Из жития протоиерея Певницкого Русская старина
…И если возмутительно рабство перед властями мирскими, то неизмеримо возмутительнее видеть рабство перед владыками духовными.
Протоиерей Певницкий
Прошлое живёт в настоящем.
Народная мудрость
Начну свою биографию ab ovo, что помню, не заботясь о системе и украшениях.
Родился я в 1831 году 8-го ноября в селе Темиреве Елатомского уезда. О предках своих знаю то, что в селе Почкове Елатомского уезда жил-был диакон Флор Семёнов; у него был сын Герасим, дьячок в том селе, и отец с сыном жили вместе.
Затем Герасима поставили в то же село Почково священником.
Герасим был простой – малограмотный. Будучи дьячком, он ничем не отличался в жизни от мужиков. Поэтому, когда повезли его в Тамбов – ставить в попы, мужики дивились и говорили: “Гараська-то – попом у нас будет, – как же это мы будем у него благословение получать?!”
Но Гараська приехал из Тамбова настоящим отцом Герасимом и до конца жизни благословлял своих собратий, и все его любили. Жил он просто, как и мужики, ходил летом в рубахе, пахал сам землю и всё, что нужно по мужицкому быту, исполнял сам.
Случалось так, что нужно ему идти в церковь отслужить вечерню, а он с утра в поле пашет и боронует. Оторвётся от поля, приедет вечерком с сохой и бороной верхом на лошади к церкви, привяжет лошадь в ограде церковной, а сам, в чём был и боронил – в храм, наденет ризу церковную, и, отслужив вечерню, едет тут же опять в поле доканчивать дело.
Потом место своё ещё при жизни он уступил сыну Матвею, а сам жил при сыне заштатным священником. Сыну он делал одно лишь беспокойство – тем, что любил венчать тайком незаконные свадьбы.
Для этого дела он приходил в избу вечерком, или когда сына не было дома, там уже ожидает его брачная пара. Окружит он молодых около стола, да благословит жить по Божьему – и делу конец. И всё это по тогдашней простоте ему сходило с рук и не доходило до начальства. И любили же его за это мужики и бабы!..
Матвей был священником в селе Почкове, имел двух дочерей и семь сыновей, из которых старший Георгий был мой отец. Сыновья все получили образование в Тамбовской семинарии, учились отлично и были очень даровиты. Предки мои фамилии не имели. Так и подписывались, где подобает, именем и отчеством только: Флор Семёнов, Герасим Флоров, Матвей Герасимов.
Когда Матвей привёз сына своего старшего Георгия в город Шацк – учиться в училище, смотритель или, как тогда было, ректор Агишевский, дал ему фамилию Грандов, с каковою фамилией и прошёл Егор училищный курс; но при поступлении в Тамбовскую семинарию ректор, не любивший латинских фамилий, переименовал фамилию Егора из “Грандова” в “Певницкий”, так как Егор имел хороший голос и был певчий. А второму сыну, Адриану, который в училище прозывался Фортунатов, дал фамилию – “Сладкопевцев”; эту последнюю фамилию усвоили себе и все последующие братья.
Георгий Матвеевич Певницкий прожил в селе Темиреве около пяти лет, построил порядочный домик и устроился во всём хорошо. Родилось в это время у него три сына: старший Михаил, второй я – Виктор, третий Григорий.
Жили мы тихо и благословляли Господа, как вдруг совершенно неожиданно отец был переведён из Темирева в село Трескино Кирсановского уезда, – более чем за двести вёрст. Это роковое известие, как громом, поразило нас. Перебираться из родной страны, где за пять вёрст были Почково – родина отца и село Нестерово – родина матери, и ехать в чужую, далёкую, неизвестную сторону, с маленькими детьми, на голое место, оставив благоустроенный дом и хозяйство, – было страшно тяжело, тем более что ни прогонов, ни кормовых и подъёмных при перемещении священникам не полагалось: переезжай на свои последние гроши, продавай за бесценок дом, или так оставляй.
В гнетущей тоске поехал отец в Тамбов – хлопотать об оставлении его в Темиреве, на своей лошадёнке с работником; дорога дальняя – двести-триста вёрст. На полупути заболела лошадь, поломалась телега, и отпустил он работника с лошадью назад, домой; а сам сел на улице какого-то села на сложенные брёвна, на большой Моршанской дороге, ждать проезжих в Тамбов и к ним примоститься до Тамбова.
Как ни хлопотал мой отец у Тамбовской консистории и у архиерея – ничего не выхлопотал; пришлось собираться в дорогу.
И как ни умолял самого владыку – не разорять его с семейством, – грозный Арсений был неумолим. Он не только не обратил никакого внимания на горькое положение; не хотел помочь тяжёлому положению хоть чем-либо материальным или моральным; он строго и непреклонно пригрозил даже совершенным лишением места.
Возвратился отец Георгий из Тамбова темнее ночи, снова все поплакали и слезами облегчили горе. Затем стали собраться в дальнюю дорогу – в terram incognitam.
Некоторое утешение было хоть в том, что на место Темиревское поступил зять, женатый на старшей сестре, который взял за себя оставшийся дом, обещаясь за него, что стоит, заплатить. Но заплатить ничего не имел возможности, потому что был беден, это священник Марко Васильевич Добров, который, впрочем, скоро и помер.
В селе Трескине, куда ехал отец, имелось несколько семейств молокан; и ему было предписано заняться их обращением в православную веру. Этой причиной мотивировал своё распоряжение о переводе моего отца епископ Арсений, который решил, во что бы то ни стало истребить молокан из епархии. Молокан, конечно, не истребил. Они всё более размножались и доселе процветают в епархии.
Приехав в Трескино, отец мой помещался на квартире у одного крестьянина и жил там, пока явилась возможность устроить дом на своей усадьбе.
Эту усадьбу долго не очищал переведённый в село Бокино священник Егор Александров Беляков, человек пьяный и буйный, который постоянно ругал моего отца за то, что приехал на его место, и не хотел пускать на усадьбу селиться.
Этот поп Егор старинного закала, полуграмотный, из дьячков, постоянно отравлял всякое наше спокойствие. И ничего с ним нельзя было поделать. Брат его родной, Василий Александрович, был священником и благочинным в том же селе Трескине, другой брат – в Тамбове священником и членом консистории, Павел Александрович Беляков.
И вот безалаберный поп Егор свободно безобразничал, надеясь на защиту.
Надо было терпеть и ждать, когда дело уладится по доброй воле буяна.
Года через два такого беспокойства удалось, наконец, устроиться дешёвым домишком и вздохнуть свободно на своём гнезде.
В новом селе нужно было начинать снова.
Всё, что имелось, и нажито было в Темирове, пропало даром и ушло на разорительное перемещение. Семейство стало увеличиваться, и число детей достигло до девяти человек, которых нужно было воспитывать – кормить и учить.
Но Господь был, видимо, милостив к нашему семейству. Оно никогда не оскудевало в средствах, и все существенные нужды удовлетворялись свободно. Жизнь, конечно, была самая скромная, умеренная, воздержанная от всяких излишеств. Мать наша была трудящаяся и экономная хозяйка, всё делала в доме своими руками и за всем следила своими глазами, оттого всё шло в дело и ничто даром не пропадало. И прихожане, видя многосемейность отца, не оставляли без помощи.
Село Трескино в крепостное время отличалось обилием мелкопоместных дворян, которые все, при даровом крестьянском труде, жили богато, и охотно великодушничали. Отец мой, имея кроткий миролюбивый и общительный характер, был ими уважаем и любим. Они с удовольствием снабжали его всем, что нужно было ему в житейском быту: присылали мужиков и баб для обработки земли и уборки хлеба, дров из своих рощ, всякого рода зерна из своих магазинов, и плодов из огородов и садов. То же делали и некоторые мужики зажиточные, так что у отца в доме было изобилие.
Сам отец хозяйством мало занимался – всё в доме было на руках матери. Да ему и некогда было. Всё время его поглощала служба и требы по приходу, который был большой и состоял из мелких посёлков и деревень, на порядочном друг от друга расстоянии. Бывало – видишь, только что приехал батюшка к обеду из одной деревни, куда ездил с причастием с утра, как является новое требование в другую деревню.
В 1842 году, по смерти священника сего же села Трескина Василия Александровича Белякова, который был благочинным, должность благочинного возложена была на моего отца, что ещё более отвлекало его от дома и хозяйства.
Умерший Беляков Василий Александрович был авторитетный человек, но имел, к сожалению всех, тот недостаток, что пил запоем, отчего и рано умер, в бедности оставив сиротами жену и дочерей. Незадолго до смерти он возведён был епископом Арсением в сан протоиерея, когда ещё не имел никаких наград, даже набедренника и скуфьи.
Это особенно и придавало авторитетности Белякову.
Но случилось это так: известная всему Тамбову помещица Андриевская, близкая епископу Арсению и с ним проживавшаяся, устроила новый храм в селе Богословке. Освящать храм, конечно, приехал нарочно из Тамбова сам Арсений. Она хотела, чтобы при её церкви в Богословке священник Иоанн Евдокимович Рождественский был непременно протоиерей. Арсений, конечно, отказать в этом не нашёл возможности, хоть Рождественский и был к протоиерейству очень молод и не имел никаких наличных прав, но смущался лишь тем, что благочинный Беляков, который и много старше и достойнее Рождественского; а потому и порешил убить зараз двух бобров. И вот при первом архиерейском служении в новоосвященном храме и посвящены были в протоиереи юный Рождественский и мужественный Беляков, и стали единственными протоиереями среди всего сельского духовенства Кирсановского уезда, на диво всем.
Должность благочинного отец мой принял неохотно. Не раз намеревался отказаться. И оставил намерение только по уговору других.
Опасался он частого непосредственного сообщения и сношения с начальством. Он хорошо знал и чувствовал, что чем дальше от начальства, тем лучше чувствуется. Особенно противна ему была консистория, где царило поголовное взяточничество, от членов и секретаря до последнего сторожа, – взяточничество наглое и дерзкое, с крючкотворчеством столоначальников и писцов и повальным их пьянством.
Люди практические, искательные и юркие добивались должности благочинного тогда, да и теперь тоже, употребляя для этого все средства, подходящие к консисторской клике. Но зато, добившись благочиния, ухитрялись выбирать с подведомого духовенства и церквей с их старостами все свои потери и убытки с такой лихвой, которая давала им полную возможность приобретать в консистории милых друзей и приятелей, готовых вытащить их из всякого болота. Жили открыто и хлебосольно для всех нужных им людей, – разъезжали на тройках с бубенчиками по своим округам для разного сбора и разбора, и получали, не в пример другим, частые награды да отличия.
Так славно гремели повсюду, как мне известно, из многих благочинные: Аквилонов, Орлов и какой-то Авксентий.
Сделавшись благочинным, отец остался таким же скромным и смиренным в среде подведомых ему духовных, как прежде; благочинной отваги и осанки, какую напускали на себя обыкновенно другие, никто и никогда в нём не замечал.
С последним пономарём и церковным сторожем он всегда по-братски обращался, не говоря уже о священниках, которым он всегда охотно и бескорыстно помогал во всех их затруднениях и недоумениях.
Много неумелых и неопытных священников приезжало к нему в дом для составления разных ведомостей и отчётов по церкви и приходу, и он не тяготился учить их, и сам для них считал и составлял, что нужно и чего они не умели.
У него они ели, пили, ночевали и ничего за это не платили. Даже положенный издавна взнос со штата по 12 руб. ассигнациями благочинному к новому году для сдачи документов в консисторию не все платили исправно, и он стеснялся им об этом напоминать.
По своему округу для обозрения церквей он проезжал на подводе в одну лошадь с телегой или санями от духовенства по положению, от одного села до другого переменяя подводу, ничем не стесняя в этом духовенство.
Тихонько и скромненько приедет в село, и, не желая никого беспокоить, остановится в церковной караулке и займётся тут делом, для чего приехал.
Придёт священник и не скоро уговорит его расположиться в его доме.
Если же ночью приезжал, то в караулке у сторожа и ночевал, приказав, чтобы до утра никому о его приезде не говорил. Сам, живя со всеми мирно и относясь ко всем искренне-доброжелательно, старался, чтобы и подведомое ему духовенство жило между собой мирно и не заводило тяжебных дел в консистории.
Сам примирял ссорящихся, сам разрешал споры полюбовным соглашением, вразумляя и убеждая не доводить дело до консистории: “Там, говорил он, возьмут и с правого и с виноватого, а дела, как следует, не разберут; вы же останетесь в одном убытке и только накормите сытых-пресытых консисторских”.
За такой миролюбивый образ действий всё духовенство его любило. Но консистория очень недолюбливала. Он отбивал у неё хлеб, добываемый ею из ссор, споров и кляузных дел и жалоб в духовенстве. Поэтому старались держать Трескинского благочинного в чёрном теле: обхождением с наградами, поручением ему для расследования тяжёлых и кляузных дел и многими другими придирками.
Отец мой не имел наперсного креста до 25-ти лет одной благочинной службы. Обошли его узаконенной наградой орденом св. Анны 3 ст. за 12-летнее благочинное служение по статуту, и дали уже через несколько лет позже, и то по особому настоянию протоиерея Москвина, члена консистории, академика, который поступил в консисторию из законоучителей, и единственный в консистории был человек, не заражённый взяточничеством.
Протоиерей Москвин был в Тамбове человеком авторитетным и влиятельным, хотя не по своим одним достоинствам, а более всего потому, что был родной и любимый племянник епископа Арсения.
При Арсении он жил с малых лет, обучался в Тамбовской семинарии, учился хорошо, и дошёл до философского класса, по окончании которого Арсений захотел послать его в Киевскую академию, помимо последнего класса семинарии – богословского, для высшего образования, и отправил его туда с одним из лучших студентов Тамбовской семинарии, предназначенным в академию семинарией из богословского класса.
Этому студенту, как руководителю, и поручен был Арсением племянник Иван Андреевич Москвин, на весь академический курс.
Только Иван Андреевич, как не прошедший в семинарии богословского класса, оказался незрелым для усвоения высшего академического образования. Но по протекции дядюшки Арсения он мог пройти беспрепятственно академический курс. И снисходительное академическое начальство выпустило его кандидатом академии.
Из академии приехал он в Тамбов под крыло своего дядюшки, который определил его учителем в семинарию, женил на воспитаннице г-жи Андриевской, обожавшей Арсения, и поставил в протоиереи к церкви Тамбовского кадетского корпуса, с поручением ему законоучительства в этом корпусе и с сохранением при этом учительской должности в семинарии. Андриевская дала за своей воспитанницей хорошее приданое; устроила им большой дом в Тамбове – доходный от квартир; снабдила их заводскими лошадьми, к которым Иван Андреевич впоследствии получил большое пристрастие, и завёл даже у себя маленький завод, ухарски с детьми разъезжал по Тамбову на заводских тройках, катаясь для удовольствия.
Несчастен он был лишь тем, что жена у него вскоре оказалась больная, не любила никуда выходить из дома и о чём-то всё грустила, лет через 15 супружеской жизни умерла в чахотке, оставив мужу на попечение дочь и сына. Рассказывали тогда, что воспитанница Андриевской, выходя замуж за светского Москвина, не думала, что муж её будет лицом духовным. И, когда он стал им, то произошло такое странное явление, что Ивана Андреевича вместе с женой никто нигде и никогда не видал, и жена стала жить в доме, как в старину, круглый год всё взаперти, скучая и грустя.
Впрочем, такое несчастье, по-видимому, судя по внешности, как будто не оказывало на Ивана Андреевича никакого сокрушительного влияния. Телесность его была всегда цветущая, здоровая. Лицо было пластической красоты, корпус жирный, с порядочным брюшком. Душою был благодушен, не вдумчив и не задумчив. Вообще был человек благоутробный и ел аппетитно и спал беспробудно; только вина никогда не пил, табак не курил и в карты не играл, и никаких компаний, как дома, так и у других, не любил.
Этому благодушию и благоутробию много способствовало лёгкое удовлетворение его мелких страстишек к лошадям, к деньгам и к почестям.
Всё это доставалось ему без труда, без забот и хлопот, как бы по волшебному жезлу.
В семинарии он был из рук вон плохим учителем, с самыми жалкими познаниями своего предмета, ученики потешались над ним, хотя и любили его за доброту и простоту обращения с ними.
Любовь учеников ему очень нравилась, и он с удовольствием дозволял им толпами окружать себя при выходе из класса и сопровождать себя до дома, со смехом выслушивая всё, что они ему говорили и сплетничали – что знали и слышали, особенно про тогдашнее монашествующее начальство семинарии.
В кадетском корпусе он был вполне на своём месте: тут он учил маленьких детей самым элементарным познаниям и был образцовым законоучителем.
В Тамбовском корпусе учились кадеты только маленьких классов, приготовительных к большому корпусу, Воронежскому.
Здесь Иван Андреевич прошёл свою службу с честью и достоинством, пользуясь уважением корпусного начальства и любовью всех, и вышел оттуда с полным пенсионом, заняв место кафедрального протоиерея при соборе, по смерти протоиерея Никифора Телятинского.
Будучи членом консистории и протоиереем собора, он был ещё смотрителем духовного училища, и, по оставлении последней должности, сделан был инспектором семинарии.
Награды за отличия он получал очень быстро; сравнительно молодым ещё в среде духовенства, он, как редкое явление, имел орден св. Владимира 3-й степени, который получил прямо, помимо 4-й степени, и, наконец, возжелал архиерейского сана, с золотою шапкою и панагиею.
Для него беспрепятственно и без всякой нужды было открыто в Тамбове викариатство, которое и занял Иван Андреевич Москвин, преобразившись предварительно в архимандрита Иоанникия в Тамбове, и затем по поездке в Петербург стал епископом Козловским, викарием Тамбовским.
Для жительства в Тамбове дан ему дом, принадлежащий Трегуляеву и Козловскому монастырям близ консистории, а в управление и в пособие к содержанию отдан Троицкий Козловский монастырь.
Достигши до апогея величия, он мечтал скоро быть и самостоятельным епископом в Тамбове и даже высказывал это по секрету своим приближённым. Но homo proponit, sed Deus disponit. И судьбы Божии неисповедимы. Иван Андреевич был человек, так сказать, внешний; имея много должностей и исполняя тихонько и легонько их требование, большей частью через руки и головы других, он постоянно – каждый день – был в приятном развлечении и с удовольствием, после лёгких трудов, приезжал домой, с аппетитом кушал за обедом в час или два пополудни, и затем после приятного сна отправлялся кататься на своих заводских лошадях.
Сделавшись монахом и викарным, он принуждён был сидеть уже дома, и большей частью без дела, ибо какое же дело может быть у викарного епископа в Тамбове, когда самостоятельные-то епископы скучают без дела, которое всегда представляется им уже заранее обделанным, и для развлечения иные часто принимаются за дела безразличные, а то и вовсе ненужные.
А викарному в Тамбове и умереть можно от скуки и безделья.
Быть может, это именно и случилось с нашим викарным Иоанникием. С тех пор, как принял он великое монашеское пострижение с клятвенным отречением от мира и всех прелестей его, он как-то вдруг увял, потерял цветущий здоровый вид и полубольной поехал в Петербург. Там немного поправился и возвратился в Тамбов бодрым и весёлым. Но это продолжалось недолго. Оторванный от прежней привычной деятельности – разнообразной, подвижной и развлекательной, и связанный монашеством и архиерейством, без привычки к кабинетному сидению и по отсутствию определённого ему дела, не имея возможности покататься открыто, как бывало, он скоро, на первом же году архиерейства, сильно заскучал.
“Вот оно и архиерейство”, – часто говаривал он из глубины тоскующего сердца, – “что в нём? Сиди в четырёх стенах и смотри в окошко, как люди идут и гуляют куда хотят, на просторе”.
Затем случилась серьёзная болезнь – карбункул, которую так лечили наши эскулапы, что вместо одного карбункула появилось их на спине больного множество.
Эта страшная и мучительная болезнь и прекратила жизнь Ивана Андреевича Москвина в 1869 году на пятьдесят шестом году, не более.
Похоронили его по-архиерейски, с особой торжественностью, при участии всего духовенства с епископом Феодосием во главе, в храме соборном в нижнем этаже на правой стороне. Много было народа и много сказано было речей.
Волшебным жезлом в быстром возвышении и видимом благополучии жизни, так печально впрочем, окончившейся, был для Ивана Андреевича во всю его жизнь до смерти дядюшка его епископ Арсений.
В Тамбове он его поставил и обставил с самого начала на хорошем месте весьма прочно, а Иван Андреевич и сам имел великую способность держаться цепко и с тактом на прочных местах. И хотя Арсений в 1841 году и переведён был в Каменец-Подольск, но и оттуда постоянно награждал племянника богатой милостью, и особенно стали сыпаться эти милости, когда сделался членом Св. Синода в сане архиепископа Волынского и затем митрополита Киевского.
Ежегодно, и не раз в год, присылались на имя Ивана Андреевича от Арсения денежные пакеты всегда в большой сумме – 5 тыс., 10 тыс., 13 тыс., так что из этих посылок одних составился большой денежный капитал. По милости Арсения никогда не было отказа Ивану Андреевичу ни в какой награде, и он получал их быстро и ранее всех.
Арсений сделал его и ненужным викарием в Тамбове, и был бы он непременно и самостоятельным там епископом, если бы смерть подождала хоть один год.
По смерти Ивана Андреевича (Иоанникия) весь огромный капитал достался дочери его, Надежде Ивановне, как единственной наследнице, которая, оставшись девицей, жила скромно при своём огромном богатстве, увеличившемся ещё некоторой частью наследства из оставшегося имущества по смерти деда, митрополита Арсения; она фигурировала в аристократическом обществе по части филантропии.
Сын, прекрасный молодой человек, блистательно окончивший семинарию, заболел чахоткой и умер год спустя после смерти отца.
В консистории Иван Андреевич был хоть и малодеятелен и малосведущ в деле, но и одно то было дорого и полезно, что он среди пошлости, грубости, невежества и хищничества, хитрости консисторской, светился один, как человек благородный, добрый, бесхитростный и совершенно бескорыстный, и этими своими достоинствами стушёвывал и умерял резкость консисторского безобразия. Он, насколько мог, был искренним защитником всех обиженных и оскорблённых и готов был сделать всякому добро. Только консисторские, пользуясь его добротой и простотой, умели его провести и часто обделывали делишки по-своему.
Но всё-таки злодеи в консистории его одного только и побаивались, а добрые на него надеялись.
Отец мой боялся консистории, как смертного греха, и избегал всячески лично бывать в ней.
Если было какое-либо дело до консистории, то он лучше дойдёт бывало до дома протоколиста консистории, который считался человеком “сходным”, не жадным до большой взятки, даст ему два-три рубля, и он справится, о чём нужно.
В начале каждого года неизбежно было личное явление в консисторию для сдачи ведомостей и отчётности благочинной. Тут приходилось испытать все мытарства: в архиерейской приёмной, у келейников и письмоводителя, – в канцелярии, у сторожей и писцов консисторских.
Все эти лица поздравляли отца благочинного с Новым Годом и жадно смотрели ему в глаза. Непременно надо всем давать и давать. Иначе не было ходу вперёд.
Отделавшись деньгой по рангу от мелких троглодит, нужно было подступать к крупным. К некоторым из них, например, секретарю, экспедиционному члену и столоначальнику, отец ходил на дом. Секретарю давал золотой, столоначальнику платил много более – лично, и на весь стол члену по менее всех.
Отец платил деньгами, гусями, индейками и утками, но его дарами довольные не были.
Отец это видел, приходил домой крайне утомлённый и физически и нравственно, но дать больше не мог, потому что истрачивал на эти расходы много своих кровных денег за недостатком обычных сборов на это с духовенства.
«Был я у секретаря, – помню, говорил он нам, детям, – были у него другие благочинные. Секретарь угощение – чай и закуску с выпивкой устроил, все весело провели время. Слышу, другие благочинные тихо говорят между собой, что надо ещё дать, хорошо угостил. Они уже по приходе, как и я, дали ему по золотому. Когда стали уходить, дали ещё по золотому, но я воздержался».
Секретарь этот – Кашкаров, жил роскошно, гостеприимно, и любил покушать. Он сам говорил, что когда стал принимать благочинных на дому и угощать их, доход его с них удвоился – получал он три тысячи, а теперь шесть… Нельзя было отцу моему быть щедрым к консисторским троглодитам и давать лишний золотой секретарю Кашкарову за стакан чаю и рюмку вина. Щедрые на это благочинные умели золотые возвращать с лихвой из своего благочиния, а отец мой на это не имел способности, да и большая семья тому мешала.
Между тем подросли сыновья, и их, сразу четырёх, приходилось содержать в Тамбове в семинарии и училище.
Ученическое содержание наше было самое скромное: щи с мясом и каша с маслом, постом без мяса и с конопляным маслом; чаю нам не полагалось, а вместо него краюха чёрного хлеба. Одежда была: летом – халат нанковый и для дождя чекмень или чуйка из толстого самодельного сукна синего или чёрного; зимой – овчинный тулуп, нагольный и крытый крашениной из холста посконного. Обувь – сапоги личные, смазываемые дёгтем, и валенные сапоги или валенки без голенищ. В этой одежде ходили мы в классы, а дома в рубашках и портах, опоясавшись тоненьким поясом из тесьмы, летом ходили босиком. В старших классах ходили мы уже в сюртуках нанковых, или суконных тонкого хорошего сукна с триковыми брюками навыпуск, в смазанных сапогах даже со скрипом, в шинелях и пальто. Дома же одевались в халаты-шлафорки из ситца с цветами.
Тогдашнее воспитание было суровое. Учили нас мало, но много мучили, особенно сечением розгами, в котором и ставили всё своё педагогическое искусство.
Особенно глубокую память оставили в учениках своим артистическим сечением Николай Надеждин, Александр Иванович Колчев и Василий Иванович Кобяков.
Способные и прилежные ученики хорошо учились, были дисциплинированы и без экзекуций. Но малоспособных и ленивых, особенно при отсутствии толкового обучения, и при одном только задавании уроков по книжке, от сих и до сих на зубрёжку, со стороны учителей не только не побуждали лучше учиться, но ещё более отупляли и ожесточали все бывшие в ходу тогда варварские наказания. Трепанье за виски и уши, битьё по щекам и голове ладонью и кулаком, удары линейкой по ладоням и сечение розгами в классе на полу, – всё было в ходу.
Засел у меня на памяти один из секуторов, Пётр Колчев, ещё в первом классе училища. Засел потому, что его руками я был высечен легонько, потому что Колчев имел ко мне почему-то расположение, что оставило во мне неизгладимое горькое впечатление. И произошло оно как-то случайно, неожиданно. Был в училище учитель, какой-то родственник дальний моего отца, Григорий Семёнович Смирнов. Зашёл он почему-то в первый класс, где я учился. Обратил внимание на меня как родственника, посмотрел мою тетрадь, по которой я учился писать; нашёл, что я пишу плохо, и велел тут же меня высечь. И, отдав мне этот родственный долг, сейчас же и ушёл, оставив меня в слезах и в большом негодовании.
После никогда не приходилось мне с ним сталкиваться во всё моё учение, но почему-то доселе живёт во мне к этому человеку невольная антипатия. Этот Смирнов был священником в Тамбовском женском монастыре, а потом архимандритом в Трегуляеве.
Всё это в училище, где я учился старательно во всех классах, числился в числе лучших учеников, и страшно боялся сечения, и прошёл без сечения весь училищный курс, если бы не этот проклятый случай.
Ученье в семинарии было лучше и жизнь поблагороднее; перешедшие в неё так и говорили про себя тогда, что они уже в благородном классе.
Перешёл я в семинарию из училища в 1846 году и поступил в третье отделение класса риторики.
При поступлении в семинарию, я очень боялся, как бы не пришлось мне учиться во втором отделении риторики, у знаменитого в своём роде Павла Ивановича Остроумова, бывшего тогда профессором риторики и секретарём семинарского правления. Он имел в семинарии большую силу, не безопасную. Человек был умный, но льстиво-хитрый; умел извлекать особый доходец из своих должностей. При распределении учеников по трём отделениям риторики, из разных училищ поступивших в семинарию, он обыкновенно устраивал так, что большая часть детей протоиерейских, благочинных и всех более или менее зажиточных родителей всегда оказывались в его втором отделении. И он искусно эксплуатировал это обстоятельство так, что обеспечивал себя достаточно в средствах жизни на богатую ногу.
Всякий богатый шалопай, учась в его отделении, шёл выше других, и даже тупица и бездарный свободно переходил в высшие классы, а другие, при другом условии, или оставлялись или увольнялись.
Многих он проводил целый курс семинарский до благополучного окончания из такого сорта учеников, которые давно были бы исключены из первого класса семинарии по своей закоренелой лености, тупости и безуспешности, за это он пользовался от благодарных отцов подобающим возмездием и деньгами и натурой.
Он всегда имел хороших лошадей, и всё даровых.
Был даже такой случай, что Павел Иванович протащил весь курс одного ученика-бедняка, обладавшего большим ростом и физической крепкой силой, поместив его в своей кухне в качестве дворника, который у него рубил дрова, таскал воду, топил печи и носил с базара на атлетических плечах мешки с покупками. Учиться он не имел возможности и даже редко посещал классы. Окончив такими путями курс семинарского обучения, он поступил диаконом в г. Козлов, запасшись в семинарии только одним голосищем.
Все профессора были люди умные и добрые, с подобающей солидностью внешней и с великодушием внутренним.
Правда, некоторые дозволяли себе кутнуть порядочно; но пить-то они пили, да дело разумели. Все ученики их любили и уважали, за то именно, что они искренно желали и добивались, чтобы их преподавание принесло действительно пользу. Да будет вечная память этим умным и добрым наставникам! Им мы обязаны своим умственным и нравственным развитием и надлежащим знанием, тем более что тогдашнее монашествующее начальство семинарии было не на высоте положения.
Ректор, хромоногий архимандрит Адриан, и инспектор, архимандрит Лаврентий, до того были скудны и по внутреннему содержанию, и по внешнему складу, и образу действий, что дивиться нужно, как попали они на должности, которые для них совершенно были не по плечу.
Про их скудоумие и странные, несвойственные священнослужителям действия, ходило много забавных анекдотов. Ученики над ними смеялись, а наставники сокрушались.
Однако ж они немало лет управляли семинарией, покуда не надумались убрать их в свои места – монастыри.
С уходом их управление попало в руки двух молодых иеромонахов – однокашников по Московской академии – Макария и Авраамия.
Они были люди добрые и не глупые, особенно первый, который мог бы быть хорошим ректором и пойти далее, но в монашество они вступили как-то бессознательно, будучи ещё студентами – учениками академии, увлёкшись одной туманной мыслью о блестящей будущности, не на небе конечно, а на земле.
Из академии тотчас же по окончании прислали этих юношей-монахов в нашу семинарию – Макария прямо инспектором, а Авраамия – профессором.
Жили они между собой по-приятельски и были всегда неразлучны. Как люди молодые, с избытком сил и здоровья, с кипучими страстями, которым монашество вовсе было не к лицу, они с самого начала зажили не по-монашески, стали поскучивать и своё дело из рук упустили.
На беду семинарии Макарию, за долгим неприбытием нового ректора, поручена была для исправления его должность, а Авраамию – должность инспектора.
Много было в это время неладного в семинарии. Но благодаря хорошим профессорам учебная часть стояла прочно; управление же экономию поддерживали: секретарь Павел Иванович Остроумов, о котором была уже речь, и тоже знаменитый в своём роде эксплуататор семинарской бурсы, давнишний и много лет служивший в семинарии, эконом Степан Абрамович Березнеговский. Он был ещё священником при церкви общественной больницы; был у него зять в Тамбове – доктор Николаев.
Рассказывали, что как только начиналась какая постройка в семинарии, или ремонт, непременно то же происходило и у доктора Николаева, который оставил в Тамбове своему семейству огромные дома на Большой улице…
Макарий и Авраамий, как вместе в одно время и взяты были из семинарии, и для обновления и поправления своего расшатанного состояния размещены врозь и с повышением: Макарий в инспектора Казанской академии, а Авраамий в инспектора семинарии Симбирской. Но оба до архиерейства не дошли.
Был я в риторике уже на втором году, как в нашу семинарию поступил ректором архимандрит Платон.
На первый раз, осматривая учеников по классам, он показался нам величественным и грозным. Все ждали, что из него выйдет.
Время показало, что он принёс и оставил много доброго и полезного в семинарии. Человек он был умный, учёный и добрый – мягкосердечный, но вспыльчивый. Ученики его боялись, но при этом все были к нему расположены за его серьёзное, строгое, но сердечное отношение к ним. Управление семинарией он крепко держал в руках, и сам зорко следил за всем.
Это был полновластный господин и хозяин в семинарии. Боялись его не одни ученики; побаивались и инспектор и все наставники, и держали себя перед ним в струнку. Ректор Платон благополучно и с честью прослужил в Тамбовской семинарии около семи лет, достиг архиерейства и умер в Костроме в сане архиепископа Костромского.
Во время Платонова управления Тамбовской семинарией поступил в нашу семинарию наставником по церковной истории удивительный иеромонах Иероним, по фамилии Геннер, человек тёмного происхождения и сам очень тёмный в своей жизни. Учился он в Дерптском университете, знал немецкий и французский языки и хорошо говорил на них; похож был на поляка и выглядел чистокровным иезуитом. По неудачам в жизни светской, он задумал составить себе карьеру в монашестве, благо это тогда и ныне было и есть самое удобное. Для этого подбился он к знаменитому Иннокентию архиепископу и при его содействии окончил курс богословский в Киевской академии, приняв монашеское пострижение.
И вот в таких атрибутах он оказался в нашей семинарии – феномен замечательной безнравственности. В иеромонахе Иерониме не только не было ничего священномонашеского, но не было почти ничего и просто человеческого. Он был и атеист, и материалист, и индеферентист, и грязный циник, умевший скрыть эту черноту, где нужно, иезуитской маской, и пустить, где нужно, в ход, с иезуитской ловкостью.
Начальство не могло скоро его распознать. Он лицемерил и хитрил перед ним увлекательно и низкопоклонничал ему и лобызал руки его обаятельно.
Ученики скорее всех его поняли и узнали в нём волка в овечьей шкуре.
Науку свою, историю церкви, он не преподавал, а болтал разные побасёнки, развращающие понятия учеников, и открыто в классе глумился над всем священным, церковным и нравственным, а в частных сношениях с учениками его балагурству и болтовне, всегда антирелигиозной, безнравственной, циничной, не было предела и никакого удержу.
Службу в храме совершал он с возмутительной театральной позировкой, гнусливым голосом растягивал неестественно возгласы, декламировал вслух тайные молитвы священника, картинно воздевал руки и распростирался при земных поклонах, и тем, особенно сначала, производил на всех учеников забавное изумление…
В городе на Тезиковой улице он посещал женщину, которой выстроил домик, и все в городе и семинаристы так и звали её Иеронимша; и это название осталось за ней навсегда…
Как ни низок был Иероним, но, удивительное дело, ни ректор Платон, ни вновь поступивший инспектор иеромонах Дмитрий как бы не замечали этой его низости. Думается, что кроме иезуитского искусства, которым Иероним их обвораживал, тут много значило ещё обаяние Иннокентиевной протекции к Иерониму.
Платон поручил даже должность помощника инспектора Иерониму, а Дмитрий со временем всё теснее и теснее сближался с ним, и стал его другом и единомышленником. Это сближение для молодого инспектора Дмитрия, прямо из-за академической скамейки поступившего в блюстители нравственности нашей в семинарии, и малозрелого и неопытного юноши-монаха, так было губительно, что этот Дмитрий, под влиянием злодейского духа Иеронима, скоро сделался пренегодным инспектором, которого ненавидели все ученики, развратником и пьяницей, от чего впоследствии впал в сумасшествие и умер преждевременно ещё в ранней молодости, в Томске.
Да, достойно особого замечания то, что злохитрый Иероним сумел обворожить ректора Платона и развратить молодого монаха, инспектора Дмитрия, но у семинаристов, как ни добивался их расположения и нужной ему популярности и близости к ним, ничего не заслужил, кроме ненависти, презрения и отвращения. Они скоро своим юношески свежим и чутким сердцем проникли в его злохудожную душу и оценили по достоинству все его откровенные с ними слова и беседы, проникнутые грубым цинизмом и безнравственностью, и поняли весь его иезуитский образ действий. Поэтому Иероним не оказал на них никакого развращающего влияния. Напротив, стал даже потешным и забавным человеком, о причудах которого они всем рассказывали на разные лады, везде протрубили его как “притчу во языцех”, как язву семинарии.
Когда Иероним убедился в таком отношении к нему семинаристов, он вдруг, как хамелеон, из лицемерного их друга превратился в злобного врага и с яростью стал всячески их преследовать и теснить.
Особенно разыгралась его злоба, когда он сделан был помощником инспектора и забрал в свои лапы неопытного инспектора Дмитрия.
Тут он пустил в ход все свои иезуитские средства и вместе с переработанным им Дмитрием с рвением бросились на ловлю учеников, как завзятые охотники на охоту. Ловили и правых и виноватых, и с наслаждением забирали в карцеры, затем производили над ними инквизиционный, с подобающими пытками, суд, на котором выпытывали всё, что им хотелось, и что давало повод притянуть к инквизиции других ими нелюбимых, или в чём-либо подозреваемых.
В это злосчастное время много пришлось потерпеть ученикам даровитым и честным за то только, что они хорошо понимали низкие душонки Иеронима и Дмитрия и никак не могли им идолопоклонничать.
Только в ректоре Платоне и находили ученики защиту. Он всех хороших учеников брал под свою защиту от этих двух борзых собак и своей властью усмирял их ярость зверскую.
В надежде на Платона и не боялись многие, а иные даже смело и противодействовали, по возможности. Я и брат Михаил благополучно дошли до богословского класса и в этом классе учились богословию у самого Платона.
Как ученики первого разряда мы, как и другие Платоновы ученики, считали себя обеспеченными от козней Иеронима, и при встречах и обращениях с ним держали себя свободно, без страха, без подобострастия.
Этого уже было довольно для Ерошки, как все начали его тогда звать, чтобы возненавидеть нас.
На беду нашу я и брат были старшими поуличными, которые, по тогдашним семинарским правилам, были ближайшими надзирателями над квартирными учениками, обязанными рапортовать ежедневно инспектору, всё ли благополучно.
Вот тут-то иезуитский нюх Ерошки и уловил нас, чрез своих шпионов, в каких-то неисправностях, раздул их пред инспектором и ректором, и нас лишили старшинства и посадили на ночь в разные карцеры, куда товарищи, несмотря на запоры, приходили нас утешать и приносили кренделей.
Ерошка торжествовал и грозил, особенно мне, ещё большим. Что было делать? Опасно было то, что иезуит ухитрится обозлить против меня Платона. Вот с помощью Божьей я надумался написать Платону апологию и в ней изложить чистую правду.
Помню – писал с особенным напряжением ума и чувства. Эта-то апология так подействовала на умную и добрую душу Платона, что он с радушием принял меня, успокоил от напрасного страха и объявил, что назначает меня в академию, и для свободной подготовки освободил меня от хождения в класс на уроки. Это было в мае 1852 года.
Во всё время, пока я учился в Тамбове – в училище и в семинарии, и затем в Казани в академии, тамбовским епископом был Николай. Поступил он в Тамбов из С.-Петербургской академии, в которой был ректором. Человек большого ума и доброго сердца, хотя по виду и был невзрачен, дурён лицом и мал ростом.
В первые годы своего служения он был деятельным по управлению. Хорошо составлял и говорил часто проповеди, которые поражали глубиной содержания и простотой изложения. В беседах и разговорах не был многоречив; но говорил кратко, отрывочно и всегда метко, логично и остро. Богословскую науку, которую он преподавал в академии, знал основательно и был по этой части многосведущ.
Когда он бывал на экзаменах в семинарии, то своими вопросами и возражениями часто ставил в тупик, не говоря об учениках, и профессоров и ректора. Задавая вопрос ученику, он непременно для разрешения его втянет профессора и ректора, и начнёт отрывистыми словами, метко и логично обрывать их ответы, пока не доведёт всех до молчания.
Мы, ученики, смотрели на него, как на мудреца, и дивились его уму. За ум прославляло его и всё духовенство в епархии…
Но ум-то, положим, и был велик у епископа Николая, только управление его епархией было неумелое, слабое и распущенное.
Особенно это стало заметно и росло далее до конца его служения, года через три-четыре, когда он вызван был на год в С.-Петербург для присутствования в Св. Синоде, куда не хотелось ехать, и оттуда через год возвратился.
Провожая в Петербург, его видели плачущим, и прощальную проповедь он говорил в храме с неудержимым плачем, и по возвращении оттуда не видели его никогда весёлым; он чем-то был удручён и оскорблён, и становился далее и более в своей жизни в Тамбове апатичным.
Говорили, что в Синоде он имел столкновение с всесильным тогдашним обер-прокурором графом Протасовым, генералом николаевским, который поступал со всеми в Синоде по военной команде, и Николай, как присутствующий в Синоде, по своей логической прямоте, дозволял себе иногда его обрывать.
Ну, вот и отпустили его из Синода ни с чем, без повышения и награды, вопреки обычаю, и так ничем и не награждали до конца жизни, оставив в невнимании.
Духовенство любило Николая за великодушие и снисходительность, а особенно за то, что он был сердоболен к сиротам.
За сиротами он всегда охотно зачислял отцовские и родственников места, и обязывал семинаристов на сиротах-невестках жениться. Без взятия сироты-невесты никто почти не получал у него места.
Особенно сердоболен был к своей родне, которая привалила к нему из других губерний в большом количестве и наделала ему много беспокойства.
Персонал девичий – разных племянниц – он разместил по священническим местам, на некоторые поступали семинаристы и даже академисты, женившись на них обязательно; места эти были все из лучших, большей частью в Тамбове.
Прибыл к нему и родной отец-дьячок, которого он поместил на жительство у себя, в Казанском монастыре при архиерейском доме, и чтобы ему не было скучно, сделал его протоиереем, в каковом сане он и служил с монахами, торжественно и во главе, всенощные и обедни…
Отец архиерейский был у духовенства persona grata. К нему обращались с разными ходатайствами просители, и непременно получали нужные милости от владыки-сына, если только отец располагался за них ходатайствовать.
Расположение же это духовенство умело всегда приобретать хорошим предварительным угощеньем, так как отец архиерейский очень неравнодушен к угощениям, и мастер был выпить по-старинному.
Было тут немало и злоупотреблений. Но Николай смотрел на них сквозь пальцы. Да скоро он стал смотреть так и на всё, его окружающее, и на всех, около него действовавших.
Весь штатный и нештатный персонал его обстановки, свиты и управления, почувствовав свободу, пришёл в брожение и пустил в ход все свои грубые инстинкты, особенно хищнические.
Консистория ликовала, деньги валились к ней со всех сторон в изобилии; в канцелярии с кругу спились много писцов и столоначальников; некоторые только более умеренные успели нажить капитальцы, обстроиться хорошими домами и завести лошадок, на которых и приезжали в консисторию по-барски.
Николай перестал заниматься делами сам и всё отдавал на волю консистории. Резолюции его на всех бумагах были всегда одни и те же, самые лаконические и механические: “в консисторию”, “пусть рассмотрит консистория”, “исполнить”, “утверждается”. И полагал он их на бумагах и делах, не читая ни бумаг, ни дел…
Члены консистории все были толстые, жирные, с порядочным брюшком, с трудом и тяжело доходили или доезжали до консистории, долго отдыхали в ней от одышки, сидя за столом, часто и неторопливо понюхивали табачок и им друг друга угощали; но дела не любили и им не занимались.
Всё, и без всякого их участия, обрабатывалось в канцелярии, под руководством секретаря, и давалось им только подписывать. И подписывали всё, почти не читая, разве что коротенькое, озабочиваясь только тем, чтобы подписаться аккуратнее, на своём местечке и по рангу.
В это злосчастное для духовенства время появился на сцене и заиграл большую роль при архиерее его письмоводитель Василий Иванович Челнавский, сам по себе ничтожный, недоучка, едва прошедший несколько классов училища, и только необыкновенно юркий и способный на всякое шутовство.
Примостился он к тёплому местечку ещё в начале службы Николая и цепко держался до самого увольнения Николая на покой, нажив порядочный капитал.
Он изловчился своей юркостью так угодить архиерею, что стал к нему ближе всех и человеком самым нужным. Всякая бумага и всякое консисторское дело проходило чрез его руки и могло дойти до архиерея только чрез него и обратно. На этом перепутье он, как паук, раскинул свои сети, и так устроился в архиерейской канцелярии, что все просители и все имеющие дело до архиерея и в консистории никак не могли обойтись без Василия Ивановича.
В деле, по существу, он никому и ничем не мог помочь, потому что ничего не смыслил в нём. Но мастер был попрепятствовать всякому делу в движении на пути к архиерею, у архиерея и обратно от архиерея. Мог равным образом посодействовать и скорости движения. Поэтому все приходящие лица волей-неволей должны были ему платить, иначе бумага или дело залёживались и застревали где-то подолгу, или докладывались не вовремя и так, что должны быть оставлены без действия.
Особенно много значил он при зачислении за просителями мест и при определении их на эти места. Он имел полную возможность беспрепятственно предоставлять лучшие места тем, с кого возьмёт побольше.
Для лучшего обделывания своих делишек он постарался войти в дружество с архиерейским отцом и с казначеем Казанского монастыря Геннадием, любимцем епископа Николая, и где нужно, при посредстве их, легко обрабатывать всякое выгодное ему дело у архиерея.
Особенно разыгрался Василий Иванович Челнавский в то время, когда Николай, по своей апатии, говорят и по запою, стал вести уединённую жизнь, редко показывался и просителям, и доступ к нему для всех был крайне затруднителен. Тут Челнавский по всей своей воле и без всякого стеснения орудовал именем архиерея по всем частям, как только было ему выгодно. Купля и продажа всего, что должно было доходить до архиерея и исходить от него, давали ему огромные барыши.
Ректор Платон сам рассказывал в семинарии, что и он даже вынужден был дать взятку Челнавскому. Никак не мог Платон дождаться исхода какого-то представления по семинарии у владыки. Доступа к нему не было; никого не принимал. Но как-то послал Челнавскому золотой, и дело вышло на другой же день.
Вот какую силу составлял малограмотный Васька Челнавский, как его стали звать либералы в духовенстве!..
Весьма привольно и хлебно жилось при епископе Николае и всей его свите архиерейской, особенно ключарю Никифору Телятинскому и протодиакону Савушке.
Хлебно было этой свите, и всегда, в обыденное время, от служб архиерейских, с посвящением разных ставленников, с которых, как с жертвенных овец, все певчие, иподиаконы и протодиакон, беспощадно и с назойливостью, и дерзостью, набирали много денег, не стесняясь у иных бедняков, забитых и запуганных, отбивать и последние гроши.
Но особенно разливанное море наступало для этой камарильи тогда, когда наступало время поездок архиерейских по епархии.
Николай имел обыкновение и любил разъезжать по епархии грузно и заживаться там подолгу, со всей многочисленной свитой, которую составляли: ключарь, протодиакон, три иподиакона, весь в полном составе архиерейский хор певчих в 25–30 человек, два или три келейника, кучер и форейтор, иногда приспособлялся и письмоводитель.
Ехал он обыкновенно с ключарём в своём дорожном фургоне, в котором помещались большие запасы провизии, закусок и вин; фургон везли двенадцать обывательских лошадей. Впереди мчались на тройке становой с благочинным, как глашатаи, и заставляли бить в набат на тощих колоколах убогих сельских колоколен, везде, где подобало проезжать владыке.
Позади, отстав на большое расстояние от владыки, тянулись огромная свита и множество повозок, битком набитых живой и неживой поклажей, ядущей и съедомой, – разной архиерейской челядью и разной её принадлежностью.
Кладь давала о себе знать гоготаньем, шумом, гамом, визжанием и пением на разные лады всяких нецензурных песен. Всем было весело до опьянения.
Всю эту жадную орду бедное духовенство везде должно было принимать, кормить и поить допьяна, и одарять деньгами, разными вещами, по требованию, терпя при этом тьму беспокойств, забот и хлопот, неблагодарностей и даже обид, особенно от пьяниц…
Из всей этой орды более всех тревожил духовенство протодиакон Савушка.
Это был человек огромного роста и телесной силы, – истый библейский Голиаф, имел сильный громовой голос, выпивал по четверти водки в день и не пьянел; во хмелю был беспокойный и надоедливый до крайности. Пугались малые ребята, и при виде его от страха плакали, ребята же побольше убегали от него, как от страшилища.
В службе с архиереем он всех поражал и удивлял своим голосом, – в этом одном и состояло всё его достоинство, и за это одно епископ Николай всё ему прощал и был к нему всегда милостив.
Попал сей Голиаф, неучёный и малограмотный, из сельских пономарей в протодиаконы случайно. Какой-то из прежних архиереев – Афанасий или Евгений, проезжая по своим надобностям по Елатомскому уезду, заметил большого роста мужика, пашущего на тощей лошадёнке, которую он понукал необыкновенно сильным голосом. Архиерей обратил внимание и узнал в этом мужике пономаря Савелия и впоследствии вызвал его в Тамбов, где долго обрабатывали его неотёсанность, чтобы быть ему приличным протодиаконом.
Если бы к этому Савушке дано было вовремя хоть маленькое образование и воспитание, и открыть приход подальше, то он одним голосом своим, при богатырских силах и атлетическом сложении и росте, составил бы себе славную карьеру, как редкий феномен природы.
А между тем судьба-мачеха сурово втиснула эту широкую натуру в тесную рамку сельского пономаря, и только случайность выдвинула его на пост тамбовского протодиакона, чтобы потрясать громовым голосом своды храмов при архиерейском служении и оглушать всех, приходивших в храм.
Мать моя рассказывала, что она перенесла от Савушки, когда он, в одну из поездок архиерейских, остановился в нашем доме ночевать. Чтобы задобрить его, она угостила этого монстра изобильно и чаем, и водкой, и всяким кушаньем. По-видимому, он был доволен и лёг спать. Но среди ночи встал, поднял всех на ноги и стал требовать водки. Мать ему водки не дала. Тогда он стал шуметь, грозил, молил Христа ради принести хотя бы осьмушку целебного пития, детей перепугал так, что они разбежались по разным закоулкам, и только крутые меры и угрозы жаловаться архиерею, которого он страшно боялся, могли усмирить его.
Денег по епархии Савушка собирал много; он назойливо требовал их у всех, с кого только можно было взять.
Хотя я и лично хорошо знал его, но отчество и фамилии доселе не знаю. Его все звали в глаза отец-протодиакон, за глаза – Савушка. И нигде не слышалось полного его имени-отчества с фамилией, и никто этого не считал нужным и знать. Все знали только Савушку, и ходили смотреть на Савушку, как на диво-дивное.
Савушка возбуждал внимание к себе и в Петербурге, куда брал его с собой Николай, в годовое присутствие в Синоде, и много привлекал народа на архиерейскую службу Николая.
В поездках своих по епархии епископ Николай останавливался большей частью у помещиков и проживал иногда, для отдыха, у них помногу дней, особенно у гостеприимных и ласковых помещиц, свита же, во время его продолжительных отдыхов, проживала на свободе, без дела, по сёлам или монастырям, объедала и опивала духовенство беспощадно.
Сам Николай был бессребреник. Но кругом его все были поголовно взяточники, особенно заражён был сребролюбием ключарь Никифор Иванович Телятинский. Он был у архиерея в поездках самый близкий его сподручник; всем заведовал и распоряжался, всё свидетельствовал, осматривал и высматривал, – был, одним словом, око архиерейское. Но око это было хищническое, высматривавшее, где что плохо лежит.
Бывало так: войдёт архиерей и за ним ключарь в какую-либо церковь для осмотра. Архиерей идёт в алтарь, ему поют, он молится, прикладывается к престолу, посмотрит антиминс и идёт назад, благословлять народ. А тем временем, под шумок и под громким пением, ключарь уже орудует около церковного старосты, у денежного ящика, проверяя приходно-расходные книги и считая наличную церковную сумму.
Поверка и счёт, конечно, были только для блезиру, фиктивные. Да и поверять и счёт соображать ключарь способен не был и не умел, как человек малограмотный, старинного образования.
Он поступал тут очень просто – без затей: перелистывал только книги, и, доходя до места, где для него вложены были деньги, охотно брал их в карман и со словом “верно, все” складывал книги, отдавая старосте.
Счёт же наличной суммы производил так: кучу высыпанных из ящиков денег он начинал своей жирной рукой, с видимой нежностью и мягкостью, поглаживать и расширять, отодвигая в сторону монеты ценные – золотые и целковые, и достаточное количество их преспокойно забирал рукой и клал в карман, за то уж и расхвалит за исправность и образцовый порядок, и старосту, и настоятеля.
Так обирал каждую церковь: брал и добровольную жертву, брал и своевольную.
Отец мой Егор Матвеевич рассказывал такой случай: был в одной из церквей его благочиния старостой один честный и богобоязненный крестьянин. На должности своей был он человеком новым – по первому ещё выбору; следовательно, был неопытен, не оголтелый. Ему и пришлось, в одну из заездок архиерея в церковь, увидеть в первый раз оригинальный счёт церковных денег, производимый ключарём Телятинским. Староста при этом до того растерялся и перепугался, что совершенно безучастно, как автомат, смотрел на ключарские проделки. А ключарь, пользуясь перепугом и замешательством старосты, преспокойно просеял из его кучи все ценные монеты.
Когда дело кончилось, староста “впопыхах” прибегает к моему отцу, как благочинному, и с ужасом рассказывает ему, как Телятинский все золотые и целковые поклал себе в карман.
“Молчи, молчи, – говорит ему отец, – иначе накличешь беду и себе и нам”. И не скоро его уговорил успокоиться и молчать пока.
Из этих церковных поборов Телятинский с течением времени составил себе большой капитал, накупил много земли и слыл большим богачом, но жил всегда грязно и скаредно.
Хотя он и стоял во главе духовенства тамбовского, будучи в последнее время кафедральным протоиереем, но честь свою навсегда потерял. Во мнении общественном он был посмешищем, и называли его не иначе, как “Телок”. Эта кличка осталась и за его сыновьями, которые все были смешные, грязные и бездарные.
Для всех было непонятно и удивительно, как это епископ Николай, с большими достоинствами, умный, учёный, стоявший во главе академии, как достойный её профессор и ректор, голова светлая, с добрым сердцем, мог окружить себя личностями бездарными, с низкой нравственностью, без образования, жадными и до денег и до водки, и быть, по-видимому, ими доволен, а к иным – и чувствовать, и оказывать особое расположение.
Не менее было странно и то, что к умным и учёным личностям он был холоден и невнимателен. Не любил он ни ректора, ни профессоров семинарии, ни священников академистов, и всегда держал их от себя далеко, в полном невнимании.
Мне думается, и в этом я даже убеждён, – что в епископе Николае глубоко гнездился дух внутренней гордыни, тот традиционный недуг нашего епископата, о котором апостол Павел говорил ученику своему епископу Тимофею в послании.
Этот недуг издавна поражает многих наших епископов, не без влияния, конечно, на это самого источника гордыни – злого духа, диавола, которому выгодно уязвить первого пастыря церкви, чтобы удобнее затем вредить на окормленных пастбищах пасомым.
Заражённые этой язвой, иные епископы становятся в холодное неприступное положение идолов, пред которыми нужно только благоговеть, преклоняться и пресмыкаться.
Этому идолопоклонническому положению всё благоприятствовало ещё от глубокой старины. Было крепостное рабство, были полновластные господа и бесправные рабы. Господа стояли на высоте, недосягаемой для раба, который со страхом поднимал взоры на высокого господина. Это крепостничество, как язвой, заразило всё и всех; с древних времён проникло оно и в духовное звание, и доселе действует в нём с силой, с одной стороны в “господине нашем” и владыке епископе, с другой – во всех священнослужителях, рабах и нижайших послушниках.
Епископ поставлен на недосягаемой высоте для священника, будь он и протоиерей, – и всем обставлен, как полновластный господин, а священник бьётся из-за своих прав, как рыба об лёд, и с усилием выбивает себе даже кусок насущного хлеба.
При таком неравновесии, при таких противоположных крайностях, между которыми отсутствует истинное Христово братство, вследствие того заседает на одной стороне властолюбивая гордыня, а на другой оседает приниженное рабство, вопреки церковному строю по духу Христа и апостолов. Поэтому происходили прежде, да и теперь их немало, такие явления, что и лучшие из епископов более склоняются к раболепной посредственности и бездарности, даже низменной нравственности, своей благосклонностью, чем к уму, учёности, убеждённости и стойкой нравственности, не допускающей низкого раболепия, во всех своих отношениях к подчинённому им духовенству, потому что первые атрибуты приятно удовлетворяли жажду угнетающего их недуга, а последние атрибуты этой жажде не только нимало не удовлетворяли, а ещё злее её растравляли и разжигали. От того и епископ тамбовский Николай, страдая традиционным епископским недугом, чувствовал себя лучше в среде тех своих подчинённых, которые, по складу и ладу своему и способны были только на то, чтобы в глаза ему подобострастно льстить, пред ним раболепно преклоняться и пресмыкаться, и трепетать, и всё, что ни прикажет, беспрекословно и без рассуждений исполнять, а за глаза ухитряться вознаградить себя за то всяческими получениями и хищениями, пуская в ход все свои грубые инстинкты. Оттого не лежала душа его к людям учёным, умным, академического образования, им не было хода, а к видным священническим местам в Тамбов, их не пускали, и в консисторию на деятельность, они не имели близкого доступа к владыке. И всё это потому, что они умели владыку как следует понять и оценить, желали бы с ним обо всём порассудить и по-братски, по-христиански поговорить, но не умели раболепствовать, пресмыкаться и трепетать.
Оттого всё епископское Николаевское управление было какое-то ужасно хаотическое. Окружающая его излюбленная среда опутала его сетями и образовала кругом и около нестерпимо смрадное болото, которое постепенно затягивало его всё более, пока он не задохнулся.
Об этих безобразиях долго не доходило до Синода в Петербург. Не было тогда ни дорог железных, ни телеграфов. Да и Синод, не стоя на высоте положения, в болотах провинциальных усматривал только тишь и гладь и совершенно был покоен, находя в кудрявых отчётах епархиальных, что “всё обстоит благополучно”.
Но время своё брало. Николай уединился, заключившись в кабинет, чем-то заболел, говорили, что запоем. В Синод от обижаемых и притесняемых поступило много жалоб; стали доходить до Петербурга дурные вести и от сторонних лиц, от лиц влиятельных к более влиятельным.
На жалобы от духовенства на епископа тогда очень мало обращали внимания и большей частью оставляли под сукном, – это и теперь делается; если какая жалоба вопияла уже о правде, то её на разбор присылали епископу же, по фиктивным требованиям сведений и заключений, и становился сам епископ судьёй в своём деле, и решением его удовольствовался и Синод.
Поэтому одни жалобы не побудили бы Синод обратить больше внимания на то, что делается в епархии Николая, если бы не было других сильных влияний.
Как бы то ни было, впрочем, просиял, наконец, луч и в нашем тёмном царстве. Духовенство услышало с радостью, что епископ Николай увольняется на покой в Трегуляев монастырь, а на его место назначается ректор С.-Петербургский академии, епископ винницкий Макарий. Это было в 1856 году.
По увольнении Николай ещё года три-четыре проживал в монастыре в болезненном состоянии, постоянно сидел или лежал в своей комнате и редко-редко когда выедет прокатиться по трегуляевскому лесу. Постоянно всё пухнул, стал в лице и во всём корпусе одутливым и безобразно толстым, ноги едва передвигал, – было что-то вроде водянки, всецело его объявшей.
У него проживала постоянно одна женщина под именем Домны, юркая и бойкая, ходила за ним и помогала ему услугами в слабости и болезни; и при этом много его обирала.
По смерти своей он ничего почти не оставил в наследство родственникам, и в предсмертной записке, завещая кое-что оставшееся кому-то из родственников или монастырю, написал лаконически: “Домну не обижать”.
Отец мой Егор Матвеевич продолжал быть благочинным, будучи им беспрерывно во всё 14-тилетнее управление Николая.
В это безурядное время много ему приходилось испытать треволнений и страхов и от консистории, и от архиерейской челяди. Чтобы не нажить от них напрасной беды, много нужно было им поплачиваться, а производить напрасные расходы было не из чего. Случился ещё с ним пожар, истребивший всё имущество в доме и дом. Нужны были расходы на стройку и устройство. Вот и надо было много думать и ухищряться, как бы подешевле застраховать себя от возможных бед и напастей со стороны владычней канцелярии и консистории, и обеспечить себе хоть маленькую свободу жить и дышать.
Сначала он думал помочь горю тем, чтобы как можно реже бывать в консистории и давать взятку самым нужным экземплярам. Но это мало помогало. Он жил всё под каким-то страхом, особенно когда доходили до него слухи из Тамбова, что консистория им недовольна за то, что он её знать не хочет.
Эти слухи привозили ему пьяные писцы консисторские, которых временем и по очереди консистория имела обыкновение распускать по епархии “кормиться”.
Эти убогие писцы, как Некрасовские “калики-перехожие”, всегда пьяные, оборванные и грязные, разъезжали на подводах от духовенства от села до села по священникам, которые должны были их кормить, поить и деньжонки давать на семейство и бедность: у благочинного, конечно, они всего этого получали побольше и заживались подольше.
Тяжело было отцу принимать, и терпеть долго, и угощать этих словоохотливых за графином водки компаньонов. Но зато услышит, бывало, от них, и верно, всю подноготную консистории и владычного двора.
Мать, бывало, скажет ему: “Зачем ты возишься так с этими стрекулистами? Не принимал бы, или хоть поскорее спровадил, без хлопот? “Ничего ты не знаешь”, – скажет на это отец, – добра-то во всей консистории никто тебе не сделает, а пакости много сможет наделать тебе и последняя консисторская гнида”.
Чтобы избавиться от консисторского страха, отец волей-неволей должен был быть к консистории пощедрее.
И когда в нужных случаях приходилось ему приезжать в Тамбов, то он уже с щедрыми, по его состоянию, подарками обходил нужных людей по домам, и всем в консистории, до сторожей включительно, непременно уже считал нужным дать. Ну, и стал жить поспокойнее, и даже камилавку от консистории получил, без предварительного подхода и расхода, поплатившись немало только при получении.
Я учился в это время в Казанской духовной академии, – и учение моё продолжалось в ней с 1852 по 1856 годы.
Казанская академия вызывала из Тамбовской семинарии трёх лучших студентов на VI курс. По окончании богословского класса в академию избраны были ректором Платоном трое – Красивский, Дубровский и я, Певницкий. При отправлении, семинария, на казённый счёт, снабдила нас деньгами прогонными на две тройки и кормовыми посуточно до Казани, по положению.
Эконом Степан Абрамович Березнеговский на казённый счёт построил нам по нескольку рубашек толстого полотна.
Мы его усердно упрашивали предварительно не давать нам натурой ни рубах, ни картузов, потому что всё это у нас своё было в достатке и в лучшем виде; а дал бы лучше деньгами, чего вещи стоят.
Но он денег не дал, а навязал рубахи и картузы, которые, как не подходящие нам и ненужные, так и пропали даром.
Это тот Степан Абрамович, о котором сказано назади; недаром его семинаристы и другие ученики, не семинаристы, называли “стакан барабаныч”, что к нему очень шло.
В ущерб нам, ещё и Платон ректор навязал нам на наш счёт из прогонных и кормовых денег довезти до Казани одного уже проучившегося в академии два года пятого курса и приехавшего в Тамбов провести каникулы на родине.
Этот студент был Яков Петрович Охотин, теперешний епископ симбирский Варсонофий.
Так мы, вопреки своих расчётов, и лишились денег, сбережённых бы от прогонов на целую тройку до Казани, рассчитывая было ехать без Охотина троим на одной тройке.
В первый раз мы испытали муку езды на тряских почтовых тележках в тройку мчащихся лошадей по скверной дороге целых восемьсот вёрст. Но молодость вынослива. И мы приехали в академию, хоть в грязи, пыли и порванные, но здоровые к 15-му августа на пятые сутки езды.
Вскоре начались приёмные экзамены по всем предметам семинарского курса, продолжавшиеся целую неделю с лишним. Экзаменовали строго, и спрашивали много. Для оценки сочинений давали писать два рассуждения по-русски и по-латыни.
Но мы, три брата, выдержали экзамен без препятствий.
Состав академических профессоров в Казани с ректором во главе был в это время образцовый. Все были люди даровитые, талантливые, преподавали свои предметы и читали лекции блистательно.
Ректор, архимандрит Парфений, впоследствии епископ томский и архиепископ иркутский, особенно заботился об умственном развитии студентов и приучении их к сочинительству. Кроме задаваемых профессорами ежемесячных сочинений на темы по своему предмету, за чем особенно сам следил и побуждал непременно написать в месяц и подать в срок, он сверх того давал от себя темы для обыденных – скорых и малых сочинений, желая приучить студентов к писательству глубокому, основательному и скорому.
Кроме того, в старшем курсе студентов обязывал непременно составить, по всем правилам гомилетического искусства, несколько проповедей в год.
Сам был хороший проповедник и искусный собеседник и говорун. Он любил иногда делать в академии учёные собрания профессоров со студентами, на которых лучшие студенты читали свои сочинения, и по поводу их заводил споры и беседы со студентами, втягивая в них и всех профессоров; сам говорил и спорил с воодушевлением, вызывая на то же и других, искусно всё направляя к выяснению дела.
Студенты с интересом следили и слушали эти увлекательные споры и беседы, а некоторые особенно даровитые принимали в них активное участие, как Щапов, впоследствии известный писатель.
Ректора Парфения все студенты любили и уважали особенно за то, что он человек открытый, гуманный, искренний, серьёзный и благонамеренный. Не было в нём и тени чего-либо напускного, монашески-фарисейского. С профессорами он жил дружески и обращался, как равный им, для студентов был добрым отцом-руководителем.
В академии он прослужил не более четырёх лет. Вытребовали его в Петербург на чреду. Об этой чреде он рассказывал, что она для кандидатов архиерейства порядочная пытка в том особенно, что много натерпишься от лаврских жирных монахов, среди которых приходится жить на испытании.
“Э! новенького привезли, говорил другим нахально один монах, указывая пальцем на меня, когда я из своей лаврской кельи вышел в коридор, и высокомерно, проходя, озирали меня, – рассказывал о себе Парфений на возвратном пути из Петербурга уже архиереем томским, и на пути остановившись в Казани, в академии.
С грустью простились с ним все и проводили.
На место его скоро прислан был из Костромы Агафангел архимандрит, состоявший ректором Костромской семинарии. Это уже не то, что Парфений. Это чистая монашеская мумия. Всё в нём было напускное, искусственное, начиная с холодной, постной физиономии, до походки, в которой он был как бы между небом и землей, и, проходя мимо или гуляя, не обращал, по-видимому, никакого внимания на встречных кругом и около – встречная мелочь как бы не существовала для него.
Нам студентам эта отвлечённость ректора была выгодна. Мы в своевольных отлучках из академии не боялись встречи с ним и смело уходили и приходили, зная, что ему не до нас, и он никогда не остановит встречного студента с вопросами: “Куда, откуда и зачем”… С профессорами он обращался свысока и держал их от себя на дистанции. Зато пред архиепископом Григорием сам держался до крайности подобострастно.
На экзаменах, и частных и даже публичных, когда архиепископ Григорий спрашивал студентов по предмету ректора, сей возносящийся в среде академической Агафангел, стушёвывался в позе униженно-смиренной и стоял на ногах пред Григорием всё время, пока продолжался экзамен, держа себя в струнку.
Из профессоров особым уважением пользовались: Дмитрий Федотыч Гусев, Нафанаил Петрович Соколов, Григорий Захарыч Елисеев и Иван Яковлевич Порфирьев.
Гусев был уже старейший заслуженный профессор; преподавал математику и физику; имел ум острый, свободомыслящий и характер весёлый. В преподавании своего предмета он употреблял особые приёмы, только к нему одному идущие. Преподавание он вёл живым языком, без лекций, по тетрадкам, ходил по аудитории с заложенными назад руками, с улыбающимся всегда лицом и изящными гримасами на нём.
Он искусно и разумно уяснял нам самое необходимое, увлекательным и блестящим языком.
В объяснениях своих имел обыкновение, часто обращаясь к студентам и упорно смотря им в глаза, говорить: “Так-с, милостивые государи”? И в речи его постоянно слышались слова к студентам: “ваши блестящие головы”, “вы джентльмены великие”, а то и “гуси великие”, смотря по обстоятельствам. И всё это выходило у него преискусно, и как нельзя кстати, и чрезвычайно забавляло студентов.
Несмотря на то, что математика и физика тогда и в семинарии, и в академии были в пренебрежении, и начальство смотрело на них, как на какие-то низшие науки, которыми можно и не заниматься и проходить курс учения без вреда. Но у Дмитрия Федотыча аудитория была всегда полна, его все с интересом слушали, и все студенты более или менее учились, а многие изучали его предмет основательно и с особым прилежанием.
Проницательный Гусев делал всё, чтобы заинтересовать студентов, для этого именно и употреблял в преподавании свой оригинальный и замечательный приём, приводивший дело к успеху.
Гусев был большой руки остряк, и даже скалозуб в частных беседах, в своём кружке. Особенно любил он острить над тогдашним учёным монашеством. Он возмущался тем обстоятельством, что молодые студенты иногда решались поступать в монашество из-за парты, – что монашествующее начальство не только их не удерживало от незрело-раннего решения, но всеми мерами к тому поощряло и уговаривало, – что студента, сделавшегося монахом, даже посредственного, несправедливо возвышали в число лучших, давали оканчивать курс магистром, и назначали прямо на инспекторское место в семинарии, с лёгким ходом вперёд к архиерейству; – что такое монашество плодит только карьеристов, которые, вероломно и клятвопреступно принимая великое пострижение, имеют в виду только удобное возвышение вперёд – к власти, почестям и богатству; – что принцип истинного монашества чрез это антихристиански извращается, плодя в учёных такого карьеристского склада и лада, монахов только евангельских книжников и фарисеев, восседавших на Моисеевом седалище, на горе себе и другим не на радость.
Он высказывался всегда с сожалением, что начальство академии – ректоры непрестанно и слишком часто меняются, чем много колеблют строй академии и стихийно расшатывают в ней то, что исторически складывалось в прочное основание, действуя по своему личному вкусу и тенденциям, как на перепутье к другой высшей карьере. “Ох, эти наши, – каламбурил он, – монахи, – имена, кончающиеся на ахи. Они в математике с физикой находят ереси, отвлекающие от царства небесного”. За это очень не любили его начальники-монахи и обходили наградами.
Но наградами он и не интересовался, и они для него ничего не значили перед ромом ямайским, который он до страсти любил попивать с чайком, находя в этом утешение и развлечение во всех напастях.
Дослуживая до пенсии, он часто говаривал: “Поскорее бы дослужить и выйти в отставку на пенсию, а то, чего доброго, дождёшься и того, что и Митька поступит в ректоры академии”.
Митька этот был один студент, пошлый и тупой, но, поступив в монахи, окончил курс академии магистром и поступил в инспекторы Тамбовской семинарии, а затем был ректором семинарии Симбирской, спился там с кругу и умер в сумасшествии. О нём сказано выше. Поэтому Дмитрию Федотовичу не пришлось дождаться в академии ректора – Митьки.
Он уже без опасения этого и со спокойной душой вышел из академии в отставку – на пенсию, и умер на полной свободе, будучи во всё время своей жизни холостяком.
Нафанаил Петрович Соколов был профессором философии и читал нам свои лекции с потрясающим пафосом и одушевлением.
Он был не высокого ума, а среднего, но весьма здорового, и громадных размеров всех частей тела от головы до ног, и с громадным голосом, который поспорил бы с любым протодиаконом.
Смотря на него, я всегда вспоминал тамбовского протодиакона Савушку, о котором я говорил выше…
Нафанаил Петрович входил медленно, ещё медленнее раскланивался и усаживался на кафедре, приготовляясь к чтению.
Начинал чтение самой низкой октавой, и, постепенно гармонически возвышая голос, незаметно переходил на высокую ноту басовика, и держался на этой высоте до конца лекции, или лучше до звонка.
Во время этого чтения и сам, соответственно голосу, постепенно входил, как от музыки голоса, так и от содержимого своей лекции, в больший и больший пафос, понуждавший его раскачиваться на кафедре всем громадным корпусом, приводить в движение и ноги, и руки, которыми он часто хватался за голову и поправлял на ней густые и длинные волосы, опираясь тяжело на кафедру.
И стул, на котором, он сидел, и стол, и пол кафедры – всё под ним приходило в движение – скрипело и трещало.
Этот пафос отражался и на нас – студентах. Мы весело слушали его и с особым интересом всматривались в его вдохновенное лицо и услаждались эффектной декламацией его речи с музыкальным голосом. Но при этом всегда думали, с опасением, как бы наш Нафанаил Петрович своей громадою и в пафосе не разрушил всей кафедры.
В обыденной жизни он казался всегда равнодушным, а порой и великодушным; смотрел на всех упорно во все большущие глаза, смело и насмешливо; говорил редко и крепко. Жил кредитно, любил денежку и крепко её приберегал. “Денежка, – говаривал он, – крылышко, куда захотел, туда и полетел”.
Ведя философскую, строго воздержанную жизнь, – отнюдь, впрочем, не скаредную, он не отказывал себе ни в чём необходимом и ездил всегда на лошади-буцефале. Он сумел скопить себе капиталец чистыми деньгами в 40 тысяч. Этот самый капитал, по смерти его и по его завещанию, поступил всецело во все четыре академии по равной части.
Всю службу свою он провёл на профессорской должности в Казани. Был всегда и всеми уважаем, как достойнейший профессор и человек.
Один лишь из ректоров академии, уже под конец его службы, архимандрит Иоанн, впоследствии епископ смоленский, человек прегордый и очень злобный, отнёсся к Нафанаилу Петровичу с крайним неуважением и грубостью. Всячески старался вытеснить его из академии, в видах чего и устроил так, что Нафанаилу Петровичу неизбежно стало перейти с кафедры философии, на которой он провёл всю свою долгую службу, на новую для него кафедру церковной истории, или выйти совсем из академии, – одно из двух.
По силе философского характера Нафанаил Петрович великодушно принял кафедру церковной истории, а из академии в угоду Иоанна не вышел, и, вооружившись немецкими книгами, преспокойно стал преподавать вместо философии историю, и долго ещё, по выбытии Иоанна, преподавал на славу. Перевёл даже с немецкого языка на русский полную церковную историю Гасса и издал её от себя в печати, сделав тем неоценённую услугу всем преподавателям истории в духовно-учебных заведениях.
Умер он в отставке с пенсией после сорокалетней службы профессорской и похоронен на своей родине в Самаре епископом Серафимом, который был при нём в Казанской академии монахом-бакалавром и затем инспектором академии.
Григорий Захарович Елисеев был профессор по кафедре истории русской церкви. Это человек высокого ума и прямого, честного характера, и отличался особенной способностью составлять увлекательные лекции, с дарованием талантливого писателя, только дикция его была плоха: читал не совсем ясно.
В классе читал он лекции с какой-то осторожностью, держа их в руках, облокотившись на кафедру, на которой всегда клал печатную книгу «Историю Филарета Черниговского». В них он излагал не внешнюю официальную историю, которая в книге Филарета, а внутреннюю, которую не найдёшь в книге, несмотря на то, что её-то больше всего нужно знать, и излагал весьма свободно, начистоту, самым честным откровенным порядком.
Студенты с затаённым дыханием вслушивались в его откровенные речи и нередко с овациями провожали его, по окончании, из класса.
Только не всегда он мог питать нас такими лекциями, так как в тогдашнее время крайне было опасно либеральничать, в правде – сейчас найдут в умных речах всевозможные ереси, – и вас осудят, проклянут, ради собственной выгоды. Да и косо на него смотрели монахи академические. Он им стал уже казаться опасным и подозрительным, каким-то Мефистофелем.
По наружности своей он держал себя скромно, говорил мало, и в разговорах его замечалась всегда саркастическая улыбка.
Такой глубокой и широкой внутренней натуре тесная рамка профессора духовной академии была невыносима. Он давно уже подумывал о выходе из академии, и при первом открывшемся случае вышел с поспешностью, поступив в Сибирский край, в какие-то окружные начальники. Но и там немного послужил. Приехал в Петербург и всей душой отдался свободной журнальной литературе, и в продолжение двадцати пяти лет был постоянным сотрудником разных журналов, особенно “Современника” и “Отечественных записок”, где его статьи, и особенно по внутренним обозрениям, составляли украшение журналов.
Одно время он издавал и газету, “Русские очерки”, и был редактором “Отечественных записок”.
Статьи свои он печатал без подписи или под псевдонимом “Грыцко”. И только последнюю предсмертную статью “Прошлое двух академий, по поводу смерти Ивана Яковлевича Порфирьева, профессора Казанской академии” подписал полным именем “Григорий Елисеев”. Замечательная статья эта напечатана в январской книжке “Вестника Европы” за 1891 год; а сам он умер в феврале того же года.
Газеты и журналы объявили печальную весть о его смерти всему читающему миру и своими статьями сделали известным всем имя такого даровитого и плодовитого писателя, статьями которого зачитывались, не менее Салтыкова-Щедрина, все умные люди.
В приятельских отношениях с Елисеевым состоял в академии профессор словесности Иван Яковлевич Порфирьев, памяти которого посвящена была последняя и задушевная статья Григория Захаровича, не забывавшего своего друга до гроба.
Иван Яковлевич Порфирьев был человек необыкновенно мягкого сердца, с эстетическим вкусом; талантливый и до крайности трудолюбивый. Лекции свои он обрабатывал самым тщательным образом, придавая им во всех отношениях особое изящество. Читал их студентам хоть и тихим голосом – он был слаб здоровьем, – но до того сердечно, что невольно увлекал и самого невнимательного студента к особому вниманию.
Особенно увлекательны были его лекции по предмету эстетики и по критическому разбору поэтов и писателей, – особенно Гоголя и Лермонтова, на которых он останавливался с особой любовью.
Многие студенты, благодаря Ивану Яковлевичу, читали усердно все сочинения Гоголя и Лермонтова, и изучали сами, заучивали наизусть много стихотворений и постоянно декламировали их по своим комнатам в свободное время; Лермонтовское “Печально я гляжу на наше поколенье…”, или “В минуту жизни трудную…”, или: “И скучно и грустно и некому руку подать…”, или “Восходит чудное светило в душе проснувшейся едва…”, везде, в незанятное время, слышится у того или другого студента, пробующего освежать и вдохновлять своё юношеское сердце. А Гоголевские сочинения читали почасту вместе, собираясь кружками. Ухитрялись добывать и те сочинения Гоголя, которые ещё не были напечатаны и ходили по рукам в рукописях, слывя запрещёнными, и спешили читать и в одиночку по секрету, и собираясь в кагалы.
Благодаря Ивану Яковлевичу студенты сами побуждались и располагались добывать и читать иностранных поэтов, и романы Диккенса, Теккерея, Купера и других…
Будучи от природы человеком смирным, кротким и робким, он мирился со всеми невзгодами, которые вносили в мирную и тихую академическую жизнь, как стихийная сила, иные из постоянно менявшихся ректоров академии – монашествующих, как Иоанн, негодовавший на то, что в академии почти нет монахов, а всё “попы одни, да женатые”, – и, притаившись и живя осторожно, как Щедринский пескарь, тихонько продолжал делать дело и думать думу без шуму.
Он был женатый, и женился по любви на дочери профессора же академии Саблукова, лингвиста по восточным языкам, без приданого, так как тесть был беден и имел другую дочь, которую, тоже по любви, взял за себя другой профессор Гвоздев, и тоже без приданого, чем и выведен был из нужды многосемейный Саблуков.
Жена наградила Ивана Яковлевича супружеским счастьем и многочадием.
В семействе только он находил и утешение, и отраду, и живительный отдых от постоянных официальных и частных занятий, над которыми трудился, не покладая рук и не жалея сил. И как чадолюбивейший отец семьи, непрестанно боялся, как бы чего худого не случилось с ним, и не осталась в горе и бедности семья.
Поспокойнее душой он стал только тогда, когда на должности ректора академии оказался человек не кочующий, а устойчивый и оседлый, из профессоров богословия Казанского университета, протоиерей Николай Поликарпович Владимирский, солидный, опытный и великодушный, и к тому же по курсу учения в Казанской академии однокашник, товарищ.
С поступлением в ректоры этого устойчивого человека жизнь академии упрочилась и потекла по своему руслу ровно и солидно, стихийные невзгоды перестали её тревожить.
Иван Яковлевич свободно и с радостью трудился и работал, и много наработал и письменной и печатной работы в продолжение сорока лет служения академии. Одна его «История Русской литературы от древнейших времён», сочинение обширное и капитальное, прославила его в мире учёном и приносила пользу огромную всем преподавателям словесности и учащимся в учебных заведениях, духовных и светских, не говоря о других многочисленных сочинениях и статьях по разным журналам.
Умер он на должности и за работой, с пером в руке; а семейство всё-таки оставил без достаточного обеспечения.
Иван Яковлевич, служа в академии, долго не получал никаких служебных наград и отличий, кажется, до своего юбилея.
Монашествующее начальство тогда и не считало нужным представлять к наградам людей светских.
По скромности своей он, впрочем, об них и никогда не думал, и бегал от всякого чествования, как от язвы.
Когда академическая корпорация задумала почесть его двадцатипятилетний юбилей, он усиленно уговаривал всех не затевать для него пустого дела. И когда его чествование состоялось, он в скромном смущении, в своих ответах на приветственные речи, почасту употреблял такие слова: “Не заслужил я такого чествования, и зачем это? Ведь я вовсе не особа”.
Но профессор Знаменский, известный по изданию в печати «Истории Русской церкви», бывший его ученик, говорил ему на это, что “чествуют его не как особу, но чествуют, как достойного учителя, его благодарные ученики, – а суд учеников самый строгий суд”.
Но, служа долго в академии, в другую половину службы Иван Яковлевич дослужился до больших чинов и наград.
К концу своей жизни он имел уже и чин действительного статского советника, и какую-то звезду. Елисеев, в своей последней статье “Вестника Европы” говорит, что “в переписке со мной он никогда не упоминал об этом и намёками, и когда я сам узнал об этом, то Иван Яковлевич в письмах своих всегда требовал от меня – не величать его превосходительством, а писать просто, как всегда было, без титулов”.
Другие профессоры были тоже не менее достойные люди, более или менее уважаемые всеми, именно: Андрей Игнатьевич Беневоленский, уже дослуживший пенсию, преподавал Библейскую историю. Замечательный простотой своей жизни, как древний философ: одевался в такую невзрачную одежду, что нельзя было его, статского советника, отличить от простого мещанина или портного, вставал с раннего утра – часа в 4–5; делал продолжительные прогулки по полям летом для моциона, ел самую простую пищу, не пил ни вина, ни ликёра, зато страстный охотник до чая, которого выпивал целый большой самовар один зараз, наливая вдруг целый ряд чашек и выпивая одну за другой без перемежки. Роста был удивительно длинного, и до крайности сухощав. Он был семейный…
Николай Александрович Бобровников – предаровитая личность, но ленивый и до крайности небрежный. Родом сибиряк, крепыш по сложению. Отлично знал и изучил монгольско-калмыцкий язык и литературу этого языка. Составил монгольско-калмыцкую грамматику – такую, что учёными исследованиями и выводами филологическими по монгольско-калмыцкому языку привёл в удивление учёных по восточным языкам и получил за неё большую денежную премию от Императорской Академии Наук. В академии он служил недолго и вышел в какие-то попечители над киргизами.
Семён Иванович Гремяченский преподавал естественную историю. Был большой специалист своего предмета, работая не для академии, в которой студенты не интересовались и не занимались тогда его предметом, а для своей учёной цели.
Он готовился занять кафедру по этой науке в Казанской университете, который отправлял его для учёного исследования за Каспийское море, для исследования прикаспийской флоры.
На эту тему он написал учёную диссертацию, которую защищал в Казанском университете на докторском диспуте блистательно, и за это удостоен был учёной степени доктора естественной истории.
Защиту диссертации я слышал и видел лично в университете, куда допускали и нас, студентов академии, и мы были от неё в студенческом восторге.
В университет профессором скоро и поступил, только не в Казанский, а какой-то другой, и, к сожалению, скоро стало известным, что он умер от чахотки где-то за границей.
Иван Петрович Гвоздев преподавал гражданскую историю и состоял секретарём Правления. Умный, предобрый, но замечательно скромный, конфузливый и стыдливый, как красная девица. При всём том лекции его по истории, над составлением которых он трудился тщательно, были образец совершенства и слушались с большим интересом. Он из иностранных источников выкапывал самое интересное для студентов и излагал блестящим остроумным языком.
Но много мешала делу при этом его внешность; вялая и унылая по тону дикция, наклонённая голова с опущенными вниз глазами, которыми он боялся прямо и открыто смотреть на студентов. Он долго служил в академии тихо, смирно, молчаливо, и умер в ней, дожив до средней старости.
Они с Иваном Яковлевичем Порфирьевым были друзья и родственники, как женатые на родных сёстрах.
Михаил Михайлович Зефиров преподавал Патристику. Он был ещё и священником при церкви в Казани, и женат был на дочери своего предместника священника, уже умершего, с поступлением на место священническое. Человек был умный, но с капризами, или, как говорится, с “душком”.
В наше время, пока мы проходили курс академический, он жил и действовал успешно и благополучно. Но при ректоре Иоанне он оказался много потерпевшим и должен был в свою защиту от гонений и оскорблений, как ректора так и епископа Антония, обращаться с протестами в Синод.
Затем был он ректором семинарии в Тамбове, и, по оставлении сей должности, поступил в Казанский университет профессором богословия, и по выходе в отставку на пенсии умер в 1889 году в средней старости. О нём есть особая брошюра-некролог, составленный и напечатанный проф. Знаменским в 1889 году в Казани.
Все поименованные наставники составляли кадр академии, в составе своём устойчивый и более или менее постоянный.
Большинство из них долго служило в академии, дослуживаясь до пенсии. Все они почти были во цвете лет – молодые, с энергическими силами, рвущимися на полезную деятельность. Один только Беневоленский, как старейший, дослужившийся до пенсии, казался уже утомлённым, но видимо бодрился, делая для поддержания бодрости большие дистанции, в видах моциона. Но Гусев, несмотря на свои лета, немного меньшие лет Беневоленского, по энергии и весёлости, не уступал ни в чём молодым. В этом устойчивом кадре и находило всё академическое студенчество источник для своего знания и образования. Его оно цепко держалось, к нему внимательно прислушивалось, и его образом воззрений руководилось в образовании своих настроений и направлений, понимая и чуя в том живую плодотворную силу.
Кроме устойчивого кадра преподавателей, был в академии ещё элемент наставнический, – подвижной, кочующий. Это профессоры-монахи, которых, в наш курс учения, было много.
Инспекторов в наш курс было три смены. Застали мы при поступлении в академию архимандрита Макария, бывшего инспектора Тамбовской семинарии, о котором я упоминал выше. Он через год бесследно оставил академию и послан в какую-то семинарию. На месте его оказался уже служивший в академии преподавателем Священного Писания, молодой монах, и уже архимандрит, Серафим. В академию он поступил бакалавром, будучи ещё светским, Семёном Ивановичем Протопоповым, элегантным джентльменом, умевшим танцевать и по-французски болтать, и знавшим музыку. Он был сын городского московского священника, умевшего дать сыну хорошее домашнее воспитание.
Этому человеку поручили преподавать словесность, которую он хорошо преподавал, особенно эстетику. Знал хорошо философию и эстетику Гегеля, и увлекался воззрениями этого философа.
И этот молодой человек года через два оказался уже монахом, со строгой и постной физиономией, которую он так скоро себе усвоил и умел всегда носить неизменно. Говорили, что повлиял на него в этом случае иеромонах Антоний – бакалавр той же академии, несколько прежде поступивший и в монашество и в академию.
С ним Семён Иванович прежде всего сошёлся и сердечно сблизился.
Антоний тоже был молодой монах, но увлекающийся сердцем, и впоследствии не выдержал своего поста. Он был и архиереем в Перми, но, по страсти к напиткам охмеляющим, был уволен.
А друг его Серафим выдержал все монашеские посты: инспектора в академии, ректора в Тверской семинарии, епископа викарного в Петербурге, самостоятельно – полного епископа в Риге, и ещё где-то, и, наконец, в Самаре, где в 1889 году и умер.
Инспектором в академии он был с год, и своей бессердечностью, сухостью и тихим кошачьим обращением производил на всех студентов тяжёлое впечатление, и потому все очень были рады, когда скоро убрали его в Тверь.
На месте инспекторском, вместо Серафима, поставили архимандрита Феодора. Он был сначала бакалавром в Московской академии, где поступил в монашество при окончании курса.
В Казанской академии он с год служил только одним профессором Священного Писания, и с переводом Серафима дали ему и инспекторскую должность. Инспектором он был плохим – бездеятельным; для студентов это было льготное время; они были весьма довольны беспритязательностью, равнодушием, и невмешательством в их жизнь и порядки «отца Феодора».
Но как профессор своей науки, отец Феодор был образцовый и редкий оригинал; по складу своего умственного настроения, это был глубокий внутренний созерцатель-аскет, искренне-религиозного духа, во свете слова Божия – Христа Богочеловека.
Его высокое, широкое и глубокое миросозерцание основывалось на выработанном им принципе: Бог вообще по существу своему есть любовь, почивающая в Сыне, в силе Святого Духа; проявляется эта любовь в отношениях к миру через Сына, в безмерном обилии даров Святого Духа; это доказано ясно великими делами Божиими: творением, промышлением и искуплением; Богочеловек Сын Божий, как полнота, есть единственный путь, чрез который доступна всем людям любовь Отчая и проявляется им только этим путём – так как Единородный возлюбленный – сын есть полнота отчей любви, “в нём всё его благоволение”.
Из этого принципа выходили все его размышления, беседы и учёные исследования в сочинениях и лекциях; им они одушевлялись и к нему возвращались.
Непрерывным занятием его всегда было чтение и размышление с исследованием слова Божия по книгам Священного Писания.
Свои размышления и исследования он старался излагать письменно и давать им форму того или другого сочинения.
Писатель он был плодовитый и глубокий, с сильной логикой.
Праздным он не любил быть ни на минуту. Если и один был, когда без дела, но мысль его непременно работала серьёзно над обдумыванием чего-либо нужного для задуманного им сочинения, или для беседы в классе.
Умственная внутренняя работа и писательство придуманного и обдуманного, или беседа об этом в классе со студентами, – вот единственное, возлюбленное его дело, в котором он чувствовал себя, как рыба в воде, как птица в воздухе…
Он написал и издал в печати много сочинений, много осталось в рукописях ненапечатанного.
Когда он прибыл в нашу Казанскую академию из Москвы, у него видели и читали несколько обширное рукописное толкование Апокалипсиса.
Сетовал он на митрополита Филарета, что не согласился он на публикации этого сочинения.
Видели и читали другое рукописное сочинение, тоже большое – разбор всех сочинений Гоголя с христианской точки зрения. Гоголя он глубоко уважал и имел с ним, как говорили, и переписку…
Студентам преподавал богословие догматическое по учебнику Макария. Но метод изучения не одобрял. “Доказывать и выяснять догматические истины не так нужно, – говорил и учил он, – как у Макария: приведением текста Священного Писания и предания – свидетельство отцев церкви, и далее разумом отдельно. Разумом догмат не докажешь. Разум должен соображать по слову Божию и в его свете так, чтобы из этих соображений ясно становилось и то, почему так говорит и слово Божие, и предание о той истине, какая изложена в форме догмата”.
Держась слова Божия, он в исследованиях и объяснениях истин христианских давал свободный ход своим соображениям, и острым и логическим умом любил углубляться в самую сущность предмета.
В Московской академии он преподавал Священное Писание, и по свойственной ему привычке трудиться над делом своим всеми силами непременно и усердно, он изучил его ещё там основательно, и отдался ему всей душой, не оставляя заниматься им никогда.
В этих занятиях он находил неиссякаемый источник для своих профессорских познаний и обильный материал для профессиональных лекций и бесед со студентами, и для писательства литературного в печати, к которому чувствовал большое призвание, и которым охотно и с любовью занимался в свободное от официальных занятий время, как художник-писатель.
В этих только занятиях он ставил всё дело своей жизни и находил утешение и отраду во всю свою труженическую и многострадальную жизнь.
Дома его всегда найдёшь с книжкой в руке – если он свободен от дел, и сидел или ходил по комнате, – и книжка непременно Новый Завет, в который он постоянно заглядывал. Это был великий и оригинальный философ слова Божия, и при этом чистокровный монах, самого возвышенного достоинства. Он жил среди людей и вместе с ними работал над общим делом. Но люди эти, окружающие и делающие с ним общее дело, больше дела “любили мир и яже в мире”, и были поэтому людьми мирскими. А отец Феодор был человек не от мира сего.
Он жил и действовал в мире, как отрёкшийся от мира, “еже в нём: похоти плоти, похоти очёс и гордости житейской”, и был в полном смысле монах, занятый только делом спасения от зла мирского, первее всего себя и других – непрестанным и глубоким изучением слова Божия, источника “премудрости и разума”, и обучением Божией премудрости и Божией силы, по этому единственно источнику, и других, просвещая всех и словом и делом, как “велий в царствии небесном”.
Удаляясь от всякой житейской суеты и не интересуясь никакими земными благами, он и жил идеально по-монашески, уединённо, келейно-одиноко, и внутренно и внешно, как истинный монах, непрестанно помня великую клятву монашеского пострижения – свято держать обет отречения от мирских пристрастий.
При таком образе жизни и настроении он не мог быть в близких общениях ни с кем из своих товарищей-профессоров.
Даже в среде ближайших собратий по иноческому обету, ректора и профессоров-монахов, чувствовал себя одиноко, не находя нужной общности в интересах.
И это понятно: те монахи, среди которых он жил в академии, были люди вполне от мира сего. Они и поступили в монашество для карьеры, для власти, богатства и почестей. И все их интересы большей частью вращались около одних мирских благополучий, к которым стремилась их жаждущая и алчущая душа. И разговоры у них, в частных компаниях, были любимые больше о том, кого на какое место перевели, кто какую награду получил, а кого наградой обошли, кого повысили, кому ходу не дают, какой архиерей имеет доходную епархию, где он большие доходы получает – от Почаевской лавры или Саровской пустыни и т. п.
Всем этим отец Феодор интересовался, как прошлогодним снегом. Душа его занята была учёными интересами, жаждала одной правды Христовой, о которой он желал бы со своими собратьями по душе поговорить и с назидательностью порассудить, но этой жажде своей не мог находить удовлетворения. А потому и был большей частью и скучен, и грустен в кружке и в компании своих собратий ближайших…
Грусть, впрочем, никогда не оставляла его и всегда светилась в его глубоких умных глазах, придавая всей его физиономии грустно-задумчивое выражение, и всей его структуре страдальческое положение.
Он был невзрачен собой, малого роста, худощавый, нервный и вообще слабого здоровья. Смотря на него, все видели, что какая-то глубокая скорбь постоянно давила его сердце, но этой скорби окружающая его товарищеская среда, за небольшими исключениями, понять не могла и не хотела, легкомысленно называя его странным человеком.
И такого-то человека, истинного монаха, который и монашество принял для учёного подвига, погружённого всем сердцем и всей душой в свою великую науку, в которой он находил всё утешение, изучая Божию силу и Божию премудрость Христа-Богочеловека, в Его слове и деле, захотели оторвать от профессорской, учёной и учебной службы, на которой он, как семя на доброй земле, и способен был приносить обильный плод и “во сто крат”, и уже работал с большим успехом и привычной рукой. И оторвали, чтобы повесть по тем ступеням карьеры, по которым, с лёгкостью не монашеской, удобно идёт наше учёное монашество и к власти и к почестям, с прибавкой и богатством. И уже повели, но ведомый, по своей внутренней тяжеловесности, на этих лёгких ступенях он не мог держаться с удобством, скоро споткнулся, и, наконец, упал роковым падением.
Если бы дали этому человеку все удобства работать в академии, тихо, мирно, без шума и тревог, и с обеспечением со стороны материальной, житейской, то из отца Феодора вышел бы великий философ-богослов, великий учёный и писатель, знаменитый профессор и высокий подвижник-монах. На всё это очевидно были в нём большие задатки и начатки. Но… какая-то стихийная сила повернула дело по-своему…
В академию отцу Феодору дали ещё должность инспектора, которой он и не желал, и к которой был и неспособен и неудобен.
Затем скоро переведён был в какую-то семинарию в ректора, и, наконец, оказался в Петербурге, в цензурном комитете, и проживал в доме Невской лавре, на Невском кладбище, где помещался этот духовный цензурный страж, в составе нескольких архимандритов-учёных, оказавшихся почему-либо неудобными идти по лестнице далее к архиерейству.
На этой-то почве, сухой, каменистой и тернистой, и засел отец Феодор, со всеми учёными стремлениями и с молодыми неустанными силами, силами могучими, рвавшимися к учёной деятельности, к разработке науки, и должен был, скрепя сердце, заняться узенькой и мелочной, кропотливой и суетливой духовной цензурой разных книг и книжонок, процеживать мутную воду и “оцеживать комарей”.
Но и на такой почве находил возможность отдаваться учёным трудам, и издавал их или в особых изданиях в печати, или в статьях по журналам.
Эти статьи всегда были оригинальны и выдавались из ряда других своими тогда ещё новыми и необычайными воззрениями, и учением о современных духовных потребностях русской мысли и жизни.
Статьи обращали особое внимание к нему и начальства и печати, с разных точек зрения. Но при этом, не знаю как и отчего, становилось жить отцу Феодору очень тяжело.
В это время свирепствовала одна мизерная… газетка не газетка, и журнал не журнал, пресловутая “Домашняя Беседа”.
Аскоченского поддерживали материальной помощью и выпиской его издания все монашествующие учёные и епископы.
Вот этот-то Аскоченский в своей “Домашней Беседе” и принялся обличать Феодора за его сочинения, взводя на него разные хулы и клеветы в неправославии и ереси. В сочинениях Феодора ничего такого и тени нет, но не прочитавшие этих сочинений и не понявшие их как следует, и читавшие кое-как, – потому что чтение сочинений Феодора требует особого внимания и углубления по своей тяжеловесности внутренней, – верили Аскоченскому и составляли о нём неправильное понятие, и называли его, если не еретиком, то мистиком.
Отец Феодор с горечью всё это долго переносил, и, наконец, волей-неволей вынужден был войти в журнальную полемику с “Домашней Беседой”, и мастерски опроверг все лживые инсинуации Аскоченского, доказательно уличив его самого в непонимании ни православия, ни благочестия, и в распространении своей Беседой в публике только религиозного невежества и мракобесия.
Но это не послужило ему на пользу.
На стороне Аскоченского была вся внешняя сила, и он не переставал свирепствовать, пока не пришёл смертный час его "Беседе" и ему самому.
А между тем отцу Феодору, по каким-то ещё тёмным обстоятельствам, скоро пришлось оставить место и в цензурном комитете, и оказаться в одном из монастырей, кажется, Тверской епархии, в числе братства.
Говорили, что он имел какие-то неблагоприятные объяснения с митрополитом Исидором, который Аскоченского любил и денег много давал ему на бедность, а к отцу Феодору всегда был крайне нерасположен.
Но что такое было сделано Феодором преступного, и что такое побудило начальство сослать Феодора, как виновника в чём-то важном, в монастырь в число братства, покрыто мраком неизвестности.
Но чего-либо преступного, заслуживающего такого строгого наказания, сделать не мог Феодор – это противно было всей его глубоко-правдивой и честной натуре. Скорее всего, он пострадал за любимую им правду Христову, которую мог безбоязненно и даже резко высказать митрополиту, особенно когда его нервную натуру уже давно и много раздражали разные наговоры и клеветы, которые митрополит мог доверчиво выслушивать от разных современных фарисеев и Пилатов, обыкновенно не терпящих всех искренно-правдивых людей, убеждённо и безбоязненно говорящих правду и поступающих по ней. И вот архимандрит Феодор, учёный, писатель, в каком-то убогом глухом монастыре, как заурядный монах!
Жизнь архимандрита Феодора, в числе монастырского братства, при его беспристрастии к житейским благам и по привычке к аскетической жизни, к уединению от шума мирского, была бы для него сносной и не тяжёлой, если бы он нашёл в монастыре действительное братство Христово, к которому всегда стремилась его христианская душа, и если бы он имел возможность и удобство в тишине кельи отдаться привычным учёным трудам, писать сочинения и издавать их в печати.
Но, на беду свою, ничего этого в монастыре он не нашёл. Братия монашествующая, с настоятелем во главе, приняли его и обращались с ним совсем не по-братски. Они смотрели на него как на опального, как на опасного еретика, и своими подозрительными взглядами и оскорбительными обращениями причиняли его чувствительному сердцу глубокое горе. К этому горю присоединялся полнейший недостаток в материальных средствах и горькая бедность, при которой нельзя было ему и думать об учёных занятиях и печати. Не за что было взяться. Да братия монашеская постоянно мешала ему и чисто антихристиански не давала ему никакого покоя.
В этом тяжёлом положении кое-чем помогали ему некоторые из знавших его почитателей. Раз даже митрополит московский Филарет прислал сто рублей.
Рассказывали, что горячее участие в бедственной судьбе Феодора в монастыре приняло одно семейство уездного предводителя дворянства, и особенно сердобольная его дочь, немолодых лет, которая особенно симпатизировала всему душевному настроению отца Феодора, и, узнав его поближе, горько соболезновала о том, что не поняли богато одарённую всеми достойными дарами душу Феодора и совершенно напрасно и несправедливо подвергли его жестоким страданиям; и готова была всем жертвовать для облегчения его горя и поддержания сил для деятельности, и если бы возможно было, в этих видах заявляла желание выйти за него замуж, чтобы быть ему во всём помощницей, по праву и закону.
Великодушие и искреннее сердечное участие этой, как все говорили, достойной особы, до глубины души тронуло отца Феодора, который во всю свою многострадальную жизнь ни в ком почти не находил родной души, ему сочувствующей, и везде в окружающих его людях встречал почти всегда холодность и безучастие.
Эта отрада давала ему с терпением выносить тяжесть своего положения.
Но когда, несмотря на его просьбы и ходатайства других, о том, чтобы освободили его из заточения и дали бы ему возможность добрым, по апостолу, подвигом подвизаться, течение скончать, веру соблюсти, там, в тех учёных трудах, где и к чему он готовился, привык и способен и может и веру соблюсти и подвиги совершить на пользу и спасение себя и других.
Все эти его усилия и домогательства остались тщетными, при полном холодном невнимании к ним, и участь его в монастыре всё более и более ухудшалась и отягощалась; он наконец не нашёл возможности более терпеть, так как, по его пониманию и религиозному чувству, такое терпение не ведёт к спасению, а ведёт прямо к озлоблению и гибели.
Чтобы не согрешить пред Господом и не оказаться пред Ним вероломным нарушителем обета безусловного послушания, требуемого монашеством, и не погубить себя озлобляющим терпением, к которому, по независящим от него обстоятельствам, привело его монашество, он, по долгим размышлениям, бесповоротно решил сложить с себя монашество и высвободить от уз свою душу на свободу спасительного терпения.
И сложил с великим терпением, и отдался добровольно ещё большему терпению, продолжавшемуся до конца его жизни, и от епитимийного наказания за сложение, и особенно от поношений и злословий всех современных фарисеев, которые пронесли имя его “яко зло”, и усиливались сделать его “притчею во языцех”.
Но Александр Иванович Бухарев (по сложении монашеского имени Феодора) всё переносил терпеливо, наконец и женился благочестиво. С христианской любовью вступила с ним в законный брак та сердобольная героиня-девица, которая так симпатично отнеслась к невинно страдавшему в монастыре Феодору, и стала его женой со всеми достоинствами истинной помощницы мужа, как добрая жена библейская, жена христианка.
С ней он жил мирно и скромно много лет, ни в чём не нуждаясь, имея полное удобство в учёных занятиях.
В это время он успел написать и издать в печати много книг глубокоумного содержания, например, несколько отдельных толкований на двенадцать книг малых пророков ветхозаветных, на книгу Иова.
Не все их с охотой читают, потому что требуют особого внимания и углубления.
Знаю, что незадолго до смерти своей А.И. Бухарев готовился напечатать капитальное и обширное сочинение, вполне им оконченное, под заглавием: “Иисус Христос в своём слове”.
Покойный известный Михаил Петрович Погодин, уважавший архимандрита Феодора и А.И. Бухарева, по его смерти заявил желание издать все не напечатанные сочинения его, но сам скоро умер.
По сложении монашеского сана и женатый, Александр Иванович Бухарев несколько лет жил с женой на собственные средства весьма скромно, и только не бедно. Все знавшие его люди, его окружающие, уважали его и посещали почасту для умных бесед. Многие из почитателей присылали ему и денег, зная его недостаточные средства. Однажды один знакомый, зайдя к нему побеседовать, между прочим, спросил, отчего ныне чудес нет, как в древнее время. “Как нет? – ответил А.И. Бухарев, – есть, и много, близ и около нас. Вот вам моё положение, средств у меня вовсе нет, чтобы жить, как я теперь живу, достаточно, а между тем я уже несколько лет живу, и средства текут ко мне невидимо и даются таинственной рукой Промыслителя. Случалось так, что всё иссякало – нечем жить, а тут внезапно получаю пакет или письмо с почты денежные, и так вот постоянно и в нужное время. Не чудо ли?”
Но жить для него было – работать, а он работал над сочинениями непрерывно, до самой смерти, которая уже стучалась к нему почасту и давно. Многострадальная его жизнь, при непрерывных трудах, поселила в нём злую болезнь – чахотку, в которой он долго страдал и постепенно угасал. Во всё время болезни жена его ухаживала за ним с удивительным самоотвержением, как истинная сестра милосердия; читала ему по его указанию разные места из книг, и особенно из священного писания; когда близка была смерть, он непрестанно требовал читать псалмы Давида, – те, где Давид сетовал среди врагов своих и взывал к Богу о помощи, и последние речи Спасителя. И умер на руках жены истинно христианской кончиной, прожив не более 50 лет, если не менее…
Тот факт, что архимандрит Феодор, учёный профессор, и уже заслуженный человек, получивший немало служебных отличий, до ордена святой Анны 2 степени, – снял с себя монашеский сан и затем женился, в своё время наделал много шуму, особенно в среде духовной.
И писали, и говорили о нём, как о скандале в монашеском мире, и позор этого скандала, кто по невежеству, кто по фарисейской злонамеренности, возлагали на одну бедную голову Бухарева.
Факт этот – один, в голом своём виде, действительно и не мог произвести иного впечатления в поверхностном общественном мнении; но, взятый в историческом и органическом смысле, получал иное значение и производил иное впечатление. Так и приняли его все благонамеренные люди, более или менее знавшие дело в сути, и никак не могли бросить камня в достойную личность Бухарева, и придали факту истинное значение, назидательное и вразумительное для всего монашества, и особенно учёного. Такому монаху, как Феодору, не могло быть удобного места. Он смотрел на монашество идеально и хотел идти к идеалу чистым путём, и осуществлять в себе по мере сил в труде аскетического учёного.
Практической сноровки в видах дипломатических и карьеристских у него никакой не было, как у раба Христова. Всё его внутреннее отражалось и вовне, всегда просто и естественно, без всякой двойственности и искусственности. Всё в нём было убеждённое, выработанное глубоким размышлением по совести и руководству учения Христа, о котором он постоянно размышлял, и который у него всегда был главным и неистощимым предметом изучения по обширному слову Божию и Ветхого и Нового завета, особенно Евангелия. И за свои убеждения, так дорого ему доставшиеся, он крепко стоял и никогда не соглашался на уступки, которых требовали от него какие-либо фальсификации сторонние из видов своекорыстных и под видом мнимого блага попирающих любимую им Христову истину. В этих случаях он смело готов был идти на все неприятности от всякой сильной лжи, твёрдо держась и исповедуя истину.
Во внешней жизни он тоже аскет; для утоления голода и поддержания сил, и в каком-либо кулинарном искусстве был полный профан; об одежде не заботился, довольствовался самой простой и дешёвой, лишь бы не была грязна и худа. Лёгкую праздную жизнь терпеть не мог, и болтать в компаниях и гостиных “о том о сём” не любил, но в беседах дельных был неистощим и энергичен.
Вся цель его земной жизни клонилась в своей деятельности к тому, чтобы изучить Христа и воплощать Его в себе, пропагандируя Его слово и дело в других людях.
Монашеские подвиги он сосредоточил в учёном и учебном труде, к которому присоединял непрестанно и подвиг молитвы, особенно умной-созерцательной.
Вот какой истинный монах обитал в великой душе Феодора! Скажите по совести и откровенно: мог ли он уложиться в современной монашеской форме, и могла ли выйти для него польза, если бы уломали его в эти узкие рамки!?
Ещё монашествующими наставниками в академии, в продолжение моего учения в ней, были: архимандрит Паисий, иеромонах Вениамин, иеромонах Григорий и иеромонах Диодор.
Паисий оставил память во мне о том только, что всегда производил забавное впечатление в нас, студентах, всем складом своих речей и действий. При виде его нельзя было не рассмеяться. Был какой то всклоченный, как будто только встал со сна – не успел хорошенько умыться, причесаться, и наскоро, кое-как, оделся в первую попавшую под руку одежду, с клобуком широким и низким, из-под которого в беспорядке торчали растрёпанные волосы, и говорил глухим басом, языком напыщенным.
Взгляд имел какой-то диковатый и казался как бы чем ошеломлённым. Походка развалистая, мужицкая.
Нельзя сказать, чтобы он был не умен. Иногда он высказывал и высокие мысли. Но в мышлении его не было строя, и много хаотического. И лекции его были крайне беспорядочны. Он составлял их из переводов иностранных книг, и так писал, что сам терялся во множестве исписанных листов, которые собирались им в одну беспорядочную кучу, из которой он, идя в класс на лекцию, захватывал горстью, что под руку попадалось, и читал преспокойно по этим листам, не обращая никакого внимания и нисколько не интересуясь, слушают его студенты или нет.
Дома в квартире он большей частью сидел или ходил, всё о чём-то мечтая, и если кто приходил к нему, не скоро мог обратить на себя его внимание и разговориться.
Да разговаривать он ни о чём и не умел и не хотел, и если заговаривал о чём, то это было что-то заоблачное, чего в толк никак не возьмёшь. Всем казался он чем-то тронутым, в чём-то помешанным.
И такого человека долго терпели в академии, и послали потом в ректора Тобольской семинарии, где он и стал неизвестен в дальнейшей судьбе.
Иеромонах Вениамин долго служил в академии и поступил в монашество, будучи ещё студентом той же Казанской академии. С начала был бакалавром, а к концу службы профессором в сане архимандрита.
Эта личность очень умная и трудолюбивая. Все свои труды и занятия с усердием отдавал на пользу академии – студентам.
Он постоянно исполнял ещё обязанности помощника инспектора и имел ближайший хлопотливый надзор за поведением студентов, так что инспекторам за ним было легко и нечего делать.
По характеру тихий, скромный и аккуратный – он тихонько и легонько, везде бывая и всё, усматривая хоть подслеповатыми и в очках глазами, умел заставлять всех студентов – и самых рьяных и задорных – вести себя смирно, хотя студенты вообще и недолюбливали его за сования носа всюду, а особенно за преследование табакокурения. Читал церковную историю по Неандеру, и лекции составлял тщательно, перерабатывая в них взгляды немецкого учёного на православный тон.
Чрез несколько лет – около восьми своей службы в академии – его перевели в ректора семинарии в Томск, затем был викарным селенгинским в Иркутске, где оказался деятельным на миссионерском поприще. Потом состоял архиепископом иркутским.
Иеромонах Григорий, когда я ещё учился в академии на старшем курсе, поступил бакалавром, приняв монашество вслед за окончанием курса.
Я его знал ещё студентом, учившимся на старшем курсе.
Учился он в академии успешно, был по списку первым; считался даровитым, но выглядел каким-то бурсаком, злого и задорного характера. Звали его: Лев Петрович Полетаев.
Соперником ему по учению был Сергей Васильевич Керский, имевший виды на первенство и преимущество пред Полетаевым, не менее него даровитый и при том благовоспитанный и политичный, и за это всегда нравившийся начальству. Керский мог бы скорее быть оставлен при академии бакалавром, если бы Полетаев, предвидя это, не предупредил его принятием монашества. Ну, монаху и сделали предпочтение.
А Керский поступил в Лысково смотрителем, не желая быть монахом, и пошёл по части чиновнической в С.-Петербурге, состоя теперь помощником директора канцелярии Синода.
Полетаев же, в должности бакалавра, под именем Григория, определён преподавать Священное Писание в академии.
Преподавание его было бесцветное и бесплодное, по крайней мере, в наше время в продолжение двух или около того лет. А после он, за переводом из академии Вениамина, сделан был ещё и помощником инспектора, и на этой должности постоянно был в злобной ссоре со студентами. И до того им насолил, что терпеть его не могли, называя его не иначе, как “Гришкой”, и нередко возмущались, вызывая вмешательство ректора для усмирения обеих сторон.
Из академии его скоро постарались сбыть на высшую должность куда-то ректором семинарии, откуда угодил в монастырь в число братства, затем был опять в семинарии рядовым наставником – и уже в последнее время оказался в Иркутске в семинарии ректором.
Ректуру эту выхлопотал ему уже протежор его Вениамин, с которым близок был ещё в Казанской академии, когда Вениамин сделался архиепископом иркутским.
Из Иркутска он оказался в С.-Петербурге членом духовно-цензурного комитета.
И вот только ныне, в 1891 году, после тридцатилетнего мытарства по России и Сибири российской, в продолжение которого испарились было и все мечты его об архиерействе, удалось ему, наконец, быть епископом викарным в Литве, куда он назначен от 26-го января.
Об иеромонахе Диодоре можно сказать только, что он “не расцвёл и отцвёл в утре пасмурных дней”.
Год один пробыл бакалавром в нашей Казанской академии и постоянно запивал. Прислан был из академии С.-Петербургской прямо со скамейки и уже монахом. Человек – юноша, кровь с молоком, красивый. Запил от тоски по жизни – живой взят был для обновления опять в С.-Петербург, где не переставал пить, отчего и умер 25–26 лет.
Грустное впечатление производит судьба этих двух молодых монахов, которые оказались в монашестве, совершенно к тому непризванные и увлечённые лишь приманками карьеры.
Они не совладели со своими натурами и не могли уломать их в узкие формы учёного монашества тогдашнего склада.
Один Полетаев по отсутствию безусловного послушания в угоду начальства, другой, Диодор Ильдомский – по кипучей крови и порывам молодости.
Тогда существовала и господствовала жалкая система вербовки в монашество студентов по всем академиям.
Начальствующее монашество считало как бы своей непременной обязанностью теми или другими способами располагать студентов к монашеству, и успех в этом ставился ему в заслугу. И студенчество улавливалось часто легко на пускаемые для этого разные приманки, и иные личности даже в продолжение учения становились монахами-студентами задолго до окончания курса.
Таким монахам и жилось вольготнее, под особым к ним благоволением начальства, которое давало им удобные помещения каждому, где они жили отдельным хозяйством, уже не как студенты-школьники, а как какие должностные особы, и кушали отдельно каждый у себя, и кушанья готовили им академические повара, принося в их комнаты. И в ученье им снисходили и всегда повышали пред другими лучшими их, и уже непременно, будь они из самых посредственных, окончат академический курс успешнее других, и выдут все с высшей учёной степенью магистра, а затем непременно иные – получше, предпочтительно пред другими, останутся при академии бакалаврами, а другие, не в пример прочим, прямо посылаются инспекторами в семинарии, затем скоро и в ректоры, а далее при небольшой сноровке и искусстве терпенья не алеко и до вожделенного архиерейства, этого апогея мечтаний и упований во всю жизнь свою каждого такого монаха до гробовой доски.
Счастливы были, по-своему конечно, те из них, которые сильно охватывались мечтой об отдалённом в перспективе архиерействе, и тем могли уламывать все неподобающие им стремления молодого и развитого человечества к живой деятельности ума и сердца.
Они смирно, подобострастно и раболепно подвигались ладно и чинно всё дальше, и добирались благополучно и скоро до предмета своих вожделений, к которым и направляли все свои тихенькие подходы.
Но что было делать монахам – Григорию Полетаеву и Диодору Ильдомскому, и многим им подобным, в которых натурные идеалы засели крепко и до того ими овладели, и пред ними становилась бессильной и умолкала и вожделенная мечта об обаятельной перспективе к архиерейству? В разочаровании, тоске и раздражении оставалось влачить свою жизнь. И вот один должен был пройти по всем мытарствам – встречая в жизни до старости всюду одни “терния и волчцы”. И только благодаря своей дубовой натуре и силе твёрдого бурсацкого закала не сломился, и хоть на склоне старости, и то при помощи высоких товарищей и однокашников по академии – экзарха Грузии Палладия и архиепископа иркутского Вениамина, добился архиерейства, маленького, викарного.
Но таким натурам, как Диодор – мягкого сердца, воспитанного в прекрасном семействе своего отца, известного в Рязани протоиерея и инспектора семинарии Ильдомского, – приходилось ломаться и преждевременно умирать от тоски запойной.
Участь Диодора напомнила мне о его товарище в Петербургской академии – такой же жертве монашеского увлечения, – бакалавре этой академии, иеромонахе Валериане, даровитом, увлекательного дара слова, молодом, цветущим и красивом джентльмене. О нём я слышал уже на должности в семинарии от товарищей по службе, воспитанников Петербургской академии, у него, Валериана, учившихся. Они рассказывали о нём с увлечением, в восхищении от его преподавания, как о редком явлении со всеми увлекательными достоинствами. Он недолго держался в узкой по его натуре монашеской академической раме – запил горькую, будучи уже архимандритом, ушёл из академии, снял монашество и погиб в бедственном положении.
И много таких неудачников сгубила несчастная вербовка в монашество раннее, незрелое.
Не приносила она пользы и разным удачникам, хоть и доводила их до высших степеней в видимом почёте и власти. Она портила их нравственно до того глубоко, что от этой порчи и сами они страдали не Христовым страданием – не во спасение, и другим причиняли много зла, особенно около стоящим и подчинённым.
Да и не могло быть иначе.
Эти удачники насквозь пропитывались карьеризмом. В самом начале карьеры они должны были сделать рискованный скачок – своего рода salto mortale, – такое трудное дело подвижничества, на которое решаются с великим страхом и люди умудрённые опытами жизни в старости: это принятие великого иноческого пострижения с клятвенным отречением от мирских благ и, конечно, от карьеризма.
Пройти эту процедуру едва ли легко и легкомысленному юношеству, как бы ни поднимало его разное мечтательное увлечение – и ему при этом неизбежно приходится много передумать тяжёлых дум и много потрудиться над обработкой и податливой, способной на все компромиссы выгодные в удобном достижении себе того, от чего отрекался клятвенно при пострижении.
И удачники, по-видимому, благополучно всё это проходят. Но здесь уже в них закладывается прочное и глубокое начало той нравственной язвы, которая, иссушая благотворные начала христианской любви, развивала самолюбие – эгоизм, и благую совесть обрабатывала в лукавую, доводя часто и до совести сожжённой, по выражениям апостольским.
Эта язва, как болезнь, не могла не производить в них внутренних страданий, по свойству язвы, каковые страдания не во спасение терпят, а в карьеристском мечтании о благоприятном исходе к вожделенному.
А ввиду благоприятного исхода неизбежно было проходить тяжёлую процедуру всех видов грешного человекоугодия – ухаживания, низкопоклонства, пресмыкательства, раболепства и всяческого лакейства; и на этом грязном пути привыкать к его грязи в постыдном равнодушии к добру и злу, но неравнодушии к одной своей карьере. Последнее злокачество до того бывает напряжённо, что всякий удачник чутко следит и зорко сторожит за всеми моментами, где чуется повышение, отличие, награды, чтобы не прозевать, и почасту в тайне проливать горькие слёзы, если обошли, а почти постоянно в страхе, как бы чем не обошли.
Находясь в такой удушливой атмосфере и проделывая постоянно разную опасную эквилибристику, можно ли не искалечиться нравственно, когда удаётся подняться на высоту и очутиться среди безответственных подчинённых, от которых приятно встречать низкопоклонство, раболепство. А известно, что нет хуже господина из вчерашнего раба. И если возмутительно рабство перед властями мирскими, то неизмеримо возмутительнее видеть рабство перед владыками духовными.
В Казанской академии, самой младшей из других академий, в продолжение многих лет от начала было очень немного студентов – не более 60 на обоих курсах, по 30 в каждом.
Несмотря на это число, почти в каждый курс оказывалось по одному и по два монаха, поступавших в монашество во время учения, или вслед за окончанием его. И все они, за исключением одного, были тамбовские, по месту происхождения.
Это обстоятельство объясняли в академии тем, что у тамбовских студентов состоял при академии бакалавр и помощник инспектора земляк иеромонах Вениамин, о котором была речь выше; к нему, как земляку, тамбовские студенты ходили в гости – пить чай, которым он радушно их угощал, а при этом имел обыкновение тонко, беседой, располагать их и к монашеству – в этом он находил особое удовольствие.
Благодаря этому влиянию на тамбовских студентов и стали смотреть все, как на кандидатов в монашество, и поговаривали об этом в насмешливом тоне, – надо заметить, что всё тогдашнее академическое монашество не пользовалось репутацией у корпорации наставников – не монахов. Последние недружелюбно относились к своим товарищам-монахам, подозревали их в лукавстве и говорили дурно, мало чем стесняясь. Особенно глумились над монашеским карьеризмом.
Это всё знали студенты и составляли о монашестве все невыгодные понятия, теряя всякое к нему расположение.
Обучаясь на младшем курсе, я и мой земляк товарищ Дубровский нередко ходили к Вениамину; жил он в одном корпусе со студентами в нижнем этаже, и часто слышали от него душеспасительные беседы. Но они не производили на нас ожидаемого им влияния, и он от того становился всё менее и менее к нам расположенным.
Общий антимонашеский дух, бывший в это время уже в силе и у студентов, парализовал возможные в нас поползновения к монашеству, при тонких и искусных склонениях к тому. Да и в натуре своей в нас не было ничего подходящего. Мы были юноши с кипучей кровью, помышлявшие более всего о том, как бы поскорее по окончании учения жениться – да на хорошенькой – по любви.
При таком состоянии нам крайне досадны были даже подозрения в склонности к монашеству от студентов-товарищей; особенно негодовали мы, когда иные из них, видя нас идущими к отцу Вениамину, прямо с насмешками говорили вслух: “Вот они, будущие монахи, назидаться идут”.
Это всё заставляло нас ходит и реже, и как-нибудь незаметно от других…
Но ходить мы не переставали до самого окончания курса. Отец Вениамин был человек достойный, и монах незаурядный, его доброта и ласка нас привлекали. Только мы были какие-то оголтелые в духе монашества, и, в одебелелом сердце и ушами слушали, но не слышали, и очами смотрели, но не видели.
Так, к общему студенческому удовольствию, тамбовские студенты и не выручили монашество. С окончанием нашего курса, в котором ни одного монаха-студента не было, прекратилось надолго дальнейшее поступление.
Студенческая жизнь в академии была во всех отношениях достаточная. По крайней мере, я был ею доволен, как человек, воспитавшийся в семинарии на медные деньги, в простой и суровой обстановке.
Только трудно было учиться, вследствие многих недостатков семинарского образования в Тамбове. Там мало до крайности сообщали нам общих сведений по наукам и не давали никаких удобств к чтению нужных книг. О многих книгах мы и не слыхали, между тем как студенты других семинарий их могли знать и читать ещё в семинарии и от того проявляли больше развития и знания.
Этот недостаток почувствовал я с большей тяжестью душевной; и должен был взяться всеми силами за восполнение его, чрез добывание нужных книг и усиленное их чтение, не упуская и прямых студенческих занятий.
Студенческие занятия трудны были особенно в том отношении, что иные профессоры читали лекции в классе и требовали, чтобы студенты для репетиций сами составляли записки о том, что было прочитано, и лекций от себя не сдавали. Другие сдавали записки перед экзаменами, и студенты должны были их списывать себе; литографирования у нас не существовало и в помине; много было дум, забот и труда по составлению сочинений, которые сдавались ежемесячно, и по которым собственно и оценивался студент в своём научном достоинстве. Дума об этих сочинениях – и дума тяжёлая – занимала студента постоянно, и в комнате, и в классе, и в церкви, особенно когда до срока немного уже оставалось времени.
Тут между студентами происходило какое-то пустынное разъединение и уединение, точно бес проскочил между ними и унёс жизнерадостное общение.
Одни сидят за чтением книг, набираясь сведениями для заданной темы. Другие с пером в руке исписывают листы бумаги; иные где-нибудь ходят взад и вперёд, занятые одной думой. И всё это мрачно, серьёзно, задумчиво и ужасно сердито; так что, смотря на них со стороны, невольно подумаешь, что в мозги их забито по крепкому гвоздю.
Эта срочная ежемесячная работа ума была для студентов своего рода страдной порой.
Не менее тяжёлым временем была готовка к экзаменам, которых тогда полагалось два в год, перед Рождеством и после Пасхи в мае-июне, частных, да по одному в год экзаменов публичных, после частных.
Трудность этого приготовления возрастала от отсутствия печатных учебников и от малого количества сдаваемых профессорами записок, которые списывать студенты не успевали каждый для себя, а писали группами.
В таких постоянных трудах проходила вся жизнь студента, монотонно, однообразно, сухо и отвлечённо. Никаких развлечений для разнообразия и обновления не полагалось: не было ни музыки, ни пения, ни гимнастики – всё это считалось пустой забавой, а танцы – безнравственным и предосудительным делом.
Немудрено, что иные студенты не выдерживали такой удручающей жизни и тайком крепко запивали, а иные впадали часто в хандру, от которой не скоро отделывались.
Заведение было закрытое, под строгой монашеской опекой; стояло вне города на Арском поле, почти одиноко; в город ходить далеко, да и мало дозволялось: надо указать, к кому и для чего, а было не к кому.
Иные студенты, чтобы походить по городу и развлечься, выдумывали себе знакомых и на имя их записывались в книге для разрешения отлучки от начальства.
Так у нас, тамбовских, часто фигурировали для отлучки в город фамилии чиновников – Писарева и Язвицева, у которых мы, как незнакомые, никогда и не бывали, но о которых знали только, что они наши земляки – тамбовские.
Некоторое развлечение давал нам летом маленький академический сад, в котором мы иногда играли в мяч и чушки, но этот сад был недавно рассажен, и в нём ещё не было тени.
Ещё развлекались мы летом в свободное каникулярное время в так называемой “Швейцарии” против академии. Это довольно большая роща, служившая местом загородного гулянья и маленькой летней дачей казанского губернатора, где он иногда и жил в тиши. В ней был и ресторан и распивные.
Здесь можно было с удовольствием погулять, а иные студенты со свободными деньжонками могли чего-нибудь и распить с предосторожностью, чтобы не узнали.
В этой “Швейцарии” припомнился мне такой случай: я и один из моих товарищей, Васильков Степан Иванович, вместе шли как-то раз летом, к реке Казанке купаться, проходя чрез “Швейцарию по главной её аллее”. Шли и о чём-то философском с ним рассуждали, и в отвлечении и увлечении не заметили, как поравнялся с нами какой-то старик навстречу, прошёл, и, моментально обратившись назад, свирепо окрикнул нас такими словами: “Шапки надо снимать, дураки, когда генерал идёт”.
В испуге мы моментально остановились, как чем-то ошеломлённые, хватаясь за свои картузы, и едва-едва нашлись сказать: “Извините, ваше превосходительство, мы вас не узнали”.
Моментально генерал поворотил назад и пошёл своей дорогой. А мы потащились далее своей, но уже не в прежней бодрости, а чем-то подавленные и растерянные.
Стали догадываться, кто это такой грозный генерал, и, наконец, догадались, что это сам генерал-губернатор Баратынский, которого мы никогда прежде не видали и не знали; да и при встрече с ним мы никак не могли узнать и просто генерала в нём шедшем попросту с купанья, и без всякой генеральской видимости; мы долго побаивались, как бы этот николаевский генерал не довёл до сведения нашего начальства о нашем преступлении.
Но, вероятно, наше ошеломлённое состояние от грозного крика генерала произвело на него приятное впечатление, и он на нём с удовольствием успокоился.
Этот случай дал нам возможность в первый раз узнать казанского генерал-губернатора Баратынского и никогда его не забывать.
Доходили до студентов слухи и о Казанском театре, в котором давали хорошие представления. В наше время славились, как знаменитость, в театральной труппе: Милославский – трагик и драматург, Дудкин – комик, Стрелкова, в балетах Шмитгоф. Все студенты рвались хоть раз побывать для развлечения.
О дозволении на то начальства и мыслить было нельзя.
Но за невозможностью легального пути мы ухитрялись проникать в театр путём нелегальным и делали так ловко, что начальство не могло знать об этом.
У студентов всегда были преданные друзья – два давнишних служителя академии – юркий ветеран Кирьякович, придверник, или швейцар, и Егор Власович – студенческий цирюльник.
Между ними и студентами издавна существовала традиционная близость и искренняя взаимная любовь. С помощью их всегда можно было в позднее вечернее время уходить и приходить в театр и из театра самым потаённым образом, – всё гладко и тихо устроят и никогда не выдадут.
На случай предосторожности от чуткого носа и четырёх глаз отца Вениамина, помощника инспектора, о котором говорено выше, сами уже студенты поступали, в видах выручки, так: Вениамин, в целях надзора, часто приходил в студенческую столовую, когда все обедали или ужинали, и в спальни во время ночи, когда все студенты спали; как в столовой по пустым местам за столом, так и в спальнях по пустым койкам, он дознавался, кого нет дома.
Студенты, в случае запустения местного, предварительно уже озабочивались, для выручки товарищей, так разместиться за столом, чтобы нигде не оказывалось пустоты, а в спальнях койки пустые взбудораживали так, что человек с них как будто только встал и вышел, а то и чучелу делали, или клали кого-либо из служителей.
Вениамин этого не замечал, а если что иногда и казалось ему подозрительным, то, по деликатности своей, стыдился далее что-либо дознавать.
Таким-то нелегальным порядком и мне удалось несколько раз побывать в Казанском театре.