Мир одного физика
Не могли бы Вы решить уравнение Дирака?
Почти в конце года, проведенного мной в Бразилии, я получил письмо от профессора Уилера, который сообщал о том, что в Японии состоится международный съезд физиков-теоретиков, и спрашивал, не хочу ли я туда поехать. До войны в Японии было несколько знаменитых физиков – профессор Юкава, который получил Нобелевскую премию, Томонага и Нишина, – однако этот съезд был первым знаком возрождения Японии после войны, и мы все сочли необходимым поехать и помочь им.
К своему письму Уилер приложил небольшой армейский разговорник и написал, что было бы неплохо, если бы все мы хоть немного поучили японский язык. В Бразилии я нашел одну японку, которая помогала мне выработать произношение, кроме того, я учился поднимать клочки бумаги палочками для еды и много читал о Японии. В то время Япония казалась мне загадочной страной, и я полагал, что посетить столь странную и прекрасную страну будет необычайно интересно, а потому трудился изо всех сил.
По приезде в Японию нас встретили в аэропорте и отвезли в Токио, в отель, который спроектировал Франк Ллойд Райт. Отель представлял собой подобие европейского отеля во всем, вплоть до маленького парнишки, одетого в такую же форму, которую носят посыльные в отеле «Филип Моррис». Мы были не в Японии; с тем же успехом мы могли бы отправиться в Европу или в Америку! Парень, который показал нам наши комнаты, задержался, поднимая и опуская шторы, в ожидании чаевых. Все было точь-в-точь как в Америке.
Наши хозяева предусмотрели все. В первый вечер мы ужинали на верхнем этаже отеля; на стол подавала женщина в японском костюме, но меню было написано по-английски. Я приложил столько усилий, чтобы выучить несколько фраз на японском языке, поэтому в конце ужина я сказал официантке: «Кохи-о мотте ките кудасай». Она поклонилась и ушла.
Мой друг Маршак не понял: «Что? Что?»
– Я говорю по-японски, – сказал я.
– О, ты неисправим! У тебя одни шуточки на уме, Фейнман.
– О чем ты? – серьезно спросил я.
– О’кей, – сказал он. – И что ты попросил?
– Я попросил, чтобы она принесла нам кофе.
Маршак мне не поверил. «Давай поспорим, – сказал он. – Если она принесет нам кофе…»
Тут появилась официантка с нашим кофе, и Маршак проспорил.
Я оказался единственным, кто выучил по-японски хоть что-то, – даже Уилер, который говорил всем, что нужно выучить японский язык, не удосужился выучить ничего, – и я больше не мог этого выносить. Я читал о настоящих японских отелях, которые были совсем не похожи на отель, в котором остановились мы.
На следующее утро я позвал японца, который занимался организацией нашего пребывания в стране, к себе в комнату. «Мне бы хотелось переехать в японский отель».
– Боюсь, что это невозможно, профессор Фейнман.
Я читал, что японцы очень вежливы, но вместе с тем очень упрямы: с ними нужно долго работать. Тогда я тоже решил быть таким же упрямым и таким же вежливым, как они. Это была битва умов: состязание типа «вопрос-ответ» заняло тридцать минут.
– Почему Вы хотите переехать в японский отель?
– Потому что в этом отеле я не чувствую, что приехал в Японию.
– Японские отели далеко не так прекрасны. Вам придется спать на полу.
– Именно этого я и хочу; я хочу увидеть, как это делается.
– Там нет стульев; Вы будете сидеть за столом на полу.
– Но это же здорово. Это будет очень мило. Именно это я ищу.
Наконец, он откровенно признается, в чем проблема: «Если Вы переедете в другой отель, то автобусу придется делать лишнюю остановку по пути на съезд».
– Нет, нет! – говорю я. – Утром я сам буду приезжать в этот отель и садиться на автобус здесь.
– Ну тогда, пожалуйста. Без проблем. – Вот в чем оказалось дело – ну, за исключением того, что я потратил полчаса, чтобы выяснить, в чем же состоит основная проблема.
Он уже направляется к телефону, чтобы позвонить в другой отель, когда внезапно останавливается; все опять застопоривается. У меня уходит пятнадцать минут на то, чтобы выяснить, что на этот раз дело в почте. Если со съезда будут какие-то сообщения, то все они будут доставляться сюда, как и было условлено.
– Ну и что, – говорю я. – Когда я буду приходить сюда по утрам, чтобы сесть на автобус, я буду просматривать, нет ли каких-то сообщений для меня.
– Хорошо. Прекрасно. – Он подходит к телефону, и мы наконец-то едем в настоящий японский отель.
Как только я туда попал, я сразу понял, что овчинка стоила выделки: отель был прекрасен! У входа было специально отведенное место, где снимают обувь, после чего девушка в традиционном костюме – с оби – шурша выносит сандалии, берет твои пожитки; потом ты идешь за ней по коридору, где на полу лежат циновки, проходишь через раздвижные бумажные двери, а девушка идет маленькими шажками – чт-чт-чт. Все было просто изумительно!
Мы вошли в мою комнату, и мой сопровождающий, который все организовал, вдруг пал ниц и коснулся носом пола; девушка легла рядом и тоже коснулась носом пола. Я почувствовал себя весьма неловко. Мне что, тоже следует коснуться носом пола?
Они поприветствовали друг друга, он принял комнату для меня и ушел. Комната была действительно замечательная. В ней стояли все обычные стандартные вещи, который сейчас хорошо известны, но мне тогда все было в новинку. В комнате был небольшой альков с картиной, ваза, в которой изящно располагались веточки красной ивы, стол, чуть выше уровня пола, подушка неподалеку от стола, а в конце комнаты – две раздвигающиеся двери, выходящие в сад.
Обо мне должна была заботиться женщина средних лет. Она помогла мне раздеться и подала юкату, бело-голубой халат, который носят в отеле.
Я распахнул двери, полюбовался великолепным садом и сел за стол, чтобы немного поработать.
Я просидел всего пятнадцать или двадцать минут, когда что-то отвлекло меня. Я поднял голову, посмотрел в направлении сада и увидел, что у самой двери в углу сидит очень красивая молодая японка в великолепном наряде.
Я много читал о японских обычаях и понял, зачем ее прислали ко мне. Я подумал: «Это может оказаться очень интересным!»
Она немного говорила по-английски. «Готите посмотреть сад?» – спросила она.
Я надел обувь, которую следовало носить вместе с юкатой, что была на мне, и мы вышли в сад. Она взяла меня за руку и показала мне все.
Оказалось, что, поскольку она немного говорила по-английски, управляющий отеля подумал, что мне будет приятно, если она покажет мне сад – и только. Конечно, я был немного разочарован, но это была встреча культур, и я знал, что очень легко понять что-то превратно.
Немного погодя вошла женщина, которая следила за состоянием моей комнаты, и сказала что-то – по-японски – насчет ванной. Я знал, что японские ванны – это что-то любопытное, и мне не терпелось испробовать это самому, поэтому я сказал: «Хай».
Я читал, что японские ванны – невероятно сложная вещь. В них используется много воды, которая нагревается извне, поэтому в ванной нельзя пользоваться мылом, чтобы не испортить воду для следующего человека.
Я поднялся и проследовал в ванное отделение, где была раковина, и услышал, что в соседнем отделении, дверь в которое была закрыта, кто-то принимает ванну. Внезапно дверь открывается: человек, принимающий ванну, смотрит, кто ему помешал. «Профессор! – говорит он мне по-английски. – Войти в ванную, когда там находится кто-то другой – ужаснейшая ошибка!» Это был профессор Юкава!
Он сказал мне, что женщина, несомненно, спросила, не желаю ли я принять ванну, и если да, то она приготовит ее для меня и скажет мне, когда ванная освободится. Но мне повезло, что, когда я совершил такую серьезную социальную оплошность, из всех людей, которые могли там оказаться, я наткнулся на профессора Юкаву!
Японский отель был восхитителен, в особенности тогда, когда меня навещали гости. Ко мне в комнату входили знакомые, мы садились на пол и начинали разговаривать. Не проходило и пяти минут, как появлялась женщина, следившая за моей комнатой, и приносила на подносе чай и сладости. Все выглядело так, словно ты у себя дома, а служащие отеля помогают тебе принимать гостей. Здесь, когда к тебе в отеле приходят гости, до этого никому нет дела; ты сам должен вызывать служащих и т.д.
В этом отеле даже прием пищи был обставлен иначе. Девушка, которая приносила еду, находилась с тобой в течение всего обеда, чтобы ты не остался один. Я не мог поддержать слишком содержательный разговор, но в этом не было ничего особенного. Кроме того, еда была изумительная. Например, суп подавали в миске с крышкой. Поднимаешь крышку и видишь восхитительную картину: в супе плавают маленькие кусочки лука; это великолепно. Очень важно, как еда выглядит на тарелке.
Я решил, что буду жить как японец настолько, насколько смогу. Это означало, что нужно есть рыбу. Раньше я просто ненавидел рыбу, однако в Японии обнаружил, что это несерьезно: я ел много рыбы, и она мне очень нравилась. (Вернувшись в Штаты, я первым делом отправился в рыбный ресторан. Опыт оказался ужасным – все было, как и раньше. Я не смог съесть то, что взял. Уже позднее я понял, в чем дело: рыба должна быть очень, очень свежей; у несвежей рыбы появляется привкус, который раздражает меня.)
Однажды, когда я обедал в японском ресторане, мне подали что-то круглое, твердое, размером примерно с яичный желток. Эта штука плавала в какой-то желтой жидкости. До этого времени я ел все, что мне подавали, но эта штуковина напугала меня: она была извилистая и походила на мозг. Когда я спросил у девушки, что это, она ответила: «кури», что не принесло мне никакого облегчения. Я подумал, что это, наверное, яйцо осьминога или что-то вроде этого. С некоторым волнением я съел его, поскольку хотел быть японцем настолько, насколько это возможно. (Кроме того, я заучил слово «кури» так, словно от него зависела моя жизнь – я помню его даже по истечении тридцати лет.)
На следующий день на конференции я спросил у одного японца, что это за извилистая штуковина. Я сказал ему, что мне было необыкновенно трудно ее есть. Что такое «кури», черт возьми?
«Каштановый орех», – ответил он.
Тот японский язык, что я выучил, возымел определенное действие. Однажды, когда автобус долго не отъезжал, кто-то сказал: «Эй, Фейнман! Ты же знаешь японский; скажи им, что пора ехать!»
Я сказал: «Хайаку! Хайаку! Икимашо! Икимашо!», – что значит: «Поехали! Поехали! Быстрее! Быстрее!»
Я понимал, что мой японский неуправляем. Я выучил эти фразы по разговорнику для военных, и, должно быть, они были очень грубыми, потому что все служащие начали сновать как мышки, говоря: «Да, сэр! Конечно, сэр!», – и автобус тут же поехал.
Японский съезд состоял из двух частей: первая проходила в Токио, а вторая – в Киото. В автобусе по пути в Киото я рассказал своему другу Абрахаму Пайсу о настоящем японском отеле, и он тоже захотел пожить в нем. Мы остановились в отеле «Мийако», в котором были как комнаты в американском стиле, так и комнаты в японском стиле. Мы с Абрахамом поселились в комнате в японском стиле.
На следующее утро молодая женщина, которая следит за нашей комнатой, готовит ванную, которая находится прямо в нашей комнате. Через некоторое время она приносит завтрак. Я одет только наполовину. Она поворачивается ко мне и вежливо произносит: «Охайо, гозай масу», что означает: «Доброе утро».
Пайс выходит из ванной, абсолютно мокрый и совершенно голый. Она поворачивается к нему, совершенно спокойно говорит: «Охайо, гозай масу», – и ставит поднос на стол.
Пайс смотрит на меня и говорит: «Бог мой, какие же мы варвары!»
Мы вдруг поняли, что если бы американская горничная принесла завтрак и застала мужчину совершенно голым, то она тут же завопила бы и подняла суматоху. Но японские горничные привыкли к этому, и мы поняли, что в этих вопросах они гораздо умнее и цивилизованнее нас.
В то время я работал над теорией жидкого гелия и понял, каким образом законы квантовой динамики объясняют странные явления сверхтекучести. Я очень гордился своим достижением и собирался рассказать о своей работе на съезде в Киото.
За день до лекции мы ужинали, и рядом со мной за столом оказался не кто иной, как профессор Онсагер, первоклассный знаток физики твердого тела и проблем жидкого гелия. Он был немногословен, но каждый раз, когда он говорил что-то, это что-то было значительным.
– Ну что, Фейнман, – сказал он резко, – я слышал, что ты понял жидкий гелий.
– Ну, в общем-то, да…
– Гм. – И это все, что он сказал мне за ужином! Таким образом, вряд ли это можно было считать одобрением.
На следующий день я прочитал свою лекцию и объяснил все, что связано с жидким гелием. В конце лекции я выразил свое недовольство тем, что мне все еще кое-что непонятно, а именно: является ли фазовый переход в жидком гелии переходом первого рода (который имеет место, когда плавится твердое тело или кипит жидкость, т.е. температура постоянна) или это переход второго рода (который иногда можно наблюдать при магнетизме, когда температура постоянно изменяется).
Тогда поднялся профессор Онсагер и сурово сказал: «Что ж, профессор Фейнман – новичок в нашей области, и я полагаю, что его нужно кое-чему научить. Есть кое-что, что он должен знать, и мы обязаны рассказать ему об этом».
Я подумал: «Господи Боже! Где же я напортачил?»
Онсагер сказал: «Мы обязаны сказать Фейнману, что еще никому не удавалось правильно понять род ни одного перехода, исходя из первых принципов, поэтому тот факт, что его теория не позволяет ему правильно определить род перехода, не означает, что он не понял все остальные аспекты жидкого гелия вполне удовлетворительно». Оказалось, что он хочет похвалить меня, но по тому, как он начал, мне показалось, что сейчас я получу нагоняй!
Не позже, чем день спустя, я был у себя в комнате, когда зазвонил телефон. Звонили из журнала «Тайм». Звонивший парень сказал: «Нас очень заинтересовала Ваша работа. Нет ли у Вас ее копии, чтобы вы могли послать ее нам?»
В этом журнале я еще никогда не печатался, а потому очень разволновался. Я гордился своей работой, потому что ее так хорошо приняли на съезде, и поэтому сказал: «Конечно!»
– Прекрасно. Отошлите ее в наш отдел в Токио. – Парень дал мне адрес, а я чувствовал себя на все сто.
Я повторил адрес, и парень сказал: «Да, все правильно. Большое спасибо, мистер Пайс».
– О, нет! – вздрогнув, сказал я. – Я не Пайс; так вам нужен Пайс? Извините, пожалуйста. Когда он вернется, я передам ему, что Вы хотите с ним поговорить.
Через несколько часов пришел Пайс. «Эй, Пайс! Пайс! – сказал я взволнованно. – Звонили из журнала „Тайм“! Они хотят, чтобы ты послал им копию своего доклада».
– Да ну! – говорит он. – Публичность – это шлюха!
Я потерпел двойное поражение.
С тех пор я узнал, что Пайс был прав, но тогда мне казалось, что увидеть свое имя в журнале «Тайм» было бы просто здорово.
Впервые посетив Японию, я очень захотел побывать там еще раз и сказал, что готов приехать в любой университет по их выбору. Японцы организовали целую серию визитов в разные места по несколько дней в каждом.
В то время я был женат на Мэри Лу, и нас развлекали везде, куда бы мы ни отправились. В одном месте специально для нас устроили целую церемонию с танцами, которую обычно проводят только для больших групп туристов. В другом месте нас прямо у лодки встретили все студенты. В третьем – нас встретил мэр.
Мы побывали также в одном маленьком, скромном, но особенном местечке, где обычно останавливался император, когда проезжал мимо. Место было просто прекрасное: его окружал великолепный лес, рядом протекал ручей; видно было, что его выбирали с особой заботой. Оно обладало каким-то спокойствием, какой-то скромной утонченностью. Сам факт того, что император останавливался именно в таком месте, говорил о более глубокой восприимчивости к природе, столь несвойственной Западу.
И повсюду физики рассказывали мне, над чем они работают. Мне называли общую проблему и начинали писать кучу уравнений.
– Подождите минутку, – говорил я, – у этой проблемы есть какие-нибудь конкретные проявления?
– Ну, есть, конечно.
– Хорошо, приведите мне пример.
Я могу только так. Я ничего не способен понять в общем, если не имею в голове конкретного примера и не слежу за его развитием. Некоторые сначала думают, что я какой-то заторможенный и не понимаю сути дела, потому что я задаю так много «глупых» вопросов: «А на катоде плюс или минус? А анионы здесь или там?»
Но позже, когда человек заберется в самую чащу своих уравнений и скажет что-то, я говорю: «Постойте! Здесь ошибка. Так не может быть!».
Человек смотрит на уравнения и, конечно, через некоторое время находит ошибку и удивляется: «Как это, я сначала ничего не понимал, а теперь в путанице всех этих уравнений нашел ошибку?».
Он думает, что я шаг за шагом следовал за его математическими выкладками. Но я этого не делал! У меня есть свой физический пример того, что он хочет проанализировать, а опыт и интуиция помогают мне представить его свойства. Поэтому, когда уравнение говорит, что дело обстоит каким-то образом, а я знаю, что так быть не может, я вскакиваю и кричу: «Постойте! Здесь ошибка!».
Поэтому и в Японии я не понимал и не мог обсуждать ничьи работы, пока мне не приводили физического примера, а его обычно не могли найти. Или приводили неудачный пример, который можно было проанализировать более простым способом.
Так как я постоянно просил не показывать мне математические уравнения, а объяснять физический смысл их работ, итоги моего визита были подведены в статье, размноженной на мимеографе, под названием «Фейнмановские бомбардировки и наши реакции».
Посетив разные университеты, я провел несколько месяцев в институте им. Юкавы в Киото. Я получил истинное удовольствие, работая там. Все было просто прекрасно: приходишь на работу, снимаешь обувь, утром кто-нибудь приходит и подает тебе чай именно тогда, когда ты этого хочешь. Это было очень приятно.
Живя в Киото, я пытался выучить японский язык в полном смысле этого слова. Я работал над ним гораздо упорнее и дошел до такого уровня, когда мог разъезжать в такси и общаться с людьми. Ежедневно я брал уроки японского, которые длились час.
Однажды учитель-японец объяснял мне слово «смотреть». «Итак, – сказал он. – Вы хотите сказать: „Можно мне посмотреть ваш сад?“ Как Вы это скажете?»
Я составил предложение со словом, которое только что выучил.
– Нет, нет! – возразил он. – Когда Вы говорите кому-то: «Не желаете ли Вы посмотреть мой сад?», то Вы используете первое слово «смотреть». Но когда Вы хотите посмотреть сад другого человека, то Вы должны употребить другое слово для «смотреть», более вежливое.
«Не желаете ли взглянуть на мой садишко?» – вот что, по сути, Вы говорите в первом случае, но когда Вы хотите посмотреть сад другого человека, нужно сказать что-то вроде: «Могу ли я обозреть Ваш дивный сад?» Так что нужно использовать два разных слова.
Затем он дает мне еще одно предложение: «Вы идете в храм и хотите посмотреть на сады…»
Я составил предложение, на этот раз с вежливым словом «смотреть».
– Нет, нет! – сказал он. – В храме сады еще более изящные. Поэтому Вы должны сказать что-то вроде: «Могу ли я остановить свой взор на Ваших изысканнейших садах?».
Три или четыре разных слова для того, чтобы выразить одно желание, потому что, когда я делаю это, это жалко; но когда это делаете Вы, это верх изящности.
Я изучал японский язык главным образом для того, чтобы общаться с учеными, и решил проверить, существует ли та же самая проблема в их среде.
На следующий день, придя в институт, я спросил у ребят, которые были в кабинете:
– Как сказать по-японски: «Я решаю уравнение Дирака»? Они сказали: так-то и так-то.
– Отлично. Теперь я хочу сказать: «Не могли бы Вы решить уравнение Дирака?» – как я должен это сказать?
– Ну, нужно использовать другое слово для «решить», – ответили они.
– Но почему? – возмутился я. – Когда я решаю его, я, черт побери, делаю то же самое, что и Вы, когда решаете его!
– Ну, да, но слово нужно другое – более вежливое.
Я сдался. Я решил, что этот язык не для меня и перестал изучать его.
Решение с семипроцентной поправкой
Задача состояла в том, чтобы определить правильные законы бета-распада. Судя по всему, существовали две частицы, которые назывались тау и тета. Похоже, что они имели практически одинаковую массу, но одна расщеплялась на два пиона, а другая – на три. Но помимо одинаковой массы они имели и одинаковое время жизни – весьма забавное совпадение. И потому эта задача занимала всех.
На съезде, который я посетил, доложили, что при создании этих частиц в циклотроне при различных углах и энергиях, они всегда создаются в одинаковом соотношении: столько-то тау по сравнению со столькими-то тета.
Безусловно, существовала возможность того, что это одна и та же частица, которая иногда распадается на два, а иногда на три пиона. Однако никто этой возможности не допускал, потому что существует закон, называемый правилом четности, который основан на допущении о зеркальной симметричности всех законов физики и гласит, что частица, способная расщепляться на два пиона, не способна расщепляться на три.
В тот раз я оказался не совсем в курсе дела: несколько отстал. Все выглядели столь осведомленными, и мне казалось, что я просто не успеваю за ними. Как бы то ни было, тогда я жил в одной комнате с Мартином Блоком, который проводил эксперименты. И однажды вечером он мне сказал: «Почему Вы так настаиваете на этом правиле четности? Быть может, тау и тета – это одна и та же частица. Что произошло бы, если бы правило четности оказалось ложным?»
Я немного подумал и сказал: «Это значило бы, что законы природы различны для правой руки и для левой, что существует способ определить правую руку с помощью физических явлений. Не знаю, так ли это ужасно, хотя какие-то плохие последствия должны быть, но мне они не известны. Почему бы тебе завтра не спросить об этом экспертов?»
Он сказал: «Нет, меня они не послушают. Спроси ты».
Таким образом, когда на следующий день, на заседании, мы начали обсуждать загадку тау-тета, Оппенгеймер сказал: «Нам нужно услышать какие-то новые, нелепые идеи насчет этой проблемы».
Тогда я встал и сказал: «Я задаю этот вопрос от имени Мартина Блока: Что произошло бы, если бы правило четности оказалось ложным?»
Мюррей Гелл-Манн частенько дразнил меня на это счет, говоря, что у меня не хватило смелости задать этот вопрос от своего имени. Но дело не в этом. Я полагал, что эта мысль может иметь значение.
Ли, тот самый Ли, который работал с Янгом, ответил что-то очень сложное, и я, как обычно, не совсем понял, о чем он говорит. В конце заседания Блок спросил меня, что он сказал, и я ответил, что не знаю, но, насколько я понимаю, вопрос все еще остается открытым – такая возможность существует. Я не считал это вероятным, но полагал, что это вполне возможно.
Норман Рамзей спросил, как я считаю, сто́ит ли ему провести эксперимент, чтобы попытаться обнаружить, что закон четности может нарушаться, и я ответил: «Чтобы тебе было понятнее, скажу: я ставлю пятьдесят против одного, что ты ничего не найдешь».
Он сказал: «Для меня это не так уж плохо». Но эксперимента так и не провел.
Как бы то ни было, несохранение закона четности все же было обнаружено экспериментально; его открыла Ву, и благодаря этому открытию появилось множество новых возможностей для теории бета-распада. Кроме того, это открытие повлекло за собой множество новых экспериментов. В одних экспериментах ядра из спина вылетали влево; в других – вправо; в связи с четностью проводилось великое множество экспериментов и было сделано много всевозможных открытий. Однако результаты были столь беспорядочными, что никто не мог собрать их в единое целое.
В какой-то момент в Рочестере состоялась встреча – ежегодная Рочестерская конференция. Я опять-таки плелся в хвосте, а Ли делал доклад по несохранению закона четности. Они с Янгом пришли к выводу, что четность нарушается, и теперь он выдвигал свою теорию этого нарушения.
Во время конференции я жил у своей сестры в Сиракузах. Принеся доклад домой, я сказал ей: «Я не понимаю, о чем говорят Ли и Янг. Все это так сложно».
– Вовсе нет, – сказала она, – дело не в том, что ты не понимаешь эту теорию, а в том, что это не ты изобрел ее. Ты не смог придумать ее по-своему, когда узнал ключ. Представь, что ты снова стал студентом, возьми этот доклад в свою комнату, прочти каждую строчку, проверь все уравнения. Тогда тебе не составит труда понять его.
Я последовал ее совету, прочитал всю работу и нашел ее весьма простой и совершенно очевидной. Я просто боялся читать ее, считая слишком сложной.
Это напомнило мне кое-какие наблюдения, которые я сделал давным-давно, занимаясь лево-правонесимметричными уравнениями. Теперь, вглядевшись в формулы Ли, я понял, что задача решается очень просто: связь всех частиц левовинтовая. Для электрона и мюона я предсказывал то же самое, что и Ли, за исключением нескольких знаков там и тут. Я в тот момент не понял, что Ли рассмотрел только простейший пример мюонной связи, и не доказал, что все мюоны в конечном состоянии правополяризованные, тогда как, согласно моей теории, все мюоны автоматически получались полностью поляризованными. Таким образом, я даже получил результат, которого у Ли не было. У меня были другие знаки, но я не осознал, что помимо знаков я предсказал правильную поляризацию.
Я предсказал несколько других величин, которые еще никто экспериментально не измерил, но когда дело дошло до протона и нейтрона, я не смог втиснуть их в те данные о константах связи, которые были в то время известны – картина получалась грязной.
На следующий день, когда я пришел на конференцию, очень добрый человек, Кен Кейз, который должен был делать доклад о чем-то, уступил мне пять минут от своего времени, чтобы я мог рассказать о своих идеях. Я сказал, что совершенно уверен, что связь всех частиц левовинтовая, а знаки для электрона и мюона получаются обратные, но с нейтроном дело плохо – продолжаю сражаться. Позднее экспериментаторы задали мне несколько вопросов о моих предсказаниях, а потом я уехал в Бразилию на все лето.
Вернувшись в Соединенные Штаты, я тут же захотел узнать, как обстоит дело с бета-распадами. Я поехал в лабораторию профессора Ву, которая находилась в Колумбии; ее саму я там не застал, но другая женщина показала мне всевозможные данные, разные хаотические числа, которые ни во что не укладывались. Электроны, которые в моей модели должны были рождаться в бета-распаде полностью левополяризованными, получались в некоторых ситуациях правополяризованными. Ничто ни с чем не сходилось.
После возвращения в Калтех я спросил у экспериментаторов, что происходит с бета-распадами. Я помню трех парней – Ханс Йенсен, Олдер Вапстра и Феликс Бем, – они усадили меня на небольшой табурет и начали наперебой выкладывать все, что знали: экспериментальные данные из других частей страны и свои собственные. Поскольку я хорошо знал этих ребят и то, как тщательно они проводят эксперименты, я больше полагался на их результаты, чем на чужие. Их результаты, при отдельном рассмотрении, были не столь противоречивы; мешанина возникала только при сравнении их данных с данными других групп.
Наконец, я все в себя впитал и тут они сказали, что ситуация такая запутанная, что даже некоторые из давно установленных фактов стали подвергать сомнению, например, то, что бета-распад нейтрона происходит за счет S и T связи. Черт-те что. Мюррей говорит, что, может быть, бета-распад идет за счет V и A связи.
Я подпрыгиваю на табуретке и говорю: «Но тогда мне ясно ВСССССЕ!»
Они подумали, что я шучу. Но ведь на конференции в Рочестере я споткнулся именно на распадах нейтрона и протона: все укладывалось в мою модель, кроме них, но если это был V и A вариант, а не S и T, с ними тоже будет все в порядке. Таким образом, у меня в руках полная теория!
Той ночью я подсчитал все, что можно, с помощью своей теории. Первым делом я вычислил скорость распадов мюона и нейтрона. Если моя теория правильна, то они должны быть связаны определенным соотношением; она оказалась правильной с точностью до 9 процентов. Это довольно точно, девять процентов. Конечно, могло бы быть и лучше, но и этого вполне достаточно.
Я продолжил свою работу, проверил кое-что еще, что подошло к моей теории, потом еще кое-что подошло, еще кое-что, все это привело меня в совершеннейший восторг. Впервые за всю свою карьеру ученого, и это случилось лишь однажды, я знал закон природы, которого не знал никто другой. (Конечно же, это было не так, но даже тогда, когда я впоследствии узнал, что, по крайней мере, Мюррей Гелл-Манн, а также Сударшан и Маршак разработали ту же самую теорию, это не испортило мою радость.)
Все, что я делал раньше, сводилось к тому, что я брал чью-то теорию и совершенствовал метод вычисления или использовал уравнение, например, уравнение Шредингера, чтобы объяснить какое-то явление, например, что происходит с гелием. Мы знаем и уравнение, и явление, но как все это работает?
Я подумал о Дираке, который тоже открыл новое уравнение – уравнение, показывающее поведение электрона, – у меня же было новое уравнение бета-распада, которое хоть и не было таким жизненно важным, как уравнение Дирака, было отнюдь не плохим. Это был единственный раз, когда я открыл новый закон.
Я позвонил в Нью-Йорк своей сестре, чтобы поблагодарить ее за то, что она заставила меня сесть и проработать ту статью Ли и Янга на Рочестерской конференции. После ощущения свой отсталости, которое вызывало у меня чувство дискомфорта, теперь я был в деле; я сделал открытие именно из того, что она предложила мне. Я смог, так сказать, вновь войти в физику и хотел поблагодарить ее за это. Я сказал ей, что все встало на свои места, кроме девяти процентов.
Я был очень взволнован и продолжал вычислять; у меня появлялись все новые и новые данные, которые подходили к моей теории: причем все получалось совершенно автоматически, без каких-либо усилий с моей стороны. Теперь я уже начал забывать о девяти процентах, потому что все остальное полностью соответствовало теории.
Я упорно трудился до поздней ночи, сидя за маленьким столиком в кухне у окна. Становилось все позднее и позднее: было часа два или три утра. Я упорно работаю, собирая все свои вычисления и объединяя их с тем, что соответствует моей теории, я размышляю, я сосредоточен, на улице темно, тихо… когда вдруг раздается ТУК-ТУК-ТУК-ТУК – громко, в окно. Я выглядываю, вижу белое лицо прямо за окном, в нескольких дюймах, и ору от неожиданности и удивления!
Это была одна моя знакомая, которая разозлилась на меня за то, что, вернувшись из отпуска, я тут же не позвонил ей, чтобы сообщить о своем прибытии. Я впустил ее и попытался объяснить, что сейчас я очень занят, что я кое-что открыл и что это очень важно. Я сказал: «Пожалуйста, уйди и дай мне закончить».
Она сказала: «Нет, я не хочу докучать тебе. Я просто посижу в гостиной».
Я сказал: «Ладно, хорошо, но это довольно сложно».
Но она не просто сидела в гостиной. Лучше всего я это выражу, если скажу, что она приютилась в уголке и сложила руки, не желая «докучать» мне. Но, конечно же, целью ее было вытрясти из меня душу! В этом она преуспела – я не мог не обращать на нее внимания. Я очень рассердился и огорчился, я не мог так работать. Мне нужно было вычислять; я делал великое открытие, был ужасно взволнован, не знаю, как это случилось, но мое открытие оказалось для меня важнее ее – по крайней мере, в тот момент. Я не помню, как мне удалось ее выдворить, но это было невероятно сложно.
Поработав еще немного – было уже совсем поздно, – я проголодался. Тогда я отправился по главной улице к небольшому ресторанчику, который находился в пяти или десяти домах от меня. Я уже и раньше делал это по ночам.
Сначала меня частенько останавливали полицейские, потому что я обыкновенно шел, размышлял, а потом вдруг останавливался: иногда в голову приходит довольно сложная мысль, так что идти дальше становится просто невозможно, сначала нужно в чем-нибудь убедиться. Итак, я останавливался и иногда простирал руки в воздух, говоря себе: «Расстояние между этими таково, а потом это поворачивается в этом направлении…»
Я стоял на улице и размахивал руками, когда ко мне подходили полицейские: «Как Вас зовут? Где Вы живете? Что Вы делаете?»
– О! Я просто размышлял. Извините; я живу здесь и часто хожу в ресторан… – Вскоре они уже знали, что это за тип, и больше не останавливали меня.
Итак, я пришел в ресторан, и я так взволнован, что за едой рассказываю официантке, что я только что сделал открытие. Она включается в разговор и сообщает, что ее муж то ли пожарный, то ли лесничий, то ли кто-то в этом роде. Она очень одинока, и все в том же духе, в общем, все, до чего мне нет дела. Так что и такое случается.
На следующее утро, придя на работу, я подошел к Вапстре, Бему и Йенсену и сказал им: «Я разработал всю теорию. Все встало на свои места».
Кристи, который тоже был там, сказал: «А какую постоянную бета-распада ты использовал?»
– Постоянную из книги Того-то.
– Но ведь это неправильная постоянная. Недавние измерения показали, что она содержит ошибку в семь процентов.
Вот тогда я вспомнил про девять процентов. Для меня это было как предсказание: я пришел домой и нашел теорию, которая говорит о том, что для нейтронного распада расхождение с данными должно составлять девять процентов, а на следующее утро мне говорят, что, по существу, эта цифра изменилась на 7 процентов. Но изменилась ли она с 9 до 16, что плохо, или с 9 до 2, что хорошо?
Потом из Нью-Йорка звонит моя сестра: «Ну как насчет девяти процентов, что случилось?»
– Я обнаружил, что есть новые данные: семь процентов…
– В какую сторону?
– Я пытаюсь выяснить. Я тебе перезвоню.
Я был так взволнован, что не мог думать. Так бывает, когда спешишь на самолет и не знаешь, опоздал или нет, и никак не можешь понять, когда кто-нибудь говорит: «Это летнее время!» Да, но в какую сторону тогда переводят часы? Когда волнуешься, то просто не можешь думать.
Итак, Кристи пошел в одну комнату, я – в другую, чтобы мы оба могли успокоиться и все обдумать: это движется в этом направлении, то движется в том направлении – в действительности, все оказалось не так уж сложно; просто мы были очень взволнованы.
Вышел Кристи, вышел я, мы оба пришли к одному: два процента, что находится в пределах ошибки эксперимента. Как никак, если постоянную только что изменили на 7 процентов, то ошибка вполне могла составить два процента. Я перезвонил сестре: «Два процента». Теория была правильной.
(На самом же деле, она была неправильной: мы ошиблись на 1 процент по причине, которую не учли и которую уже позднее понял Никола Кабиббо. Так что не все 2 процента оказались экспериментальной ошибкой.)
Мюррей Гелл-Манн сравнил и объединил наши идеи и написал статью по нашей теории. Теория была довольно аккуратной: при своей относительной простоте она соответствовала многим вещам. Но, как я уже говорил, было и очень много хаотических данных. И в некоторых случаях мы зашли так далеко, что утверждали ошибочность некоторых экспериментов.
Хорошим тому примером стал эксперимент Валентина Телегди, в котором он измерил количество электронов, появляющихся в каждом направлении при распаде нейтрона. Наша теория предсказывала, что это количество должно быть одинаковым во всех направлениях, тогда как Телегди обнаружил, что в одном направлении электронов появляется на 11 процентов больше, чем в других. Телегди был хорошим экспериментатором, который очень аккуратно относился к своей работе. И однажды, когда он читал где-то лекцию, он сослался на нашу теорию и сказал: «Беда с теоретиками в том, что они не обращают никакого внимания на экспериментаторов!»
Телегди также послал нам письмо, которое нельзя назвать едким, но в нем все же сквозила его убежденность в ошибочности нашей теории. В конце письма он написал: «Теория бета-распада Ф-Г (Фейнмана-Гелл-Мана) далеко не Фантастически Грандиозна».
Мюррей говорит: «И что будем делать? Ты же знаешь, что Телегди – неплохой экспериментатор».
Я говорю: «Давай подождем».
Через два дня от Телегди приходит другое письмо. Он изменил свое мнение на прямо противоположное. Благодаря нашей теории он обнаружил, что не учел возможность того, что протон отскакивает от нейтрона не во всех направлениях одинаково. Он считал это отскакивание одинаковым. Введя поправки, которые предсказывала наша теория, вместо тех, которые использовал он, он получил другие результаты, которые полностью соответствовали нашей теории.
Я знал, что Телегди – хороший экспериментатор, и идти против него было бы так же трудно, как плыть против течения. Однако к тому времени я уже был убежден, что в его эксперимент закралась какая-то ошибка и что он обязательно ее обнаружит – у него это получится гораздо лучше, чем у нас. Вот почему я сказал, что не нужно ничего предпринимать, а нужно подождать.
Я отправился к профессору Бэчеру и рассказал ему о нашем успехе, на что тот сказал: «Да, Вы приходите и утверждаете, что образование пары нейтрон-протон не T, а V. Все же привыкли считать, что это T. Где фундаментальный эксперимент, который говорит о том, что это T? Почему Вы не просмотрели ранние эксперименты и не выяснили, в чем там проблема?»
Я вышел, нашел первую статью об эксперименте, в которой говорилось, что образование пары нейтрон-протон – это T, и одна вещь меня просто шокировала. Я помню, что я и раньше читал эту статью (еще в те дни, когда я читал каждую статью, которую публиковали в «Физикал ревью» – журнал был не слишком толстый). И, вновь увидев эту статью, я, глядя на кривую, вспомнил: «Это же ничего не доказывает!»
Дело в том, что эта кривая зависела от одной или двух точек, которые находились на конце диапазона всех данных, но существует принцип, что если точка находится на конце диапазона данных, – последняя точка, – то она не слишком хорошая, потому что если бы она была хорошей, то с ее помощью определили бы еще одну точку. Я же понял, что вся идея о том, что образование нейтронно-протонной пары – это T, основана именно на последней точке, которая не слишком хороша, а потому она ничего не доказывает. Я помню, что заметил это!
Когда же я заинтересовался бета-распадом непосредственно, я прочитал все эти отчеты, которые были написаны «специалистами в области бета-распада» и утверждали, что это T. Я даже не взглянул на первоначальные данные; я, как последний осел, читал только отчеты. Если бы я действительно был хорошим физиком, то, вспомнив о первой идее, которая пришла ко мне еще на Рочестерской конференции, я бы тут же посмотрел, «насколько точно нам известно, что получается T?» – это было бы разумно. Тогда я бы сразу вспомнил, что я уже заметил, что доказательство было неудовлетворительным.
С тех пор я не обращаю внимания ни на что из того, что утверждают «специалисты». Я все вычисляю сам. Когда мне сказали, что теория кварка довольно хороша, я заставил двух докторов философии, Финна Равндала и Марка Кислингера, проработать со мной абсолютно все только для того, чтобы удостовериться, что эта штука действительно дает результаты, которые вполне ей соответствуют, и что сама теория – вещь довольно приличная. Больше я никогда не совершу такой ошибки: не доверюсь мнению специалистов. Конечно, живешь только однажды, делаешь все ошибки, которые должен сделать, учишься, чего не нужно делать, и это лучшее, чему можно научиться.
Тринадцать раз
Однажды ко мне пришел учитель из местного колледжа и попросил меня прочесть там лекцию. Он предложил мне пятьдесят долларов, но я сказал ему, что не в деньгах дело. «Это ведь городской колледж, верно?»
– Да.
Я вспомнил, какая бумажная канитель начиналась всякий раз, когда я связывался с государством, так что я улыбнулся и сказал: «Я с удовольствием прочитаю эту лекцию. Но с одним условием». Я выбрал число наобум и продолжал: «Что мне не придется ставить свою подпись больше тринадцати раз, включая подпись на чеке!»
Он тоже улыбнулся: «Тринадцать раз? Нет проблем».
И вот началось. Сперва я должен подписать что-то насчет того, что я лоялен по отношению к правительству, иначе мне нельзя читать лекцию в городском колледже. И я должен подписать это дважды, так? Затем шла какая-то расписка для города – не помню какая. Очень скоро числа стали расти.
Я должен был расписаться в том, что занимаю отвечающую существу вопроса должность профессора, чтобы гарантировать (ведь это государственное дело!), что я не являюсь женой или другом какого-нибудь засевшего в колледже негодяя, который заплатит мне эти деньги безо всякой лекции. Нужно было гарантировать много всякой всячины, и подписей становилось все больше.
Парень, который сперва так мило улыбался, делался все мрачнее. Но все обошлось. Я подписался ровно двенадцать раз. Оставалась еще одна подпись на чеке, так что я спокойно отправился туда и прочел им лекцию.
Спустя пару дней этот парень зашел ко мне, чтобы отдать чек. Он имел жалкий вид. Он не мог отдать мне деньги, пока я не подпишу бумагу о том, что я действительно прочел лекцию.
Я сказал ему: «Если я подпишу бумагу, то не смогу подписать чек. Но ты был там. Ты слышал лекцию; почему бы тебе не подписать эту бумагу?»
– Слушай, – говорит он, – разве все это не глупо?
– Нет. Мы договорились об этом с самого начала. Мы не думали, что дело действительно дойдет до тринадцати, но таков наш договор, и я думаю, мы должны его придерживаться.
Он сказал: «Слушай, я работал как вол, я обошел всех. Я испробовал все, но они говорят, что это невозможно. Ты просто не сможешь получить свои деньги, пока не подпишешь бумагу».
– Хорошо, – сказал я. – Я подписался двенадцать раз, я прочел лекцию. Мне не нужны деньги.
– Но я не хочу так поступать с тобой.
– Не переживай. Мы заключили сделку, все нормально.
На следующий день он позвонил мне. «Они не могут не дать тебе эти деньги. Они уже отсчитали эти деньги и списали их, так что они должны заплатить их тебе».
– Прекрасно. Если они должны заплатить мне эти деньги, пусть они заплатят мне их.
– Но ты должен подписать бумагу.
– Я не буду подписывать бумагу.
Я поставил их в тупик. В отчете не было графы для денег, которые человек заработал, но не хочет расписаться, чтобы получить их.
В конце концов они все утрясли. Это отняло у них много времени, и было совсем не просто – но я использовал тринадцатую подпись, чтобы получить деньги по чеку.
По-моему, они говорят по-гречески!
Не знаю почему, но, отправляясь в поездку, я всегда довольно беспечно отношусь ко всему, что касается адреса, телефона или хоть каких-то координат пригласившего меня человека. Мне всегда кажется, что меня встретят или кто-нибудь другой будет знать, куда нужно ехать; в общем, как-нибудь обойдется.
Однажды, в 1957 году, я отправился на конференцию по гравитации в университет Северной Каролины. Меня пригласили, чтобы узнать, как смотрят на гравитацию специалисты из другой области.
Я приземлился в аэропорту с опозданием на один день (я никак не успевал прилететь к началу конференции) и вышел на стоянку такси. Я сказал диспетчеру: «Мне нужно в университет Северной Каролины».
– А который из них Вам нужен? – спросил он, – Государственный университет Северной Каролины, который находится в Ралее, или университет Северной Каролины, который находится в Чапл-Хилл?
Естественно, я не имел ни малейшего представления. «А где они находятся?», – спросил я в надежде, что где-то рядом.
– Один – к северу отсюда, а другой – к югу, примерно на одинаковом расстоянии.
У меня с собой не было ничего, что могло бы подсказать, какой университет мне нужен, да и на конференцию никто, кроме меня, не опаздывал.
Последнее навело меня на мысль. «Слушайте, – сказал я диспетчеру. – Конференция началась вчера, так что вчера отсюда должно было уезжать много ребят. Сейчас я вам опишу их. Они постоянно витают в облаках, разговаривают друг с другом, не обращают внимания, куда идут, беспрестанно говорят друг другу что-то вроде: „Ж-мю-ню. Ж-мю-ню“».
Он просиял. «Да, да, – сказал он. – Вам нужно в Чапл-Хилл!» Он подозвал ожидавшее в очереди такси: «Отвези его в Чапл-Хилл!»
– Спасибо, – сказал я и отправился на конференцию.
Искусство ли это?
Однажды на вечеринке я играл на бонго, и у меня получалось довольно прилично. Моя игра на барабанах так вдохновила одного парня, что он пошел в ванную комнату, снял рубашку и с помощью крема для бритья нарисовал у себя на груди диковинные узоры. Потом он вернулся обратно, выкидывая дикие па, а из его ушей свисали вишни. Нечего и говорить, что я тут же подружился с этим психом. Его зовут Джирайр Зортиан, и он художник.
Мы часто подолгу беседовали об искусстве и науке. Я говорил что-то вроде: «Художники – потерянные люди: у них нет даже темы! Раньше они могли творить на религиозные темы, но, утратив свою религию, они остались ни с чем. Они не понимают мир техники, в котором живут; им ничего не известно о красоте реального – научного – мира, а потому в их сердцах нет ничего, что можно было бы нарисовать».
Джерри же отвечал, что художникам не нужны физические темы; что существует множество эмоций, которые можно выразить через искусство. Кроме того, искусство может быть абстрактным. Более того, ученые вообще разрушают красоту природы, когда берут и превращают ее в математические уравнения.
Однажды я пришел к Джерри на его день рождения, и мы опять затеяли один из этих тупых споров, который продолжался до трех часов утра. На следующее утро я позвонил ему. «Слушай, Джерри, – сказал я, – мы затеваем эти дурацкие споры, которые ни к чему нас не приводят, только потому, что ты ни черта не знаешь о науке, а я – полный профан во всем, что касается искусства. Поэтому давай по воскресеньям по очереди обучать друг друга: в одно воскресенье ты даешь мне урок по искусству, в другое – я тебе по науке».
– Договорились, – сказал он. – Я научу тебя рисовать.
– А вот это невозможно, – сказал я, потому что еще когда учился в колледже, мог рисовать самое большее пирамиды в пустыне – состоящие, главным образом, из прямых линий, – и время от времени пытался изобразить пальмы и вставить в картину солнце. У меня совершенно не было способностей к рисованию. Я сидел рядом с одним парнем, у которого способностей было не больше моего. Когда ему разрешали что-то нарисовать, его рисунок состоял из двух сплюснутых в виде эллипса клякс, похожих на сложенные друг на друга шины, из которых торчала какая-то палка, которая завершалась зеленым треугольником. Это должно было изображать дерево. Поэтому я заключил с Джерри пари, что он не сумеет научить меня рисовать.
– Конечно, тебе придется потрудиться, – сказал он.
Я пообещал, что буду трудиться, но все равно побился с ним об заклад, что он не сумеет научить меня рисовать. Я очень хотел научиться рисовать по причине, известной только мне: мне хотелось передать ту эмоцию, которую у меня вызывает красота мира. Ее сложно описать, ибо это эмоция. Она аналогична чувству, которое человек испытывает в отношении религии и которое связано с Богом, управляющим всем во Вселенной: существует некий аспект всеобщности, который ощущаешь, когда размышляешь над тем, каким образом вещами, которые кажутся такими разными и ведут себя совершенно по-разному, «за сценой» управляет одна и та же организация, одни и те же законы физики. Это оценка математической красоты природы, принципа ее работы; осознание того, что видимые нами явления проистекают из сложности внутреннего взаимодействия атомов; ощущение того, насколько это поразительно и удивительно. Я чувствовал, что это ощущение благоговейного страха – научного восхищения – можно передать через рисунок другому человеку, который тоже испытывает такую эмоцию. Эта картина могла бы напомнить ему, хоть на мгновение, о чувстве, которое вызывают у него богатства Вселенной.
Джерри оказался хорошим учителем. Прежде всего он велел мне пойти домой и что-нибудь нарисовать. Тогда я попытался нарисовать ботинок; а потом цветок в горшке. Вышла каша!
Когда мы встретились в следующий раз, я показал ему свои пробы. «О, посмотри-ка! – сказал он. – Видишь, вот здесь, стебель цветка не касается листка». (Я, конечно же, пытался нарисовать так, чтобы он касался.) «Это очень хорошо. Именно так можно показать глубину. Ты здорово это придумал».
– Очень хорошо также и то, что ты не рисуешь все линии одинаковой толщины (что я, конечно же, сделал ненамеренно). Рисунок, нарисованный линиями одной толщины, скучен.
Все продолжалось в том же духе: все, что мне казалось ошибкой, он использовал для того, чтобы научить меня чему-то положительному. Он никогда не сказал, что это неправильно; он ни разу не принизил меня. Поэтому я продолжал свои попытки, и мало-помалу у меня начало кое-что получаться, но я по-прежнему не чувствовал удовлетворения.
Чтобы получить больше практики, я также записался на заочный курс в Международной заочной школе и должен признать, что курс был хорошим. Первым делом меня начали учить рисовать пирамиды и цилиндры, штриховать их и т.д. Мы охватили многие области искусства: рисование карандашом, пастелью, акварелью и маслом. Почти в конце курса я исчез: я нарисовал для них картину маслом, но так и не отослал ее. Они продолжали писать мне, уговаривая продолжить обучение. Они очень хорошо отнеслись ко мне.
Я постоянно упражнялся в рисовании карандашом, и мне это очень нравилось. Находясь на каком-нибудь бессмысленном собрании – вроде того, когда в Калтех приехал Карл Роджерс, чтобы обсудить с нами, должен ли наш институт развивать кафедру психологии, – я рисовал других людей. Я носил с собой небольшой блокнот и рисовал везде, куда бы ни отправился. Таким образом, я, как и учил меня Джерри, работал очень упорно.
Однако Джерри, с своей стороны, не особо старался выучить физику. Он слишком легко отвлекался. Я пытался научить его чему-нибудь, связанному с электричеством и магнетизмом, но как только я произносил слово «электричество», он рассказывал мне о каком-нибудь имевшемся у него нерабочем двигателе и начинал расспрашивать о том, как его починить. Когда я пытался показать ему принцип действия электромагнита, сделав из проволоки небольшую пружинку и подвесив на веревочке гвоздь, я подавал напряжение, под действием которого гвоздь проскальзывал в пружинку, а Джерри говорил: «Ух ты! Похоже на занятие любовью!» Этим все и кончилось.
Теперь у нас возник новый спор: является ли он лучшим учителем, чем я, или я – более прилежный ученик, чем он.
Я отказался от мысли попытаться помочь художнику оценить то чувство, которое я испытываю по отношению к природе, чтобы он передал его в картине. Теперь мне нужно было удвоить свои усилия, пытаясь научиться рисовать, чтобы самому передать это чувство. Это было весьма амбициозное предприятие, и я никому не рассказывал о своей идее, потому что по-прежнему оставались шансы, что я никогда не смогу сделать это.
На начальном этапе моего обучения рисованию, одна моя знакомая увидела мои попытки и сказала: «Сходи в Художественный музей Пасадены. Там проводят уроки рисования с натурщицами – обнаженными натурщицами».
– Нет, – сказал я, – я еще недостаточно хорошо рисую: мне будет очень не по себе.
– Ты вовсе не так плох; посмотрел бы ты на некоторых других!
Итак, я набрался мужества и все-таки пошел туда. На первом занятии нам рассказали о газетной бумаге – об очень больших листах, размером с газету, бумаги низкого качества – и разных карандашах и угле, которые мы должны приобрести. На второе занятие пришла натурщица и начала с десятиминутного сеанса.
Я начал рисовать натурщицу, и к тому моменту, когда я нарисовал одну ногу, десять минут закончились. Я огляделся и увидел, что все остальные уже нарисовали полную картину, даже затушевали фон: в общем, успели сделать все.
Я понял, что это мне не по зубам. Однако в конце занятия натурщица собиралась позировать в течение тридцати минут. Я трудился изо всех сил и, приложив неимоверные старания, я сумел нарисовать ее силуэт. На этот раз у меня была хоть какая-то надежда. Поэтому я не закрыл свой рисунок, как поступал со всеми предыдущими.
Мы пошли смотреть, что сделали другие, и я обнаружил, на что они были способны в действительности: они нарисовали натурщицу со всеми подробностями и тенями, записную книжку, которая лежала на скамейке, где она сидела, платформу, все! Все они делали шк-шк-шк-шк углем, все вокруг, и я понял, что это безнадежно – совершенно безнадежно.
Я возвращаюсь на свое место, чтобы закрыть свой рисунок, состоящий из скопления нескольких линий в левом верхнем углу листа – до того времени я рисовал только на листочках из блокнота размером 11 × 27 см, – но рядом стоят некоторые другие студенты. «Посмотрите-ка на это, – говорит один из них. – Здесь имеет значение каждая линия!»
Я не понял, что именно это означает, но этого было достаточно, чтобы я собрался с духом и пришел на следующее занятие. Тем временем, Джерри не переставал твердить мне, что слишком заполненные рисунки – далеко не так хороши. Его работа состояла в том, чтобы научить меня не переживать из-за других, а потому он говорил мне, что они не такие уж искусные.
Я заметил, что учитель не слишком распространяется по поводу нарисованного (он сказал мне только, что моя картинка слишком мала для такого листа). Вместо этого он пытался вдохновить нас на эксперименты с новыми подходами. Я подумал о том, как мы учим физике. У нас так много методик – так много математических методов, – что мы непрерывно рассказываем студентам о том, как и что делается. С другой стороны, учитель рисования боится рассказывать тебе что-либо. Если у тебя слишком тяжеловесные линии, он не может сказать: «У тебя слишком тяжеловесные линии», потому что какой-то художник нашел способ рисовать великие картины с помощью тяжеловесных линий. Учитель не желает толкать тебя в каком-то определенном направлении. Таким образом, перед учителем рисования стоит проблема, как научить студентов рисовать, следуя внутреннему побуждению, а не его указаниям, тогда как перед учителем физики всегда стоит проблема обучения методикам, а не духу, решения физических задач.
Меня все время просили «расслабиться», относиться к рисованию проще. Я подумал, что в этом не больше смысла, чем в том, чтобы убеждать человека, который только учится водить машину, «расслабиться» за баранкой. Это все равно не сработает. Расслабиться можно только тогда, когда точно знаешь, как это делать аккуратно. Поэтому я как мог сопротивлялся этой ерунде насчет «расслабиться».
Чтобы мы расслабились, нам предложили упражнение, когда нужно рисовать, не глядя на бумагу. Не своди глаз с натурщицы; просто смотри на нее и рисуй на бумаге линии, не глядя на то, что делаешь.
Один парень говорит: «Я не могу. Я должен подглядывать. Держу пари, что подглядывают все!»
– Я не подглядываю! – говорю я.
– А, чепуха! – говорят они.
Я заканчиваю упражнение, они подходят посмотреть на мой рисунок и обнаруживают, что я НЕ подглядывал; в самом начале кончик моего карандаша сломался, и на бумаге не осталось ничего, кроме отпечатков.
Заточив карандаш, я снова попытался сделать это и обнаружил, что в моем рисунке присутствует своего рода сила – странная сила, напоминающая ту, которая чувствуется в работах Пикассо, – и она пришлась мне по душе. Этот рисунок мне понравился еще и потому, что я знал, что рисовать хорошо таким образом невозможно, а потому рисунок не должен был получиться хорошим – в этом, как оказалось, и была суть расслабления. Я думал, что «расслабься», значит «рисуй небрежно», а на самом деле оно значило расслабиться и не беспокоиться о том, что получится в конечном итоге.
Занимаясь в этом классе, я достиг определенных успехов и чувствовал себя довольно уверенно. До самого последнего занятия все натурщицы, которых мы рисовали, были довольно полными и бесформенными; рисовать их было очень интересно. Но на последнее занятие в качестве натурщицы пришла симпатичная идеально сложенная блондинка. Именно тогда я обнаружил, что по-прежнему не умею рисовать: я не сумел добиться ничего, что хоть сколько-то напоминало бы эту красавицу! С прежними натурщицами, даже если нарисуешь что-то немного больше или немного меньше, разницы особой не было, потому что формы-то все равно нет. Но когда пытаешься нарисовать что-то, что так хорошо смотрится вместе, то обмануть себя не удается: все должно быть точно так, как оно есть!
Во время одного перерыва я подслушал, как один парень, который действительно умел рисовать, спрашивает у натурщицы, не согласится ли она позировать для него отдельно. Она согласилась. «Хорошо. Но у меня еще нет студии. Сначала я должен уладить этот вопрос».
Я понял, что многому могу научиться у этого парня и что если я сейчас ничего не сделаю, то у меня больше никогда не будет возможности нарисовать эту симпатичную натурщицу. «Извините меня, – сказал я ему, – в моем доме на первом этаже есть комната, которую можно использовать в качестве студии».
Оба согласились. Я показал несколько рисунков этого парня моему другу Джерри, но тот ужаснулся. «Это вовсе не такие уж хорошие рисунки», – сказал он, потом попытался объяснить, почему, но я так и не понял.
До тех пор пока я не начал учиться рисованию, я никогда особо не любил разглядывать картины. Я не слишком ценил искусство, и лишь изредка восторгался им, как это случилось однажды в японском музее. Я увидел картину, написанную на коричневой бумаге, сделанной из бамбука, и мне в ней понравилось именно то, что она представляла собой нечто среднее между несколькими мазками кисти и бамбуком – я мог заставить ее перемещаться взад-вперед, настолько уравновешена она была в своем положении.
Летом, после окончания курса рисования, я отправился на научную конференцию в Италии и подумал, что неплохо было бы увидеть Сикстинскую капеллу. Я приехал туда очень рано утром, купил билет раньше всех и, как только она открылась, побежал вверх по лестнице. Благодаря этому, я получил необычайное удовольствие оттого, что мне на мгновение удалось увидеть всю капеллу и замереть в немом благоговении прежде, чем туда войдет кто-то еще.
Вскоре пришли туристы, вокруг образовались толпы людей, которые говорили на разных языках, показывая то на то, то на это. Я хожу вокруг, поглядывая на потолок. Потом мой взгляд спустился немного ниже, я увидел большие картины в рамах и подумал: «Ух ты! Я о них и не знал».
К сожалению, я оставил свой путеводитель в отеле, но про себя подумал: «Я знаю, почему эти панно неизвестны; они просто-напросто плохи». Но тут я посмотрел на другое панно и сказал: «Вот это да! Это хорошее». Я посмотрел на все остальные. «Это тоже хорошее, и это, а вот то вшивое». Я никогда не слышал об этих панно, но решил, что все они хороши, кроме двух. Потом я отправился в зал, который назывался Sala de Raphael – Комната Рафаэля, – и заметил то же самое. Я подумал про себя: «Рафаэль непостоянен. Он не всегда преуспевает. Иногда он очень хорош. А иногда создает всякую ерунду».
Вернувшись в отель, я посмотрел путеводитель. В части, отведенной под Сикстинскую капеллу, было написано: «Под картинами Микеланджело находятся четырнадцать панно, созданных Боттичелли, Перуджино» – всеми этими великими художниками – «и два панно, созданные Тем-то, которые не имеют никакого значения». Меня очень взволновал тот факт, что я тоже вижу разницу между тем, что является прекрасным творением искусства, а что – нет, хотя и не могу объяснить это. Как ученый, ты всегда думаешь, что знаешь то, что делаешь, поэтому склонен не доверять художнику, который говорит: «Это великолепно», или: «Да в этом нет ничего особенного», а потом не может объяснить тебе, почему; как не смог это сделать и Джерри в отношении тех рисунков, которые я ему принес. Но вот влип и я: я тоже мог это сделать!
Что касается Комнаты Рафаэля, то оказалось, что великий художник нарисовал лишь несколько картин, остальные же нарисовали его ученики. Мне понравились именно те, которые нарисовал Рафаэль. Это был грандиозный стимул для повышения моей уверенности в своей способности ценить искусство.
Как бы то ни было, тот парень из класса рисования и симпатичная натурщица несколько раз приходили ко мне домой, и я пытался рисовать ее и учиться у него. После множества попыток я, наконец, нарисовал то, что счел действительно хорошей картиной – это был ее портрет – и этот первый мой успех меня очень взволновал.
Я был уже настолько уверен в себе, что спросил своего старого друга Стива Димитриадеса, не согласится ли его прекрасная жена позировать для меня, а взамен я подарю ему ее портрет. Он засмеялся. «Если она захочет тратить время, позируя для тебя, я не буду против, ха-ха-ха».
Я усиленно трудился над ее портретом, и, увидев его, он полностью перешел на мою сторону. «Но это же просто удивительно! – воскликнул он. – Ты можешь найти фотографа, чтобы он сделал копии портрета? Я хочу послать одну своей матери в Грецию!» Его мать так и не видела девушку, на которой он женился. Меня очень волновала мысль о том, что я усовершенствовал свои способности до такой степени, что кто-то захотел забрать одну из моих работ.
Нечто подобное случилось на одной небольшой художественной выставке, которую организовал какой-то парень из Калтеха. Я поместил на выставку два рисунка и одну картину. Он сказал: «Мы должны повесить на рисунки цену».
Я подумал: «Чушь какая! Я же не пытаюсь их продать».
– Но это придает интерес выставке. Если ты не против того, чтобы расстаться с ними, просто напиши на них цену.
После показа этот парень сказал мне, что какая-то девушка купила один из моих рисунков и теперь хочет поговорить со мной, чтобы узнать о рисунке побольше.
Рисунок назывался «Магнитное поле Солнца». Для этого рисунка я позаимствовал одну из прекрасных фотографий солнечных протуберанцев, сделанных в лаборатории по изучению Солнца в Колорадо. Поскольку я понимал, как солнечное магнитное поле удерживает языки пламени, и, к тому времени, уже разработал некую технику рисования магнитных силовых линий (похоже на волосы девушки, развевающиеся на ветру), мне хотелось нарисовать что-нибудь прекрасное, что еще ни один художник не догадался нарисовать: довольно сложные и извивающиеся линии магнитного поля, кое-где сходящиеся близко с тем только, чтобы дальше распространиться во все стороны.
Я объяснил ей все это и показал фотографию, которая подала мне эту идею.
Она же рассказала мне эту историю. Она приходила на выставку вместе с мужем, и им обоим очень понравился этот рисунок. «Давай купим его», – предложила она.
Ее муж был одним из тех людей, которые ничего не могут делать сразу. «Давай немного подумаем, прежде чем решать», – сказал он.
Она вспомнила, что через несколько месяцев у него будет день рождения, поэтому в тот же день вернулась на выставку и купила рисунок.
Вечером он вернулся с работы очень подавленный. Еле-еле ей удалось вытянуть из него, что случилось. Он хотел купить ей этот рисунок, но, когда вернулся на выставку, ему сказали, что он уже продан. Таким образом, ей было чем удивить его в день рождения.
Я же извлек из этой истории нечто, что все еще было мне в новинку: я понял, для чего на самом деле нужно искусство, по крайней мере, в некоторой степени. Оно приносит кому-то, отдельному человеку, удовольствие. Ты можешь создать что-то, что кому-то другому понравится настолько, что этот человек будет подавлен или счастлив из-за этой чертовой штуковины, которую ты создал! В науке это имеет более общий характер: ты не знаешь отдельных людей, которые открыто оценили твой вклад.
Я понял, что продать рисунок не значит сделать деньги, а убедиться, что он будет в доме того человека, которому он действительно нравится; человека, которому будет плохо, если этого рисунка у него не будет. Это было интересно.
Таким образом, я решил продавать свои рисунки. Однако я не хотел, чтобы люди покупали мои рисунки, потому что профессор физики не должен уметь рисовать, и разве не удивительно, что он умеет, поэтому я придумал себе псевдоним. Мой друг Дадли Райт предложил французское «Au Fait», что означает «Сделано». Я написал это как О-ф-е-й, и оказалось, что «черные» так называют «белых». Но я как-никак был белым, так что псевдоним вполне подходил.
Одна из моих натурщиц очень хотела, чтобы я сделал рисунок для нее, но денег у нее не было. (У натурщиц не бывает денег; если бы они у них были, то они бы не позировали). Она предложила три раза позировать бесплатно, если я подарю ей рисунок.
– Наоборот, – сказал я. – Я подарю тебе три рисунка, если ты согласишься один раз позировать бесплатно.
Она повесила один из подаренных мной рисунков на стену в своей маленькой комнатке, и очень скоро ее друг обратил внимание на этот рисунок. Рисунок так ему понравился, что он захотел заказать ее портрет. Он заплатил мне шестьдесят долларов. (Суммы становились приличными.)
Потом у нее появилась идея стать моим агентом. Она могла заработать дополнительные деньги, продавая мои рисунки со словами: «В Олтадене появился новый художник…» Было забавно попасть в другой мир! Она договорилась о том, чтобы мои рисунки выставили в «Баллоксе», самом элегантном универмаге Пасадены. Она и еще одна дама из художественного отдела выбрали несколько рисунков – рисунки растений, которые я сделал много раньше (и которые мне не нравились) – и вставили их в рамки. Потом я получил из «Баллокса» официальный документ с подписями, гласивший, что они получили такие-то рисунки для продажи. Конечно же, никто не купил ни один из них, но я достиг успеха в другом: мои рисунки продавались в «Баллоксе»! Меня просто забавлял сам факт их нахождения там, теперь я при случае мог рассказать, какой вершины успеха я достиг в мире искусства.
Большинство натурщиц присылал ко мне Джерри, но я старался находить их и сам. Всякий раз, когда я встречал молодую женщину, которую, судя по всему, было бы интересно нарисовать, я просил ее позировать для меня. Однако все заканчивалось тем, что я рисовал ее лицо, потому что не знал, как поднять тему о позировании в обнаженном виде.
Однажды, когда я был у Джерри, я сказал его жене Дабни: «Девушки никогда не позируют для меня обнаженными: я не знаю, как это удается Джерри!»
– А ты их когда-нибудь просил об этом?
– О! Это мне и в голову не приходило.
Следующая девушка, которую мне захотелось нарисовать, оказалась студенткой Калтеха. Я спросил ее, не согласится ли она позировать обнаженной. «Конечно», – сказала она, и все! Это оказалось легко. Думаю, что у меня было слишком много задних мыслей, поэтому мне казалось, что задать такой вопрос неестественно.
К настоящему времени я нарисовал множество рисунков и полагаю, что больше всего мне нравится рисовать обнаженную натуру. Насколько мне известно, это не чистое искусство, а своего рода смесь. Но кто знает процентное соотношение ее составляющих?
Одна натурщица, с которой я познакомился через Джерри, снималась для журнала «Плейбой». Это была высокая роскошная девушка. Однако она считала себя слишком высокой. Любая другая девушка, взглянув на нее, позавидовала бы ей. Она же, входя в комнату, всегда очень сутулилась. Я пытался учить ее, чтобы во время позирования она была так любезна и выпрямилась, поскольку она была очень элегантна и поразительно красива. В конце концов я уговорил ее.
Была у нее и еще одна причина для переживаний: «впадины» под ребром крестового свода. Мне пришлось вытащить книгу по анатомии и показать ей, что таким образом мускулы крепятся к подвздошной кости, а также объяснить, что эти впадины невозможно увидеть на каждом человеке; чтобы увидеть их, тело должно быть совершенным и идеально сложенным, как у нее. Общаясь с ней, я понял, что любая женщина переживает из-за своего внешнего вида, как бы красива она ни была.
Я хотел нарисовать эту натурщицу в цвете, пастелью, ради эксперимента. Я подумал, что сначала набросаю рисунок углем, а потом покрою его пастелью. Закончив рисунок углем, который я сделал, не беспокоясь о том, как он будет выглядеть, я понял, что это один из лучших рисунков, когда-либо созданных мной. Я решил оставить его и забыть о пастели.
Мой «агент» взглянула на него и захотела забрать его для продажи.
– Ты не сможешь продать его, – сказал я, – он на газетной бумаге.
– Ничего, – сказала она.
Через несколько недель она принесла этот рисунок в прекрасной деревянной раме с красной лентой и золотой кромкой. Забавно, и это вообще-то должно огорчать художников, – насколько лучше становится рисунок, когда его помещают в раму. Мой агент сообщила мне, что одна дама пришла от рисунка в такой восторг, что они отнесли его в багетную мастерскую. Там им сказали, что существуют специальные методики оформления рисунков, сделанных на газетной бумаге, в раму: рисунок пропитывают пластиком, делают то, делают се. Таким образом, эта дама хлопочет над рисунком, который я сделал, а потом мой агент приносит его мне. «Я думаю, что художнику будет приятно увидеть, как прекрасно смотрится его рисунок в раме», – сказала она.
Конечно, мне было приятно. Это был еще один пример удовольствия, которое кто-то получил от одной из моих картин. Таким образом, продажа рисунков была для меня настоящим кайфом.
Было время, когда в городе работали так называемые «топлесс»-рестораны. Туда можно было отправиться на ленч или на обед и созерцать девушек, которые танцевали сначала без верха, а потом и вовсе без всего. Оказалось, что одно из подобных заведений находится всего в полутора милях от моего дома, поэтому я частенько туда заглядывал. Я садился за один из столиков, немножко занимался физикой, записывая свои мысли на бумажной салфетке с зубчатыми краями, и, время от времени, рисовал одну из танцующих девушек или одного из посетителей, просто ради практики.
Моя жена Гвинет, англичанка, нормально относилась к тому, что я хожу сюда. Она сказала: «Английские мужчины постоянно ходят в клубы». Так что это было чем-то вроде моего клуба.
На стенах этого заведения висело множество картин, но мне они не нравились. Они были написаны флуоресцентными красками на черном бархате – весьма уродливо – и изображали девушку, которая снимает свитер, или что-нибудь в том же духе. У меня был неплохой рисунок, который я сделал с моей натурщицы Кэти; я подарил его владельцу ресторана, и тот очень обрадовался.
Подаренный мной рисунок повлек за собой полезные последствия. Владелец ресторана проникся ко мне симпатией и постоянно обеспечивал меня бесплатными напитками. Каждый раз, когда я теперь входил в ресторан, официантка приносила мне бесплатный «7-Up». Я наблюдал за танцем девушек, немного занимался физикой, готовил лекцию или рисовал. Если я уставал, то просто смотрел шоу, а потом снова принимался за работу. Владелец ресторана знал, что мне не нравится, когда меня беспокоят, поэтому если ко мне подходил какой-нибудь пьяный парень, чтобы поговорить, то сразу же приходила официантка и выпроваживала его. Если ко мне подсаживалась девушка, то он не вмешивался. Мы очень хорошо относились друг к другу. Его звали Джианонни.
Еще одним следствием присутствия на стене моего рисунка было то, что люди спрашивали о нем Джианонни. Однажды ко мне подошел какой-то парень и сказал: «Джианонни говорит, что это Ваш рисунок».
– Да.
– Отлично. Я хочу заказать рисунок.
– Хорошо; что тебе нужно?
– Я хочу картину, на которой изображена обнаженная девушка-тореадор, которую атакует бык с головой мужчины.
– Ну, хм, мне бы очень помогло, если бы я знал, для чего эта картина.
– Мне она нужна для своего бизнеса.
– А что это за бизнес?
– Массажный кабинет: да Вы знаете, отдельные комнаты, массажистки – ну, Вы меня понимаете?
– Угу, понимаю. – Я не хотел рисовать обнаженную девушку-тореадора, которую атакует бык с головой мужчины, поэтому я попытался отговорить его от этой идеи. – А как ты думаешь, насколько это понравится посетителям, или как будут чувствовать себя девушки? Мужчины входят, видят эту картину, она их возбуждает. Ты что хочешь, чтобы они так обращались с девушками?
Я его не убедил.
– Допустим, придут полицейские, увидят эту картину, а ты утверждаешь, что это всего лишь массажный кабинет.
– Хорошо, хорошо, – говорит он. – Вы правы. Я должен изменить ее. Я хочу такую картину, которая, если на нее посмотрят полицейские, полностью соответствовала бы массажному кабинету; но если на нее посмотрит посетитель, она должна наводить его на определенные мысли.
– О’кей, – сказал я. Мы договорились на шестьдесят долларов, и я начал работать над рисунком. Сначала мне нужно было решить, что рисовать. Я думал, думал, думал; мне даже часто казалось, что лучше бы я сразу нарисовал обнаженную девушку-тореадора!
Наконец, я придумал, как это сделать. Я нарисую девушку-рабыню в воображаемом Риме, которая делает массаж какому-то знатному римлянину – может быть, даже сенатору. Поскольку она рабыня, у нее соответствующее выражение лица. Она знает, что произойдет дальше, и уже примирилась с этим.
Я изо всех сил трудился над этой картиной. В качестве натурщицы я использовал Кэти. Позже я нашел натурщика, чтобы рисовать с него мужчину. Я сделал множество набросков, и вскоре стоимость натурщиков дошла до восьмидесяти долларов. На деньги мне было наплевать; мне нравилась сама ситуация, когда я должен выполнить заказ. В конце концов я нарисовал мускулистого мужчину, который лежит на столе, а девушка-рабыня делает ему массаж: она одета в своеобразную тогу, которая прикрывает только одну грудь, – вторая обнажена, – и мне удалось точно передать выражение покорности на ее лице.
Я уже был почти готов доставить мой заказанный шедевр в массажный кабинет, когда Джианонни сказал мне, что этого парня арестовали и посадили в тюрьму. Тогда я спросил танцовщиц, не знают ли они хорошие массажные кабинеты в Пасадене, которые захотели бы повесить мою картину в холле.
Они дали мне названия и адреса этих заведений и выдали необходимую информацию вроде: «Когда придешь в этот массажный кабинет, то спроси Фрэнка – он неплохой парень. Если его не будет, то даже не заходи». Или: «Не разговаривай с Эдди. Ему не понять ценность рисунка».
На следующий день я свернул картину, положил ее в багажник, моя жена Гвинет пожелала мне удачи, и я отправился по публичным домам Пасадены, чтобы продать свою картину.
Прежде чем поехать по первому адресу, который значился в моем списке, я подумал: «Прежде чем куда-то ехать, надо проверить то место, которым он владел. Может быть, оно все еще работает, и новый управляющий захочет купить мой рисунок». Я отправился туда и постучал в дверь. Дверь немного приоткрылась, и я увидел глаз девушки. «Мы знакомы?» – спросила она.
– Нет, но не хотели бы вы приобрести рисунок, который подошел бы к вашему холлу?
– Извините, – сказала она, – но мы уже договорились с одним художником, и сейчас он работает над рисунком.
– Я и есть этот художник, – сказал я, – и ваш рисунок готов!
Оказалось, что этот парень, уходя в тюрьму, рассказал своей жене о нашем договоре. Поэтому я вошел и показал им рисунок.
Жене и сестре этого парня, которые теперь управляли заведением, рисунок не особенно понравился; они захотели, чтобы на него взглянули девушки. Я повесил его на стену в холле, из разных комнат вышли девушки и начали комментировать.
Одна девушка сказала, что ей не нравится выражение лица рабыни. «Она выглядит несчастной, – сказала она. – Она должна улыбаться».
Я спросил ее: «Скажи – когда ты делаешь парню массаж, и он не видит твое лицо, ты улыбаешься?»
– Конечно, нет! – сказала она. – Я чувствую себя именно так, как она выглядит! Но нельзя отражать это в картине.
Я оставил картину у них, но после недельных колебаний они решили, что не возьмут ее. Оказалось, что настоящая причина их отказа от картины в том, что одна грудь девушки обнажена. Я попытался объяснить, что мой рисунок – это цветочки по сравнению с первоначальным заказом, но они сказали, что смотрят на это иначе, чем мой заказчик. Меня позабавил этот парадокс: люди, которые управляют подобным заведением, столь ханжески относятся к одной обнаженной груди, – и я забрал рисунок домой.
Мой друг, бизнесмен Дадли Райт, увидел мой рисунок, а я рассказал ему его историю. Он сказал: «Утрой его цену. Во всем, что касается искусства, никто точно не может определить цену, поэтому люди часто думают: „Чем выше цена, тем ценнее рисунок!“».
Я сказал: «Ты просто псих!», – но, просто ради забавы, купил раму за двадцать долларов и поместил рисунок в нее для следующего покупателя.
Какой-то парень, который занимался метеорологией, увидел рисунок, который я подарил Джианонни, и спросил, нет ли у меня других рисунков. Я пригласил его вместе с женой в свою «студию», которая располагалась на первом этаже моего дома. Их заинтересовал последний рисунок в новой раме. «Этот стоит двести долларов». (Я умножил шестьдесят на три и добавил двадцать долларов за раму.) На следующий день они вернулись и купили его. Так что рисунок, предназначенный для массажного кабинета, в конце концов оказался в офисе метеоролога.
Однажды в ресторан Джианонни пришли полицейские и арестовали нескольких танцовщиц. Кто-то хотел, чтобы Джианонни прекратил устраивать «топлесс»-шоу, Джианонни же этого не хотел. По этому делу состоялся грандиозный судебный процесс, который освещали все местные газеты.
Джианонни приходил ко всем посетителям и просил, чтобы они дали показания в его пользу. У всех нашлись отговорки: «Я управляю детским лагерем, и если родители увидят, что я посещаю такое место, они перестанут отправлять своих детей в мой лагерь…» Или: «Я занимаюсь таким-то бизнесом, и если в газетах напишут, что я прихожу сюда, то мы потеряем клиентов».
Я подумал: «Я единственный свободный человек здесь. У меня нет отговорок! Мне это заведение нравится, и мне хотелось бы, чтобы оно продолжало работать. Я не вижу ничего плохого в танцах „топлесс“». Тогда я сказал Джианонни: «Конечно, я с радостью дам показания в твою пользу».
В суде самый большой вопрос состоял в том, приемлемы ли танцы «топлесс» для общества – не выходят ли они за рамки норм, установленных обществом? Адвокат Джианонни попытался изобразить из меня специалиста по нормам, установленным обществом. Он спросил меня, хожу ли я в другие бары.
– Да.
– А сколько раз в неделю Вы обычно ходили в ресторан Джианонни?
– Пять, шесть раз в неделю. (Это попало в газеты: профессор физики из Калтеха шесть раз в неделю ходит смотреть танцы «топлесс».)
– Какие слои общества были представлены в ресторане Джианонни?
– Практически все: туда приходили риэлтеры, был один парень из городского совета, рабочие с бензоколонки, инженеры, профессор физики…
– То есть Вы хотите сказать, что «топлесс»-индустрия приемлема для общества, если представители столь многих его слоев смотрят такие шоу и получают от них удовольствие?
– Мне необходимо знать, что Вы подразумеваете под выражением «приемлема для общества». Не существует ничего, что принимали бы все, поэтому какой процент общества должен принять что-то, чтобы это могло считаться «приемлемым для общества»?
Адвокат предлагает цифру. Другой юрист ему возражает. Судья объявляет перерыв, и все расходятся по кабинетам на 15 минут, после чего приходят к решению, что «приемлемый для общества» означает принятый 50 процентами этого самого общества.
Несмотря на то, что я заставил их дать точную цифру, я не мог привести точных цифр в качестве свидетельства, а потому сказал: «Я считаю, что танцы „топлесс“ приемлет более 50 процентов общества, а потому они приемлемы для общества».
Джианонни временно проиграл дело, но оно, или очень похожее на него дело, в конечном итоге было передано в Верховный Суд. А ресторан Джианонни, тем временем, оставался открытым, и я продолжал получать свой бесплатный «7-Up».
Примерно в то же время в Калтехе начали делать попытки развить интерес к искусству. Кто-то дал деньги, чтобы превратить старое здание факультета биологии в некое подобие художественных мастерских. Для студентов купили всю необходимую экипировку и материалы, а в качестве координатора и ответственного за вопросы искусства в Калтехе наняли художника из Южной Африки.
Также нанимали и разных людей, чтобы они преподавали курсы. Я привел Джерри Зортиана, чтобы он учил рисованию, какой-то парень пришел и начал обучать литографии, которой я попытался научиться.
Однажды художник из Южной Африки пришел ко мне домой, чтобы взглянуть на мои рисунки. Он сказал, что было бы интересно устроить мою персональную выставку. На этот раз я играл нечестно: если бы я не был профессором Калтеха, то никому бы и в голову не пришло, что мои картины того сто́ят.
– Некоторые из моих лучших рисунков уже проданы, и мне неудобно беспокоить людей, – сказал я.
– Не переживайте, мистер Фейнман, – успокоил он меня. – Вам не придется им звонить. Мы все устроим и проведем выставку официально и корректно.
Я дал ему список людей, которые купили мои рисунки, и он вскоре позвонил им: «Как мы понимаем, у вас есть Офей».
– Да.
– Мы планируем устроить выставку Офеев, и, может быть, вы пожелаете одолжить нам свой. – Конечно же, все они с радостью соглашались.
Выставка проходила в цокольном этаже Атенеума, клуба профессорско-преподавательского состава Калтеха. Все было как на настоящей выставке. Под каждой картиной стояло название, а те, что были одолжены у их владельцев, имели соответствующую приписку, например, «Предоставлена мистером Джианонни».
Одним из рисунков был портрет прекрасной блондинки-натурщицы из художественного класса, который я сперва намеревался использовать для изучения штриховки: я поместил свет на уровне ее ног, отодвинув его немного в сторону, и направил его вверх. Когда она села, я попытался нарисовать упавшие на ее лицо тени, – ее нос отбрасывал довольно неестественную тень, которая пересекала все лицо, – чтобы они не выглядели так ужасно. Также я нарисовал ее туловище, чтобы можно было видеть груди и тень, которую они отбрасывают. На выставке я повесил этот рисунок вместе с остальными и назвал его «Мадам Кюри, наблюдающая излучение радия». Этим рисунком я хотел показать, что никто не думает о мадам Кюри как о женщине, женственной, с прекрасными волосами, обнаженной грудью и тому подобным. Все думают только о том, что связано с радием.
Выдающийся конструктор Генри Дрейфусс после выставки пригласил различных людей на прием, который он устроил в своем доме. Там были женщина, которая пожертвовала деньги на поддержку искусства, президент Калтеха с женой и т.п.
Один из этих любителей искусства подошел ко мне и попытался завязать разговор: «Скажите, профессор Фейнман, Вы рисуете с фотографий или с натурщиц?»
– Я всегда рисую с позирующей мне натурщицы.
– Ну и как Вы умудрились убедить мадам Кюри позировать для Вас?
Примерно в то же время руководству Художественного музея Лос-Анджелеса пришла мысль, сходная с моей, а именно: художники далеки от понимания науки. Я считал, что художники не понимают всеобщность, которая лежит в основе всего, красоту природы и ее законов (а потому не могут отразить все это в своем искусстве). Музейные же работники сочли, что художники должны узнать больше о технологии: поближе познакомиться с машинами и другими применениями науки.
Художественный музей придумал своего рода схему, согласно которой несколько действительно хороших художников современности сходят в различные компании, которые согласились выделить какое-то количество времени и денег для осуществления этого проекта. Художники посетят эти компании и будут рассматривать все, пока не увидят что-нибудь интересное, что они смогут использовать в своей работе. В музее также подумали, что было бы неплохо, если бы кто-нибудь, хоть сколько-то знакомый с технологией, стал своего рода связующим звеном с художниками по мере посещения ими этих компаний. Поскольку они знали, что я довольно прилично умею объяснять, да и в искусстве я не полный профан (на самом деле, я думаю, они просто знали, что я учусь рисовать) – как бы то ни было, они спросили меня, сделаю ли я это, и я согласился.
Было очень забавно посещать все эти компании в сопровождении художников. Обычно происходило следующее. Какой-нибудь парень показывал нам трубку, которая разряжала искры в виде великолепных голубых извивающихся узоров. Художники приходили в восторг и расспрашивали меня, как это можно использовать на выставке. Каковы необходимые условия, которым нужно удовлетворить, чтобы она работала?
Художники оказались очень интересными людьми. Некоторые были сущими шарлатанами: они претендовали на свою бытность художниками, все с этим соглашались, но как только ты начинал с ними разговаривать, они не могли сказать ни одной разумной вещи! Один парень, в частности, – величайший шарлатан, – всегда смешно одевался: у него была огромная черная шляпа-котелок. Он отвечал на твои вопросы совершенно непонятными фразами, а когда ты пытался прояснить для себя сказанное им, расспрашивая его о смысле некоторых слов, которые он произнес, он уводил тебя совсем в другом направлении! В конечном итоге он все же сделал свой единственный вклад в выставку искусства и технологии: свой автопортрет.
Другие художники, с которыми я разговаривал, говорили такое, что сначала казалось мне бессмысленным, однако они изо всех сил пытались объяснить мне свои идеи. Однажды, как предполагала схема, я куда-то отправился с Робертом Ирвином. Эта поездка продолжалась два дня, и после многочисленных обсуждений, вопросов и ответов, я наконец понял, что он пытается объяснить мне, и счел это довольно интересным и удивительным.
Кроме того, были и такие художники, которые вообще не имели никакого представления о реальном мире. Они считали ученых кем-то вроде великих волшебников, которые могут сделать все, что угодно, и говорили что-то вроде: «Я хочу создать картину в трехмерном пространстве, где фигура, подвешенная в пространстве, светится мерцающим светом». Они создали мир, который хотели, и не имели ни малейшего представления о том, что делать разумно, а что – нет.
Наконец, состоялась выставка, и меня попросили войти в комиссию, которая должна была оценивать произведения искусства. Хотя среди работ были и очень хорошие, на которые художников вдохновило посещение разных компаний, мне показалось, что большинство творений было сдано в последнюю минуту, в порыве отчаяния, и в действительности не имело никакого отношения к технологии. Все другие члены комиссии не согласились со мной, и я оказался в сложной ситуации. Я не слишком хорошо умею оценивать искусство, и мне вообще было не место в этой комиссии.
В окружном художественном музее был один парень, которого звали Морис Тачман. Он действительно знал, о чем говорит, когда дело доходило до искусства. Он знал, что в Калтехе проходила моя персональная выставка и сказал: «Знаешь, ты больше никогда не будешь рисовать».
– Что? Но это просто смешно! Почему я больше никогда…
– Потому что у тебя уже была персональная выставка, а ты всего лишь любитель.
Хотя я все же рисовал после этого, я больше никогда не трудился так же усиленно, вкладывая в свою работу такую же энергию и упорство, как раньше. И рисунков своих я тоже больше не продавал. Он был умен, и я многому у него научился. А мог бы научиться и еще большему, если бы не был так упрям!
Электричество – это огонь?
В начале пятидесятых меня на какое-то время поразила болезнь среднего возраста: я читал философские лекции о науке, – каким образом наука удовлетворяет любопытство, как она дает нам новый взгляд на мир, как она обеспечивает человеку возможность делать разные вещи, как она наделяет его силой, – вопрос же состоит в том, в виду недавнего создания атомной бомбы, нужно ли давать человеку такую силу? Кроме того, я размышлял о связи науки и религии, и примерно в это же время меня пригласили на конференцию в Нью-Йорк, где должны были обсуждать «этику равенства».
Подобная конференция уже проводилась для людей постарше, где-то на Лонг-Айленде, а в этом году на нее решили пригласить людей помоложе, чтобы обсудить меморандумы, выработанные на предыдущей конференции.
Еще до поездки на конференцию я получил список «книг, которые, по всей вероятности, Вам будет интересно почитать, и если Вы считаете, что другим участникам желательно прочитать какие-то книги, то, пожалуйста, пришлите их нам, мы поместим их в библиотеке, чтобы другие могли их прочитать».
И прилагается потрясающий список книг. Я начинаю с первой страницы: я не читал ни одной книги и чувствую себя не в своей тарелке – вряд ли мне стоит ехать. Я смотрю на вторую страницу: не читал ни одной. Просмотрев весь список, я обнаруживаю, что не читал ни одной из предложенных книг. Должно быть, я идиот какой-то, неграмотный! В списке были удивительные книги, вроде труда «О свободе» Томаса Джефферсона, или что-то вроде этого, а также книги нескольких авторов, которых я читал. Там была книга Гейзенберга, одна книга Шредингера, одна книга Эйнштейна, но это были книги вроде «Мои зрелые годы» (My Later Years) Эйнштейна или «Что такое жизнь?» Шредингера – не те, которые я читал. Итак, у меня появилось чувство, что мне это не по зубам и что мне не надо в это влезать. Может быть, я просто спокойно посижу и послушаю.
Я иду на первое вводное заседание, на котором какой-то парень встает и говорит, что нам нужно обсудить две проблемы. Первая несколько завуалирована – что-то об этике и равенстве, но я не понимаю, в чем конкретно состоит проблема. Вторая же: «Мы продемонстрируем совместными усилиями, что люди из разных областей могут вести диалог друг с другом». На конференции присутствовали юрист по международному праву, историк, иезуитский священник, раввин, ученый (я) и т.д.
Ну и мой логический ум сразу же начинает рассуждать: на вторую проблему не сто́ит обращать внимания, потому что, если это работает, то оно сработает; а если не работает, то не сработает – не нужно доказывать и обсуждать, что мы способны вести диалог, если у нас нет диалога, о котором мы собираемся говорить! Таким образом, главная проблема – первая, которую я не понял.
Я был готов поднять руку и сказать: «Не будете ли Вы так любезны определить проблему поточнее», – но потом подумал: «Нет, я же профан; лучше мне послушать. Я не хочу немедля попасть в переделку».
Подгруппа, к которой я относился, должна была обсуждать «этику равенства в образовании». На наших встречах иезуитский священник постоянно талдычил о «разделении знания». Он говорил: «Настоящей проблемой этики равенства в образовании является разделение знания». Этот иезуит постоянно вспоминал тринадцатый век, когда за образование отвечала Католическая церковь и весь мир был простым. Был Бог, и все пришло от Бога; все было организованно. Но сегодня понять все не так легко. Поэтому знание разделилось на отдельные куски. Я чувствовал, что «разделение знания» никак с «этим» не связано, но «это» так и не было определено, поэтому я не видел способа доказать свою точку зрения.
Наконец я сказал: «Какая же проблема этики связана с разделением знания?» В ответ я получил клубы тумана и сказал: «Мне не понятно», однако все остальные сказали, что им понятно и попытались объяснить мне, но у них ничего не вышло!
Тогда все остальные члены группы попросили меня написать, почему я считаю, что разделение знания не является проблемой этики. Я вернулся в свою комнату и аккуратно, стараясь изо всех сил, записал свои мысли по поводу «этики равенства в образовании» и привел несколько примеров проблем, которые, как мне кажется, мы могли бы обсудить. Например, в том, что касается образования, мы усиливаем различия. Если у кого-то что-то получается хорошо, мы пытаемся развить его способности, что приводит к различиям, или неравенству. Таким образом, если образование увеличивает неравенство, этично ли это? Потом, приведя еще несколько примеров, я написал, что несмотря на то, что «разделение знания» представляет собой трудность, поскольку сложное устройство мира приводит к тому, что многие вещи невероятно трудно изучить, в свете моего определения области этой темы, я не вижу никакой связи между разделением знания и чем-то, более или менее близким тому, что может представлять собой этика равенства в образовании.
На следующий день я принес написанное на заседание, и парень сказал: «Мистер Фейнман действительно поднял несколько очень интересных вопросов, которые мы должны обсудить, и мы отложим их в сторону для возможного будущего обсуждения». Они вообще ничего не поняли. Я попытался определить проблему и показать, что «разделение знания» не имеет к ней никакого отношения. И причина, по которой никто ни к чему не пришел на этой конференции, состояла в том, что организаторы не сумели ясно определить предмет «этики равенства в образовании», а потому никто точно не знал, о чем говорить.
На конференции был один социолог, который написал работу, чтобы ее прочитали все мы – он написал ее предварительно. Я начал читать эту дьявольщину, и мои глаза просто полезли из орбит: я ни черта не мог в ней понять! Я подумал, что причина в том, что я не прочел ни одной книги из предложенного списка. Меня не отпускало это неприятное ощущение «своей неадекватности», до тех пор пока я, наконец, не сказал себе: «Я остановлюсь и прочитаю одно предложение медленно, чтобы понять, что, черт возьми, оно значит».
Итак, я остановился – наугад – и прочитал следующее предложение очень внимательно. Я сейчас не помню его точно, но это было что-то вроде: «Индивидуальный член социального общества часто получает информацию чрез визуальные, символические каналы». Я долго с ним мучился, но все-таки перевел. Знаете что это означает? «Люди читают».
Затем я перешел к следующему предложению и понял, что его я тоже могу перевести. Потом же это превратилось в пустое занятие: «Иногда люди читают; иногда люди слушают радио», – и т.д. Но все это было написано так замысловато, что сначала я даже не понял, но, когда, наконец, расшифровал, оказалось, что это полная бессмыслица.
На этой встрече произошло всего одно событие, которое доставило мне удовольствие, или, по крайней мере, позабавило. Каждое слово, которое произносил каждый выступающий на пленарном заседании, было настолько важным, что был нанят стенографист, который печатал всю это чертовщину. День, наверное, на второй, стенографист подошел ко мне и спросил: «Чем Вы занимаетесь? Вы, конечно же, не профессор».
– Я как раз профессор.
– Чего?
– Физики – науки.
– О! Так вот в чем, должно быть, причина, – сказал он.
– Причина чего?
Он сказал: «Видите ли, я – стенографист и печатаю все, о чем здесь говорят. Когда говорят все остальные, я печатаю все, что они говорят, не понимая ни слова. Но каждый раз, когда встаете Вы, чтобы задать вопрос или что-то сказать, я понимаю все, что Вы имеете в виду – в чем суть вопроса или что Вы говорите – поэтому я и подумал, что Вы просто не можете быть профессором!»
В какой-то момент конференции состоялся особый обед, во время которого глава богословов, очень приятный человек, истый еврей, произносил речь. Речь была хорошей, да и оратором он был превосходным, и несмотря на то, что сейчас, когда я это рассказываю, его основная идея выглядит полным бредом, в то время она казалась совершенно очевидной и абсолютно истинной. Он говорил о колоссальных различиях в благосостоянии разных стран, которые вызывают зависть, которая, в свою очередь, приводит к конфликтам, а теперь, когда у нас есть атомное оружие, какая бы война ни случилась, все мы обречены, а потому правильный выход в том, чтобы прилагать все усилия по сохранению мира, убедившись, что между разными странами не существует столь грандиозных различий, и поскольку у нас в Соединенных Штатах так много всего, мы должны раздать почти все другим странам, пока все мы не сравняемся. Все это слушали, все испытывали желание принести такую жертву, и все полагали, что именно так мы должны поступить. Но по пути домой мой рассудок вернулся ко мне.
На следующий день один из членов нашей группы сказал: «Я думаю, что речь, произнесенная вчера вечером, была так хороша, что все мы должны поставить под ней свои подписи и представить ее как резюме нашей конференции».
Я начал было говорить, что сама идея распределения всего поровну основана на теории о том, что в мире существует только X всего, что каким-то образом мы сначала отобрали это у более бедных стран, а потому мы должны им это вернуть. Но эта теория не принимает во внимание истинную причину различий, существующих между странами – то есть развитие новых методов выращивания пищи, развитие техники для выращивания пищи и многого другого, и тот факт, что вся эта техника требует сосредоточения капитала. Важно не имущество, которое мы имеем, а способность создать это имущество. Но теперь я понимаю, что эти люди не были учеными; они этого не понимали. Они не понимали технологии; они не понимали своего времени.
Конференция привела меня в столь нервное состояние, что моей нью-йоркской знакомой пришлось меня успокаивать. «Послушай, – сказала она, – тебя же просто трясет! Ты уже сошел с ума! Отнесись к этому проще, не надо все рассматривать так серьезно. Отойди на минуту в сторону и трезво оцени ситуацию». Я подумал о конференции, о том, какой это бред, и все оказалось не так уж плохо. Но если бы кто-то попросил меня снова принять участие в чем-то подобном, я бы убежал от него как сумасшедший – никогда! Нет! Точно нет! Но я и сегодня получаю приглашения на подобные сборища.
Когда настало время оценить конференцию, все начали говорить о том, как много она дала им, какой успешной она была и т.п. Когда спросили меня, я сказал: «Эта конференция была хуже, чем тест Роршаха: когда тебе показывают бессмысленное чернильное пятно и спрашивают, что, по-твоему, ты видишь, и когда ты им говоришь, что, они начинают с тобой спорить!»
Дальше было еще хуже: в конце конференции собирались устроить еще одно заседание, которое в этот раз должна была посетить общественность, и у парня, который отвечал за нашу группу, хватило духа сказать, что поскольку мы столько всего разработали, то времени для публичного обсуждения всего этого не хватит, а потому мы просто расскажем общественности обо всем, что мы разработали. У меня глаза на лоб полезли: я-то считал, что мы ни черта не разработали!
Наконец, когда мы обсуждали вопрос о том, разработали ли мы способ ведения диалога между людьми разных специальностей, – что было нашей второй главной «проблемой», – я сказал, что заметил кое-что интересное. Каждый из нас говорил, о том, что мы думаем по поводу «этики равенства» со своей колокольни, не обращая никакого внимания на то, что думают другие. Например, историк говорил, что проблемы этики можно понять, если заглянуть в историю и посмотреть, как они появились и развивались; юрист-международник говорил, что для этого нужно посмотреть, как фактически вели себя люди в различных ситуациях и как они приходили к каким-то соглашениям; иезуитский священник все время ссылался на «разделение знания»; я же, как ученый, предложил сначала выделить проблему подобно тому, как поступал Галилео, проводя свои эксперименты, и т.д. «Таким образом, на мой взгляд, – сказал я, – диалога у нас не было вообще. У нас не было ничего, кроме хаоса!»
Конечно все тут же начали на меня нападать. «А Вы не думаете, что из хаоса может возникнуть порядок?»
– Ну, да, в общем случае, или… – Я не знал, что делать с вопросом вроде «Может ли из хаоса возникнуть порядок?» Да, нет, ну и что из того?
Эта конференция просто кишела дураками – высокопарными дураками, – а высокопарные дураки вынуждают меня просто лезть на стену. В обычных дураках нет ничего страшного; с ними можно разговаривать и попытаться помочь. Но высокопарных дураков – дураков, которые скрывают свою дурость и пытаются показать всем, какие они умные и замечательные с помощью подобного надувательства – ТАКИХ Я ПРОСТО НЕ ВЫНОШУ! Обычный дурак – не мошенник; в честном дураке нет ничего страшного. Но нечестный дурак ужасен! И именно это я получил на конференции: целый букет высокопарных дураков, что меня очень расстроило. Больше я так расстраиваться не хочу, а потому никогда не буду участвовать в междисциплинарных конференциях.
Примечание. Во время конференции я жил в Еврейской богословской семинарии, где учились молодые раввины – полагаю, что они относились к ортодоксальной церкви. Имея еврейские корни, я уже знал кое-что из того, что они рассказывали мне о Талмуде, но сам Талмуд я никогда не видел. Увидеть его было очень интересно. Это книга с большими страницами, где в маленьком квадратике в уголке каждой страницы приведен текст оригинала Талмуда, который в виде L-образного поля окружают комментарии, написанные другими людьми. Талмуд развивался, все его тексты обсуждались снова и снова, очень тщательно, как это происходило в средние века. По-моему, все комментарии относились к тринадцатому, четырнадцатому и пятнадцатому векам – современных же комментариев не было. Талмуд – изумительная книга; великое, огромное попурри всевозможных вещей: тривиальных вопросов, сложных вопросов – например, проблемы учителей и того, как следует обучать, – потом опять тривиальных и т.д. Студенты рассказали мне, что Талмуд никогда не переводили на другие языки, что мне показалось очень любопытным при подобной ценности этой книги.
Однажды ко мне подошли двое или трое молодых раввинов и сказали: «Мы понимаем, что в современном мире невозможно учиться на раввина, ничего не зная о науке, поэтому мы хотели бы задать Вам несколько вопросов».
Несомненно одно: узнать о науке можно в тысяче разных мест, да и Колумбийский университет находится совсем рядом, но мне было любопытно, какие именно вопросы их интересуют.
Они спросили: «Например, электричество – это огонь?»
– Нет, – сказал я, – а… в чем собственно проблема?
Они сказали: «Талмуд говорит, что в субботу нельзя пользоваться огнем, поэтому мы должны знать, можно ли использовать электрические приборы в субботу?»
Я был шокирован. Наука их совсем не интересовала! Наука влияла на их жизнь ровно в той степени, в какой она помогала им лучше толковать Талмуд! Их не интересовали ни окружающий их мир, ни природные явления; они стремились лишь разрешить для себя какой-либо вопрос, поднятый в Талмуде!
А потом однажды – по-моему, это была суббота – я захотел подняться в лифте, около которого стоял какой-то парень. Подходит лифт, я вхожу в него, он входит вместе со мной. Я спрашиваю: «Вам какой этаж?», – и уже готов нажать на кнопку.
– Нет, нет! – говорит он. – Я должен нажать кнопку для Вас.
– Что?
– Да! Мальчики, которые здесь учатся, не могут нажимать кнопки по субботам, поэтому я должен делать это для них. Видите ли, я не еврей, поэтому я могу нажимать кнопки. Я стою у лифта, они говорят мне, какой этаж, и я нажимаю для них кнопку.
Это действительно обеспокоило меня, поэтому я решил подловить студентов во время логического обсуждения. Я воспитывался в еврейской семье, а потому мне был известен тот тип педантской логики, который следовало применить, и я подумал: «Здесь можно развлечься!»
У меня возник такой план. Для начала я спрашиваю: «Взгляды еврея может разделять любой человек? Потому что, если это не так, то в них на самом деле нет ничего ценного для человечества… ля-ля-ля». Тогда им придется сказать: «Да, еврейские взгляды подходят для любого человека».
Потом я немножко повожу их вокруг да около, спрашивая: «Этично ли поступает человек, который нанимает другого человека для того, чтобы тот делал что-то, что неэтично делать ему самому? Наймете ли вы человека, чтобы он, к примеру, совершил для вас ограбление?» Я будут постепенно загонять их в угол, медленно, аккуратно, пока ловушка не захлопнется!
И вы знаете, что произошло? Они студенты-раввины, так? Они оказались в десять раз умнее меня! Как только я готов был посадить их в лужу, они увертывались, выкручивались, вывертывались, – не помню, как, – но они освобождались! Я думал, что изобрел что-то новенькое – куда там! Этот вопрос обсуждался в Талмуде веками! Они с легкостью утерли мне нос, выкрутившись мгновенно.
Наконец, я попытался убедить студентов, что электрическая искра, которая так заботила их, когда они нажимали кнопки лифта, не является огнем. Я сказал: «Электричество – это не огонь. Это не химический процесс, коим является огонь».
– Да? – удивились они.
– Но электричество, безусловно, присутствует между атомами в огне.
– Ага! – сказали они.
– А также и во всех других явлениях, которые происходят в мире.
Я даже предложил практическое решение исключения искры. «Если вас беспокоит именно искра, то можно параллельно ключу поставить конденсатор, тогда электричество будет включаться и выключаться без искры». Но, по какой-то причине, эта идея им тоже не понравилась.
Для меня это было настоящим разочарованием. Вот они, медленно взрослеющие мальчишки, растут только для того, чтобы лучше толковать Талмуд! Представьте! В наше время ребята учатся, чтобы войти в общество и делать что-то – быть раввином – и считают, что наука может быть интересна только из-за того, что некоторые новые явления несколько осложняют их древние, наивные, средневековые проблемы.
В то время случилось еще кое-что, о чем сто́ит упомянуть. Один из вопросов, которые мы со студентами-раввинами обсуждали довольно подробно, состоял в том, почему в науке, например, в теоретической физике, процент евреев выше, чем их процент в общем населении. Студенты полагали, что это вызвано тем, что на протяжении всей своей истории евреи уважительно относились к учебе: они уважают своих раввинов, которые, в действительности, обучают их, уважают образование. Евреи непрерывно передают эту традицию из поколения в поколение, так что у них быть прилежным студентом так же хорошо, как быть талантливым футболистом, если не лучше.
В тот же день я еще раз убедился в том, что это действительно так. Один из студентов пригласил меня к себе домой. Он представил меня своей матери, которая только что вернулась из Вашингтона. Она в восторге захлопала в ладоши и сказала: «О! Сегодня я прожила полный день. Я познакомилась с генералом и с профессором!»
Тут я осознал, что совсем немногие считают, что познакомиться с профессором так же важно и так же приятно, как познакомиться с генералом. Так что, вероятно, в том, что они говорили, есть доля истины.