знала это слово, но не понимала, что оно означает. У меня это выражалось в общей апатии. Однажды вечером я легла в постель здоровой, а когда утром проснулась, не хотела ни есть, ни пить, не испытывала ни малейшей потребности встать. Я не хотела даже дойти до ванной. Так я лежала целыми днями, с пустой головой и помутненным сознанием. После смерти Сэма я стала курить по-настоящему. И много пить. Хотя раньше не питала любви к алкоголю. Эта его Ксантиппа и его алчные дети потащили меня в суд из-за завещания, а их адвокат, дьявол его возьми, собирался что-то предпринять против меня. А лицо у него: только посмотришь — от одного взгляда заболеешь. Когда актеры узнали, что Сэм оставил мне состояние, то стали обращаться со мной ну прямо как с хрустальной вазой. Даже предложили мне вступить в Ассоциацию еврейских актеров. Мне предлагали ведущие роли и всякое такое. Но мои амбиции насчет сцены уже позади. Сэм — пусть будет земля ему пухом — никогда ничего не читал, и мы часто ссорились из-за этого, потому что я — пожирательница книг с самого детства. Только теперь я начинаю понимать его. Почему ты не отвечал на письма?
— Какие письма? Я получил от тебя только одно письмо, и то без обратного адреса.
— Как же так? Я написала несколько писем. Даже телеграфировала.
— Клянусь всем святым, я получил только одно письмо.
— Всем святым? Я сначала написала на Лешно, а когда ты не ответил, стала писать на адрес Писательского клуба.
— В клубе я не был давно.
— Но ведь это был твой второй дом.
— Я решил больше туда не ходить.
— Разве ты способен на решения? Может, мои письма еще лежат там?
— А о чем была телеграмма?
— Ничего существенного. Да, жизнь полна сюрпризов. Только если закрыть глаза и не желать ничего видеть, ничего и не будет про исходить. А что у тебя? Ты еще не порвал с этой дурочкой, своей Шошей?
— Порвал? Почему ты так думаешь?
— А почему же ты сохранил комнату на Лешно? Я позвонила, не надеясь найти здесь тебя — думала просто, что ты переменил адрес и я здесь его узнаю.
— Здесь я работаю. Это мой кабинет.
— А с ней ты живешь в другой квартире?
— Мы живем с ее матерью.
В глазах у Бетти промелькнула насмешка:
— На этой жуткой улице? В окружении воровских притонов и публичных домов?
— Да, там.
— Как вы с ней проводите время, можно мне спросить?
— Обыкновенно.
— Бываете вы где-нибудь вдвоем?
— Редко.
— Ты никогда не уходишь из дома?
— Случается. Мы выходим пройтись мимо мусорного ящика — подышать свежим воздухом.
— Да, ты все тот же. Каждый сходит с ума по-своему. На улице в Нью-Йорке меня как-то окликнул один актер. Он был на гастролях в Польше. Рассказывал, что ты достиг успеха. Что публикуешь роман, который читают все. Это правда?
— Мой роман печатался в газете, а зарабатываю я лишь столько, чтобы нас прокормить.
— Наверное, ты бегаешь еще и за десятком других?
— Вот уж неправда.
— А что правда?
— А у тебя как? — спросил я. — Конечно, уже были связи?
— О, ты ревнуешь? Могли бы быть. Мужчины еще приударяют за мной. Но когда ты смертельно больна и у тебя не один криз в день, а тысяча, тут уж не до связей. Этот фокус-покус Эльбингер еще в Варшаве?
— Он влюбился в христианку, подругу знаменитого медиума Клуского.
— Полагаю, что еще услышу о нем. Чем он занят теперь?
— Мертвецы приходят к нему по ночам и оставляют отпечатки пальцев на ванночке с парафином.
— Издеваешься, да? А я верю, что мертвые где-то тут, рядом с нами. Что случилось с этим коротышкой, богачом? — забыла, как его звали — его жена была твоей любовницей.
— Геймл и Селия. Они здесь.
— Да, да. Они. Как это они до сих пор сидят в Варшаве? Я слыхала, многие богатые евреи удрали за границу.
— Они хотят умереть.
— Ну ладно, у тебя «такое» настроение сегодня. А я по тебе скучала. Вот это правда.
4
Я не верил своим ушам: после всех недобрых слов о театре вообще и о еврейском театре в частности оказалось, что Бетти Слоним приехала в Варшаву с пьесой и ищет режиссера. Мне не следовало бы удивляться. Многие мои коллеги-писатели вели себя точно так же. Они объявляли во всеуслышание, что бросили писать, и вскоре появлялись с романом, длинной поэмой, даже трилогией. Они поносили критику, кричали, что не критикам судить о литературе, а на следующий день умоляли кого-нибудь из критиков написать несколько добрых слов. Пьеса, которую привезла Бетти, была ее собственная. Чтобы прочесть ее, я остался на ночь. Это была драма о молодой женщине (Бетти сделала ее художницей), которая не может найти родственную душу в своем окружении: не может найти ни мужа, ни возлюбленного, ни даже подруги. В пьесе выведен психоаналитик. Он убеждает героиню, что она ненавидит отца и ревнует мать, хотя на самом деле женщина эта боготворит своих родителей. Там была сцена, в которой героиня, пытаясь избавиться от одиночества, становится лесбиянкой и терпит крах. Сюжет представлял возможности для юмористических мизансцен, но Бетти все изобразила в трагических тонах. Длинные монологи были сделаны по обычному клише. В рукописи было триста страниц. И много наблюдений о рисовании, наблюдений человека, который ничего о нем не знает.
Уже светало, когда покончил с четвертым актом. Я сказал ей:
— Пьеса, в общем, хорошая, но не для Варшавы. Моя же никуда не годилась вообще.
— А почему не для Варшавы?
— Боюсь, Варшаве ничего уже не нужно.
— А мне кажется, что пьеса моя прямо для польских евреев. Они, в точности как моя героиня не могут ужиться ни с коммунистами, ни с капиталистами. И уж конечно не с фашистами. Иногда мне кажется, что им осталось только покончить с собой.
— Так это или нет, но варшавские евреи не хотят слышать об этом. И уж конечно не с театральных подмостков.
Я так устал, читая пьесу, что прилег на кровать и заснул не раздеваясь. Хотел было сказать Бетти, что она сама — яркое доказательство того, как человек или совокупность людей не имеет силы полностью покориться обстоятельствам, но был слишком утомлен, чтобы произнести хоть слово. Во сне я снова перечитывал пьесу, давал советы, даже переписывал некоторые сцены. Бетти не погасила свет, и время от времени, приоткрыв глаза, я наблюдал за Бетти: вот она пошла в ванную, надела роскошную ночную сорочку. Подошла к кровати, сняла с меня ботинки и стянула рубашку. Сквозь сон я посмеивался над ней и над ее потребностью хватать все удовольствия сразу. "Вот что такое самоубийство, — подумал я. — Гедонист — это тот, кто стремится получить от жизни больше наслаждений, чем он способен". Возможно, это ответ и на мою загадку.
Когда я открыл глаза, было уже светло. Бетти сидела у стола в ночной сорочке, домашних туфлях, с папироской во рту и что-то писала. На моих часах было без пяти восемь. Я сел на постели.
— Что ты делаешь? Переписываешь пьесу?
Она повернула голову: пепельно-серое лицо, глаза смотрят строго и требовательно.
— Ты спал, а я не могла сомкнуть глаз. Нет, это не пьеса. Пьеса уже умерла. Для меня. Но я могу тебя спасти.
— О чем это ты?
— Всех евреев уничтожат. Ты досидишься тут со своей Шошей, пока Гитлер придет. Я тут уже полночи читаю газеты. В чем смысл? Стоит ли умирать из-за этой слабоумной?
— Что же ты предлагаешь мне сделать?
— Цуцик, после того как я повидаюсь с теткой, мне незачем будет здесь оставаться, но мне хотелось бы помочь тебе. На пароходе я познакомилась с чиновником из американского консульства, и мы болтали о всякой всячине. Он даже начал приударять за мной, но он герой не моего романа. Военный, пьяница. Они все топят в водке — это их решение всех проблем. Я спросила его, можно ли взять кого-нибудь в Америку, но он сказал, что сверх квоты это невозможно. Зато можно по лучить туристскую визу, если назвать определенный адрес места назначения и доказать, что вам не понадобится социальная помощь. А если турист женится на американке, он уже вне квоты и может оставаться в стране сколько угодно. И еще я хочу сказать. Наперед знаю, что из всех моих планов ничего не получится. Но все же, если можно помочь человеку, который мне дорог, прежде чем я умру, хочу сделать это. Этой ночью ты весьма хладнокровно заявил мне, что у меня не должно оставаться никаких надежд, но я все равно считаю тебя близким человеком. В сущности, ты самый близкий мне человек после Сэма — мир праху его. Мои братья и сестры затерялись где-то в красном аду — не знаю даже, жив ли кто-нибудь. Цуцик, ты уверен, что пьеса моя ничего не стоит, протянула ножки, как говорят литваки. Но мне нечего больше делать здесь, и в Америку возвратиться одна я не могу. Между твоим «да» и "нет" я могу устроить тебе туристскую визу, и ты поедешь со мной в Америку. У тебя есть официальный документ о браке с Шошей? Вы записывались в мэрии?
— Только у раввина.
— У тебя в паспорте записано, что ты женат?
— В паспорте ничего не записано.
— Ты сможешь получить туристскую визу немедленно, если я дам тебе аффидавит. Скажу, что ты написал пьесу и мы хотим ставить ее в Америке. Скажу, что собираюсь играть в ней. Ведь есть шанс, что так на самом деле и будет. Могу показать им чековую книжку, или что там они еще потребуют. Для меня смерть не трагедия. Смерть — избавление от всех бед. Но ходить по краешку, быть на грани жизни и смерти каждый день — это слишком даже для такой мазохистки, как я.
— А как мне быть с Шошей?
— Шоше не дадут туристскую визу. Только взглянут на нее и не дадут. И тебе тоже не дадут.
— Бетти, я не могу ее оставить.
— Не можешь, да? Значит, ты готов умереть из-за любви к ней?
— Если придется умереть, я умру.
— Не знала, что ты так безумно любишь ее.
— Это не только любовь.
— А что же еще?
— Не могу убить ребенка. И не могу нарушить обещание.
— Если уедешь, может, будет шанс при слать ей туристскую визу. По крайней мере, сможешь прислать ей денег. А так вы оба погибнете.
— Бетти, я не могу сделать этого.
— Ладно, не можешь так не можешь. Судя по твоим рассказам, ты никогда так не относился к женщинам. Если уставал от одной, на ходил другую.
— То были взрослые женщины. У них были семьи, друзья. А Шоша…
— Хорошо, хорошо. Только не надо себя уговаривать. Если человек готов отдать жизнь за другого, наверно, он знает что делает. Ни когда бы не подумала, что ты способен на такую жертву. Но никогда не знаешь, на что люди способны. Те, кто жертвует собой, вовсе не всегда святые. Люди жертвовали жизнью ради Сталина, Петлюры, Махно. Ради любого погромщика. Миллионы дураков сложат свои пустые головы за Гитлера. Иногда кажется, что люди только и делают, что ищут, за кого бы им отдать жизнь.
Мы помолчали. Потом Бетти сказала:
— Я уезжаю к тетке, и мы, скорее всего, ни когда не увидимся. Скажи мне, зачем ты это сделал? Даже если ты солжешь мне, я хочу услышать, что ты скажешь.
— Ты имеешь в виду, почему я женился на Шоше?
— Да.
— Я действительно не знаю. Но я скажу тебе вот что. Она единственная женщина, в которой я уверен, — сказал я, пораженный собственный словами.
Бетти улыбнулась одними глазами. На мгновение она снова помолодела.
— Господи Боже, и это вся правда? Как же это просто!
— Пожалуй!
— Все вы: и распутники, и безбожники, и фанатичные евреи — с теми же предрассудками, что и ваши прапрадедушки. Как это получается?
— Мы уходим прочь, а гора Синайская идет за нами. Эта погоня превратила нас в неврастеников и безумцев.
— Не исключая и меня. Я тоже больна и безумна, но горе Синайской нечего со мной делать. На самом же деле ты лжешь. Не больше моего ты боишься горы Синайской. Это все жалкая гордость, глупый страх потерять паршивую мужскую честь. Ты привел мне как-то слова своего друга: "Невозможно предавать и ожидать, что тебя не предадут". Кто это сказал? Файтельзон?
— Или он, или Геймл.
— Геймл не сумел бы так сказать. Впрочем, не имеет значения. Ты сумасшедший. Но большинство таких идиотов, вроде тебя, как раз идут на смерть из-за какой-нибудь шлюхи. Нет, Шоша не предаст тебя. Если только ее не изнасилуют наци.
— Прощай, Бетти.
— Прощай навсегда.
Я ушел из отеля без завтрака, потому что не хотел, чтобы меня увидела горничная. Уже второй раз я упускал шанс спастись. Шел я без определенной цели. Ноги сами вели меня по Трембацкой к Театральной площади. У меня не было сомнений, что оставаться в Польше означает попасть в лапы к нацистам. Но страха я не чувствовал. Я был совершенно разбит из-за того, что мало спал, читал пьесу, разговаривал с Бетти. Дав ей возможность поссориться со мной, я сделал наше расставание менее драматичным. Только сейчас мне пришло в голову, что раньше она и не вспоминала ни про какую тетку в Польше. Конечно, она приехала в Польшу вовсе не из-за тетки. Подобно мне, Бетти была готова к преследованиям. Отрывок из Пятикнижия припомнился мне: "Вот я умираю, и что проку мне в моем первородстве?" Я ушел далеко прочь от четырехтысячелетнего еврейства и сменил его на бессодержательную литературу, на идишизм, файтельзонизм. Все, что у меня осталось от этого, — членский билет Писательского клуба и несколько нестоящих рукописей. Я остановился перед витриной универсального магазина и стал разглядывать ее. В любой день могло начаться уничтожение, а здесь были выставлены пианино, машины, драгоценности, красивые ночные сорочки, новые книги на польском, переводы с немецкого, английского, русского, французского. Одна из книг называлась "Сумерки Израиля". А небо голубело, шумели листвой зеленые деревья по обеим сторонам улицы, шли женщины, одетые по последней моде, мужчины оценивающе смотрели им вслед. Ноги женщин в шелковых чулках, казалось, сулили небывалые наслаждения. Хотя я и был обречен, однако тоже рассматривал бедра, колени, груди. Поколения, которые придут после нас, размышлял я, будут считать, что мы шли на смерть, сожалея о жизни. Они увидят в нас святых мучеников. Они будут читать по нам кадеш и "Господи, милосерден Ты". На самом же деле каждый из нас пойдет на смерть с теми же чувствами, с какими и жил. В оперном театре еще давали «Кармен», "Аиду", «Фауста», "Севильского цирюльника". Как раз передо мной выгружали из фургона причудливые декорации, которые сегодня вечером будут создавать видимость того, что на сцене горы, реки, сады, дворцы. На пути мне попалась кофейня. Запах кофе и свежих булочек пробудил аппетит. Вместе с кофе кельнер принес и свежие газеты. Маршал Рыдз-Смиглы уверял нацию, что польские войска способны отразить любую опасность как справа, так и слева. Министр иностранных дел Бек получил новые гарантии от Англии и Франции. Закоренелый антисемит Навачинский нападал на евреев, которые вкупе с масонами, коммунистами, нацистами и американскими банкирами замышляли расправу над католической церковью и жаждали заменить ее своим поганым материализмом. Он и "Протоколы Сионских мудрецов" цитировал. Если у меня еще оставались крохи веры в свободу воли, то в это утро я почувствовал, что у человека столько же свободы, сколько у механизма в моих наручных часах или у мухи, сидящей на краю моего блюдечка. Одни и те же силы вели Гитлера и Сталина, Папу Римского и рабби из Гура, молекулу в центре Земли и Галактику, которая находится на расстоянии миллиона световых лет от Млечного Пути. Слепые силы? Всевидящие силы? Это уже не важно. Всем нам предстоит сыграть свои маленькие роли и быть раздавленными.
Если я не проводил ночь с Шошей, то обычно появлялся дома после обеда. Но сегодня я решил прийти пораньше. Я слишком устал, чтобы работать на Лешно. Расплатившись, я отправился по Сенаторской к Банковской площади, а оттуда на Навозную и Крохмальную. На еврейских улицах, как и всегда, была толкотня, спешка и суета. В меняльных лавках на Пшеходной были вывешены цифры — курс доллара на злотые. На черном рынке платили за доллар еще больше. В иешивах изучали Талмуд. В хасидских молельнях толковали о своих хасидских делах. Я проходил мимо и разглядывал все вокруг так, будто вижу это в последний раз. Пытался запечатлеть в памяти каждый закоулок, каждый дом, лавку, каждое лицо. Я подумал: это похоже на то, как приговоренный к казни по дороге на эшафот в последний раз смотрит на мир. Я прощался с каждым разносчиком, дворником, каждой торговкой на рынке — даже с лошадьми, запряженными в дрожки. Понимание и сочувствие видел я в их огромных влажных глазах с темными зрачками.
На Навозной я задержался возле большой молельни в доме № 5. Почернелые стены, замусолены и обтрепаны книги, но юноши с длинными пейсами все так же раскачиваются над древними фолиантами и распевают святые слова на тот же печальный мотив. На возвышении у скинии кантор славил Бога за его обещание воскрешения из мертвых. Маленький человечек с желтой бородкой и восковым лицом торговал вареным горохом и бобами, складывая плату в деревянную плошку. Был ли это Вечный Жид? Или то был один из сионских мудрецов, заключивший тайный союз о наступлении царства Сатаны с Геббельсом, Рузвельтом и Леоном Блюмом? Я дошел до Крохмальной. У ворот нашего дома дочь булочника торговала горячими бубликами. Должно быть, это одна из моих читательниц, потому что она улыбнулась и подмигнула мне. Казалось, девушка хочет сказать: "Как и вы, я вынуждена играть свою роль до последней минуты". Я пересек двор, открыл дверь и остолбенел: за столом сидела Текла и пила из большой кружки то ли чай, то ли кофе с цикорием. Шоша сидела с краешку. Наверное, что-то случилось с матерью, подумал я сразу. Скорее всего, пришла телеграмма, что она умерла. Текла увидела меня и вскочила. Шоша тоже встала. Она всплеснула руками:
— Ареле, сам Бог прислал тебя!
— Что здесь происходит? Или это мерещится мне?
— Что ты сказал? Входи же. Ареле, пришла эта польская девушка и сказала, что тебя ищет. Назвала тебя по имени. Принесла корзинку со своими вещами. Вот она. Она говорила что-то про жениха. Я не поняла, о чем она говорит. Хорошо, что мамеле ушла в магазин, а то бы она подумала кто его знает что. Я сказала, что ты придешь не раньше обеда, но она говорит, что подождет.
Текла порывалась заговорить, но терпеливо ждала, не перебивая Шошу. Она была бледна и, казалось, не спала ночь. Наконец она сказала:
— Пшепрашам пана, но вот как получилось. Вчера вечером постучали с черного хода. Я отперла — думала, соседка пришла вернуть стакан соли или кто-нибудь из девушек с нашего двора. Я отпираю и вижу: стоит деревенский парень, один из наших. Одет по-городскому. И говорит мне: "Текла, не узнаешь меня? " Это был Болек, мой жених. Он вернулся из Франции, с угольных копей, и теперь, говорит, хочет жениться на мне. Я перепугалась до смерти. Говорю ему: "Что же ты не писал столько времени? Уехал и как сквозь землю провалился". А он: "Не умею я писать, и никто из рабочих там не умеет". Слово за слово, он садится на мою кровать и ведет себя как ни в чем не бывало, словно вчера ушел. И подарок привез — так, побрякушку. Это Божье чудо, что я не умерла на месте. Говорю ему: "Болек, раз ты не писал так долго, все между нами кончено, и мы больше не жених и невеста". А он как начал орать: "Это еще что? Дружка себе завела? Или втюрилась в того жидка, что письма мне писал? " Он был пьян и выхватил нож. Хозяйка услыхала шум, прибежала, а он как начал проклинать евреев и грозился, что всех нас убьет. Хозяйка и говорит: "Пока еще Гитлер не пришел сюда. Вон из моего дома". Владек пошел за полицией, но полицейский пришел только через три часа. Болек грозился вернуться сегодня и клялся, если не пойду с ним к ксендзу, убьет. Он ушел, а хозяйка и говорит: "Текла, ты работала на совесть, но я старая и слабая и не сумею выносить такое. Забирай вещи и уходи". Еле уговорила ее, чтобы разрешила переночевать. Утром она заплатила мне, что причитается, и еще пять злотых дала, и я ушла. Вы один раз дали этот адрес, вот я и пришла. Эта молодая паненка сказала, что она ваша жена и что вы придете только к обеду. Но куда мне идти? Я никого не знаю в Варшаве. Думается, вы не прогоните меня?
— Прогнать тебя? Текла, ты мой друг до гроба!
— Ох, вот спасибо. И домой, в деревню, не могу поехать. У него целая банда таких головорезов. Они вместе служили в армии, а от туда вернулись с пистолетами да штыками. Болек грозился, что и в деревне меня найдет.
Он скопил тысячу злотых, и еще у него есть французские деньги, да у меня уже сердце к нему не лежит. На свете много девушек, Болек может себе другую завести. Он хлещет водку и сквернословит, а я уже от такого отвыкла.
— Ареле, если мамеле вернется и услышит такое, она разволнуется, — сказала Шоша. — Если там хулиган угрожает и с ножом, тебе не надо ходить в такое место. Но что она тут будет делать? Нам самим еле хватает места, куда приклонить голову. Мамеле всегда говорит, чтобы я никого не впускала. Она говорила так и тогда, помнишь, когда…
— Да, Шошеле, помню. Но Текла — хорошая, порядочная девушка, и она никому не причинит хлопот. А сейчас я ее уведу.
На идиш же я сказал: "Шошеле, мы уйдем сию минуту. А матери ничего не говори".
— Ой, она все равно узнает. Все смотрят в окна, и стоит кому-нибудь чужому прийти, начинается: "Что ей здесь надо? Чего она хочет? " Молодые еще заняты с детьми, а старухам надо все знать.
— Ну ладно, пусть. К обеду я вернусь. Текла, идем со мной.
— Взять мне корзинку?
— Да, бери.
— Ареле, только не опаздывай. А то мать начинает тревожиться, что, может, ты нас не хочешь и всякое такое. Я тоже начинаю разное думать. Последнюю ночь я глаз не сомкнула. Если она голодная, можно дать ей хлеба и селедку с собой.
— Она потом поест. Идем, Текла.
Мы прошли как сквозь строй под пристальными взглядами всех жильцов. Всем своим видом они, казалось, спрашивали: "Куда это он отправился в такую рань с этой деревенской? И что у нее в корзинке? " А я мысленно отвечал им: "Вы умеете разгадывать газетные кроссворды, но никогда не постичь вам тайн жизни. Семь дней и семь ночей можете потирать свои лбы, как хелмские мудрецы, но ответа вам не найти".
Перед воротами я постоял немного. Что же теперь делать? Попытаться найти для нее комнату? Или пойти в кофейню и просмотреть объявления о найме в сегодняшних газетах? Все-таки надо было оставить ее с Шошей. Но я никогда не говорил ни Шоше, ни Басе про комнату на Лешно. Они думают, что я ночую в редакции.
Бася сразу придумает тысячу вопросов. И вдруг я понял, что надо сделать. Решение такое простое! И как только сразу мне это не пришло в голову? Мы с Теклой дошли до гастронома в доме № 12. Я попросил ее подождать у дверей, а сам вошел внутрь и позвонил Селии. Несколько дней назад она как раз жаловалась, что после ухода Марианны не справляется с хозяйством, а хорошую прислугу найти так трудно. В трубке раздался протяжный голос Селии:
— Кто бы это мог быть, я никого не жду.
— Селия, это Цуцик.
— Цуцик? Что стряслось? Уже пришел Мессия?
— Нет, Мессия еще не пришел. Зато я на шел для вас хорошую служанку.
— Для меня? Служанку?
— Да, Селия. И квартиранта.
— Накажи меня Бог, если я что-нибудь по нимаю. Какого квартиранта?
— Квартирант — это я.
— Вы смеетесь надо мной?
И я рассказал Селии, что произошло.
— Я больше не смогу оставаться в своей комнате на Лешно. Этот буян угрожает и Текле, и мне, — закончил я.
Селия не перебивала меня, пока я излагал события. Было даже слышно ее дыхание на том конце провода. Время от времени я посматривал через стеклянную дверь, там ли Текла. Текла ждала покорно и терпеливо. Даже не поставила на землю свою тяжелую корзинку. Наоборот, держала ее двумя руками, прижав к животу. Там, на Лешно, она выглядела по-городскому. А за последнюю ночь она, кажется, снова превратилась в девушку из деревни.
— И Шошу тоже возьмете с собой?
— Если она сможет расстаться с матерью.
Селия, видимо, обдумывала мои слова. По том сказала:
— Приводите ее с собой, когда захотите. Где вы бываете, там и она должна бывать.
— Селия, вы спасаете мне жизнь! — воскликнул я.
Снова Селия помолчала. Потом добавила:
— Цуцик, берите такси и приезжайте сейчас же. Если я проживу еще немного, может, и со мной случится что-нибудь хорошее. Только не было бы слишком поздно.