Санкт-дунстанские рыбаки
Я, Клементий, воздаю хвалу содеянному премудростью божьей! Сколь превосходным и восхитительным кажется человеку, хоть мало-мальски знакомому с географией, то обстоятельство, что оцеанус сообщается с Северным морем; сообщается через пролив между Каролингией и Англией, именуемый в шутку, за его узость, «рукавом» или еще «каналом», хотя, строго говоря, каналом возможно назвать лишь канаву, прорытую руками человеческими, но не соленую стихию господню, которая отнюдь не отличается застойным спокойствием канала, а куда как часто, секомая бурями и взъяряемая валами, учит корабельщика помнить о вседержителе. Сие касается даже больших и надежных кораблей, вроде того судна, на коем я сам недавно переправился через эти воды. Но как подумаю, каким случайностям подвержен здесь утлый челн, открытая лодка, к тому же еще, на потеху волнам, без всякого кормчего, или, пожалуй, с кормчим, но с беспримерно нежным и беспомощным, — меня ужасает скудость надежды на спасенье такой ладьи, и я удивляюсь искусству, с коим господь бог, коли на то его воля, ведет ее сквозь опасности, которые сам же уготовляет, и хочется тут воскликнуть: «Nemo contra Deum nisi Deus ipse».
В этих водах, там, где они почти уже открыты вселенскому морю, сотворены острова: и большие, и малые, и малые вовсе, именуемые «Норманскими», потому, наверно, что расположены ближе к Франконии и к землям норманнов, нежели к Корневилю и к Суссексу, и на один из самых малых, удаленный от других в сторону Англии, я и хочу мысленно перенестись вместе с читателем. То был омываемый хлябями кусочек земли божьей, обитатели коего, хотя во спасение себе и приобщившиеся к христианской вере, жили весьма первобытной, обособленной от мира жизнью. Большинство их обосновалось в широко разбросанном, перемежаемом пастбищами и огородами селении, называвшемся, насколько они знали, как и весь остров, Санкт-Дунстан, кормились же они скотоводством, маслобойным промыслом, огородничеством и рыбной ловлей. Туда-то я перенесусь, и не под конец рассказа, а допреж всего, ради одного благочестивого и превосходного мужа, к которому питаю живейшую приязнь и которому уже сейчас хочу принести благодарность за те преизрядные услуги, что он в доброте своей оказал герою повести, богоугодным возобновлением коей я занят. Я говорю об его преподобии Грегориусе, настоятеле монастыря «Agonia Dei», каковой монастырь, ведущий начало от старинной лавры-киновии и послушный уставу Цистерциума, находился на западном бреге означенного острова и являл собой — впрочем, надеюсь, являет и ныне — духовное украшение оного. Монахов, принявших схиму, в стенах его укрывалось немногим более, чем было учеников у господа и спасителя нашего, этак с четырнадцать, и еще проживало тут несколько служек-бельцов, ходивших за скотом, да послушников-отроков, отданных братии «Муки господней» для духовного наставления и частью прибывших с других островов. Все они, от мала до велика, старики, мужи и юнцы, взирали на своего аббата Грегориуса, по причине его доброты, кротости, справедливости и заботливости, с единодушным и доверчивым почтением, как на отца своего; да ведь по смыслу слова «аббат» — кто учен, знает — так оно и быть должно.
Аббата Грегориуса надлежит представлять себе человеком привлекательной наружности, среднего роста, с полным, тщательно выбритым лицом, маленьким ртом, округло выступающей вперед нижней губой и прекраснолощеной, блестящей лысиной, каковую обрамляли кудрявые седые волосы у висков. Его орденскую ризу, ладно опоясанную витым вервием, чрез которое были продеты четки, оттопыривало небольшое брюшко, казавшееся скорее выражением спокойной совести, нежели бременем, и отнюдь не лишавшее фигуру аббата приятной подвижности, замечательной для его лет, а лет ему было пятьдесят. Что леность и себялюбивая изнеженность не вязались с его натурой, видно уже из того, что ранним утром, в более чем неласковую погоду (ибо низко нависли тучи, накрапывал дождь и вовсю бушевал северо-северо-западный ветер), мы застаем его одиноко бредущим вниз, к берегу, в обход подковообразной бухты, что с этой стороны врезается в остров и куда море, дробя их о каменные отмели, катит свои валы. Спиною к монастырю, строения коего в пелене дождя вырисовывались на темной полоске леса, аббат шагал, занося вперед посох и подобрав рясу, где по мокрому песку, а где среди каменного лома, громоздившегося тяжелыми глыбами или размолотого в щебень. На плечи, для защиты от сырости, он накинул войлочное покрывало и придерживал его спереди рукой, на голову же нахлобучил отнюдь не монашескую шляпу с широкими, загнутыми вниз полями, какие, наверно, носили, правя свое ремесло, рыбаки-островитяне. Жмурясь, он старался подставить ветру затылок, но то и дело поворачивал свое мокрое лицо в противную сторону и озабоченно вглядывался в открытое море.
Мысли у него были вот какие:
«Мерзко, мерзко! Ненастье на нашем острове не в диковинку, но уж в это время года оно на редкость противно. Я не ропщу, но мне неспокойно. Ишь как разбиваются в брызги буруны на отмелях, как они затопляют их от поры до поры и накатываются на пресносольные заводи по правую мою руку, вынуждая меня с почти непристойным проворством отскакивать в сторону от бешеных волн, а ведь здесь, в бухте, они уже посмирнее! Каково же в открытом море, где, по моему повелению, находятся сейчас рыбаки, братья Виглаф и Этельвульф! Увидь меня кто-нибудь здесь, он сказал бы, что я вышел на берег, невзирая на эту непогодь. А меж тем я пришел сюда в такую рань именно по причине ненастья, гонимый своим беспокойством. Не что иное, как беспокойство, и внушает человеку столь праздные и маловажные рассуждения, как это о «невзирая» и «по причине», слившихся воедино в моем беспокойстве. Бог не желает, чтобы люди были слишком спокойны. Наказания ради он наделяет их беспокойством и при этом внушает им, будто они сами наделили себя таковым, что и случилось со мною, пославшим на лов рыбарей в подобную непогодь, которой, впрочем, нельзя было предвидеть вчера пополудни. Как мог бы я быть спокоен, когда бы не эта мной же самим уготовленная забота! Ибо в остальном все обстоит отлично или по крайней мере вполне хорошо на сем острову, зовущемся, по уверению старейших его обитателей, «Санкт-Дунстаном», а равно и в моей калугерии, спокон веков бесспорно именуемой «Мука господня» и ведомой под именем сим также на ближайших, хотя уже и весьма отдаленных островах. Лишь во смирении возможно о ней вспоминать, и игуменство в ней — не искус гордыне. Ибо убога она среди монастырей христианского мира, и нет у нее даже собственного капитула, так что трапезная, где царит устоявшийся запах пищи земной, служит подчас и местом собраний. Да и всего только у половины братьев имеются особые кельи, остальные ночуют в общей спальне, и, конечно, лишь у меня есть отдельная просторная горница, о чем надлежит думать не с самодовольством, а с благодарностью, памятуя, сколь smoothly, добролепно, каким налаженным ходом тянутся дни в нашей маленькой вотчине божьей и сколь отрадно почить на загодя постланном ложе, когда можно уже не копать землю и не корчевать дебри, а всего лишь блюсти да поддерживать давно заведенный порядок. Труд землепроходцев и корчевателей исполнили сто и еще много более лет назад братья уединенно-сообщной жизни, которые первыми явились в эти места, орудовали мотыгами, лопатами и кельнями, свозили на тачках камни и, строя свое схимническое прибежище, а также возделывая под огороды пески, одновременно просветили темных островитян и причастили их правде Иисусовой. Они, видать, знали, что праздность есть мать всех пороков, а посему не только предавались созерцанию, коим, кстати, не были бы и живы, но еще прилежно копали и корчевали, подобно тому как и я считаю полезным, чтобы паства моя, помимо размышлений о божестве, всенепременно посвящала себя той или иной грубой работе, — ремесленной или земледельческой, — сопряженной с правочестной усталостью. Сам я, разумеется, слишком стар и сановит для этих занятий. Слишком стар, но не слишком сановит. Слово «сановит» нашептывает мне диавол, дабы посрамить смирение мое, и без того постоянно подверженное известной опасности, поелику я как инфулированный аббат на радость свою являюсь на острову самопервейшей персоной и над рукою моей склоняется каждый встречный. Воистину ли оттого приняли древле здешние жители веру Христову, что некая уже обращенная дева, которую они собирались пожертвовать опустошавшему остров дракону, показала таковому распятие, после чего, напоследок еще раз извергнув из пасти пламень и дым, чудовище улеглось и издохло? Говорят, будто сие настолько их впечатлило, что они тотчас же все как один уверовали в Иисуса. Я не очень-то полагаюсь на эту историю, ибо как мог явиться сюда дракон и из какого яйца он выполз? Я просто не в силах представить себе в этих местах дракона, принимающего в жертву девиц. Но, может быть, все дело тут в греховном недостатке простодушия, хотя я, рискуя угодить в когти беса гордыни, считаю богооправданным известное различие между верой, подобающей образованному человеку, и тем, во что верует vulgus. Надо, кстати, отметить, и отметить с тревогой, что христианство здешнего люда отнюдь не имеет прочных корней, независимо от того, был ли в сих местах дракон, или нет, а потому превеликое благо, что мы, братья «Agonia Dei», стоим здесь на страже веры. Ибо обретенное может быть вновь утрачено: ведь говорят же, что в Алемании, далече отселе, христианство утвердилось еще во времена римлян, но что затем земли сии погрузились во мрак неверия вплоть до прибытия неких ирландских посланцев, которые снова возожгли светоч. Отгороженность от мира обильной водой имеет, конечно, свои преимущества, она сохраняет простодушие и остерегает от всяческого смятения. Однако, с другой стороны, не так уж и хорошо, когда великие передвижения народов, перемены и переселения, каковыми, насколько я знаю, богата старина, протекают где-то в стороне от ушедшего в себя затворника, отчего, если возможно мысленно так выразиться, творящееся в мире его не захватывает, и он остается в неведении на прежней, первобытной ступени. Мне отлично известно, что здесь, и в умах и в негласных обычаях, бытует множество пережитков, кои вряд ли заслуживают более мягкого наименования, чем «мерзость друидовская», и засилию коих единственною твердыней противостоит наша малая крепость господня. Эти люди, понеже никому не было до них дела, искони жили замкнуто и не покидали насиженных мест, тогда как вообще-то, думается мне, на земле не найдется страны, населенной ее коренными жителями, ибо всем случалось перемещаться и вытеснять других, которые, в свою очередь, уходили в иные края, то ли уже кем-то покинутые, то ли у кого-то отторгнутые. Так, например, я слыхал, что бургундцы, подавшись из дальней Фулы на юг, до римского пограничного вала, не без самодовольства обосновались на реке Ренусе, где были, однако, почти сплошь перебиты гуннами. Мало того, мне известно также, — что Вортигер, князь бриттов, призвал мореходов-германцев, чтобы те помогли ему справиться с дикими пиктами, а эти последние в мгновение ока объединились с призванными против призвавшего. Британское государство нежданно-негаданно основали хауги, англы, юты, и саксы, а затем явился норманн и наложил на него свою десницу. Да, знания мои поразительны! Но, ей-богу, вместо того чтобы хвастаться ими перед самим собой, мне надо бы вспомнить, зачем, опираясь на посох, забрел я сюда в дождь и ветер, вспомнить, что все эти побочные и суетные мысли мои — только от беспокойства о недостаточной рачительности, хотя как раз рачительность-то и ввергла меня в вину. Ибо, по-отечески заботясь об агнцах своих, я намерился нынче ради постного дня вдоволь попотчевать их доброй рыбной похлебкой. Потому-то я и наказал рыбарям Виглафу и Этельвульфу выйти в море еще до рассвета и посулил им отменную мзду, коли наловят в обилии лакомой рыбы. Но, наславши непогоду, какая обычно бывает только в порубочную пору, диавол обратил мою рачительность в прямую ее противоположность. Ибо, прельщенные маммоной, они забрались невесть как далеко, и если сейчас рыбаков уже поглотили волны, то я, не приведи боже, их убийца. Правда, оба они — насквозь просоленные морские волки, крепкие, как угорская кожа, им не впервой тягаться с дикими хлябями. Но как быть, если они все же погибнут, как погляжу я в глаза их вдовам и сиротам? У старшего, Этельвульфа, всего одна дочь, ее выдали замуж за жителя ближайшего на восток острова, именующегося, как большинство полагает, Санкт-Альдгельм. Но Виглаф, его брат, с трудом кормит шестерых детей, и младший из них еще сосет грудь. Мое беспокойство о них обо всех растет и растет. Стоп! Теперь стану как вкопанный и буду следить за входом в бухту, где мои глаза, к счастью, все еще острые, кажется, заметили парус. Наблюдение мое облегчается тем, что дождь перестал, хоть ветер и не стихает. Да, хвала богу, это парус, это лодка Виглафа и Этельвульфа! Поелику они достигли защитной бухты, их можно считать спасенными, и, глядишь, они даже доставят мне желанную рыбу. Поистине удивительно: едва у меня затеплилась надежда на спасение братьев, как я уже снова думаю о рыбе, которая, ввиду грозившей опасности, уже потеряла было значение. Как переменчиво все-таки сердце человеческое, как мечется оно между унынием и заносчивостью! Благо еще, что мысли о рыбе пробуждает во мне добродетель рачительности! — Но что это? Не две ли лодки, одна близ другой, качаются там на волнах? Не обманывает ли меня зрение, хотя вообще-то глаза мне еще служат исправно. Нет, — свидетель Христос! — я вижу парус и две лодки. Или, вернее, видел одно мгновение, ибо вторая вот уже снова как бы растворилась или утонула в тумане, и налицо уже только одна, парусная, которая, собственно, мне и нужна, и попутный ветер стремительно несет ее в бухту. Чтобы миновать каменистые отмели, у морских волков достанет искусства и сноровки, об этом мне беспокоиться нечего. Вот они, вот они, так и мчатся сюда, наискось, под вспученным парусом! Я, пожалуй, окликнул бы их: «Хо-хе, хой-хо!», приставив ладони ко рту, если бы не мое духовное званье. Они, я вижу, держат вон на тот мыс, чтобы пристать в узком и мелком заливе между камнями и берегом. С благодарностью в сердце вернусь туда и встречу спасенных. Теперь я, наверно, даже не удивлюсь, если они возвратились с богатым уловом!»
И вот рыбаки, которым аббат делал знаки рукой, провели лодку мимо камней и, опустив парус, шестом подогнали ее к самому берегу, после чего спрыгнули в воду и руками вытащили свой челн на песок, меж тем как аббат радостно их приветствовал:
— Халло, хойхе, смельчаки, Виглаф и Этельвульф, добро пожаловать на сушу, в надежную гавань! За то, что вы выбрались из такого ненастья, хвала создателю! Мы поступили бы наилучшим образом, если бы тут же, на месте, втроем опустились на колени и восславили имя его. Вы видите, ваш аббат горько о вас сокрушался, недаром прибрел он на взморье в бурю и дождь. Как у вас дела? Есть ли рыба?
— Хехо, халло, господине, на сей раз обошлось, — отвечали они. — Рыба? Нет, это вы littel bit слишком уж многого захотели. За счастье вы почли бы, что нас не съели рыбы: такие были волны, такие coups de vent — вам, сударь, и не представить себе! Один должен был всечасно drawen воду из лодки, другой — изо всей мочи holden кормило, ни о чем ином не приходилось и thinken.
«Как они говорят, — думал аббат. — Как грубо и низко. — Ибо мнил, что досадует на их речь, а на самом деле был разочарован тем, что они не наловили рыбы. — Хоть я и рад их благополучному возвращению, — думал он, — хоть на душе у меня теперь куда легче, все же они погрязли в невежестве».
— Поелику господь вас спас, — молвил он, — я полагаю, ребята, что вы усердно взывали к нему в беде.
— Да, да, сударь, не без того.
— И не примешали к молитве вашей никаких иных словес, всяких там неподобных заклятий и прочего вздора прежних времен?
— Нет, нет, сударь, как можно.
«Наверно, все же не удержались, — думал он. — При таком-то невежестве. Какие у них рыжие бороды, какое красное, просоленное, жилистое и мускулистое тело, нагое до пояса. Почему они так обнажены, почему сбросили с себя фуфайки и куртки в такую погоду?»
Он окинул глазами лодку, которая снаружи была выкрашена в зеленый цвет, но на которой уже сплошь облупилась краска, так что повсюду проглядывал белый грунт. В ней лежали сети, два весла, шест. У кормы, заваленной их одеждой, возвышался какой-то предмет.
— Что это у вас там? — спросил он и указал посохом на корму.
— Это наше poor people's добро, — пробормотали рыбаки. — Господину оно ни к чему.
«Неужели они все-таки с рыбой, — думал он, — и хотят съесть ее сами? Что бы еще прятать им под одежой? Они явно смущены. Нужно разобраться, в чем дело». И со словами: «Дайте-ка посмотреть» — он потянулся к загадочной клади посохом и откинул в сторону их пропотевшую ветошь. Под ней оказался бочонок, ядреный и ладный, с расписными клепками.
— Ну вот! — сказал он. — Как попал к вам в лодку, мужчины, этот нарядный бочонок? Что в нем такое?
— What shall быти овамо! — отвечали те, стараясь не глядеть на него. — Пожитки poor people's. Fresh water, смола, dram, чтобы пропустить глоточек.
И один до смешного противоречил другому.
— Вы лжете, — молвил с укором аббат. — Вы не обязаны правильно говорить. Но говорить правду обязаны.
И он подошел поближе, ощупал бочонок и склонился над ним, дабы лучше все рассмотреть. Вдруг он отпрянул и всплеснул руками. Изнутри, через отверстие, до уха его донесся плач.
— Боже правый! — воскликнул он. — Тихо! Молчите, не шевелитесь, мне нужно прислушаться!
И наклонился еще раз. Плач повторился.
— Блаженные духи, благовестники славы небесной! — промолвил аббат, на этот раз уже совсем негромко, ибо у него пропал голос, и многажды сотворил крестное знаменье. — О мужчины, сыновья одной матери, Виглаф и Этельвульф, откуда у вас сия бочка? Ибо, знаете ли вы о том, или нет, клянусь вам, что в ней сокрыто дитя человеческое.
— Всего только дитя человеческое? — спросили они. Об этом они и ведать не ведали, они даже разочарованы, если в ней ничего больше нет. Студя руки, выловили они бочку из волн, ибо у входа в бухту носилась ладья без mariner'а, они повернули к ней, подтянули ее шестом и погрузили бочонок в свою лодку, полагая, что в нем найдется какая-нибудь пожива для poor people и что никому нет до этого дела, если они приберут находку к рукам.
— Ни слова больше! — прервал их Грегориус. — Ибо каждое слово праздно, а каждое мгновение дорого. Мигом вытащить бочку на берег, вот сюда, где я расстелил покрывало с собственного плеча. Не болтать и не мешкать! Тут же, на месте, откройте чудесную, необычную бочку сию. Говорю вам: в ней живое дитя. Вышибите сразу же днище, быстро, но осторожно! Возьмите топор, ножи! Соскоблите кругом смолу, которой заделаны щели! И живее, живее!
Так они и поступили. Зараженные его пылом, они быстро вытащили бочонок на сушу и ловко, как подобает умелым морякам, освободили от обруча, расщепили и отодрали клепки. Аббат стоял на коленях, и когда бочку открыли, он благоговейно, с тихой молитвой, извлек из нее то, что она содержала: дитя в пеленах, уложенное на свертки александрийского шелка и такими же шелками покрытое, а еще два хлеба и драгоценнейшую дощечку, исписанную на манер грамотки, в ногах у младенца. От дневного света, сколь ни был он сумрачен, дитя зажмурило глаза и чихнуло.
Аббат порадовался, что заранее опустился на колени и что теперь ему, стало быть, уже не надлежало на них пасть.
— Deus dedit, Deus dedit, — молвил он, сложив ладони. — Сие рожденье из дикого моря — самое священное чудо, случавшееся на моем веку. В чем наставляет нас эта дощечка?
И он схватил ее, поднес к очам и пробежал ими грамоту. Поначалу он не вполне уразумел прочитанное, но что происхождение ребенка, хотя и благородное, связано с какими-то ужасными обстоятельствами, понял сразу.
«Чего, собственно, я ждал? — думал он. — Что ребенок, у которого все благополучно, будет носиться по волнам в бочке?» С великим состраданием склонился он над нежной, греховной находкой. И тут же, увидевши рядом с собой его кроткий лик, малыш улыбнулся ему сладостными устами.
У доброго пастыря увлажнились глаза. Душа его тотчас исполнилась хлопотливости, и он поднялся, готовый распорядиться самым решительным образом.
— Мужчины, — сказал он, — этот найденыш, как пишут мне, мальчик, столь отраден и мил, а к тому же столь чудесно сбережен богом в сей малой бочке, что мы, несомненно, обязаны воспещися о нем, с умом и оглядкой, во имя бога и покорствуя его недвусмысленно изъявленной воле. Разумеется, это дитя, еще не крещенное, принадлежит монастырю. Но покамест, и тотчас же, ты, Виглаф, возьмешь его с собой в свою ближнюю хижину, и без того кишмя кишащую плодами благословенного брака, и передашь его своей жене Магауте, у которой, кстати, грудь опять полна молока и которая да согреет его и вскормит, ибо, хотя бог милостиво сохранил ему жизнь в его странствиях, наверно, оно тем не менее рискует погибнуть, коли за ним не присмотрят. Credite mi! Все, что вы сделаете для этого карапуза, не будет вам в убыток. Имущественные его обстоятельства, разумеется, весьма запутанны, но стесненными их нельзя назвать, как вы уже видите по редкостным тканям, кои с ним прибыли.
Он снова справился с дощечкой, извлекши таковую из складок своего платья, куда успел ее спрятать, и прочитал эпистолу. Затем взял один из хлебов, преломил его и заглянул внутрь.
— Если я, — обратился он к Виглафу снова, — дам тебе две марки золотом на содержание ребенка, раз и навсегда, будешь ли ты пещися о нем и холить его наравне со своими детьми, как своего собственного, разве только с чуть большим тщанием, понеже он, достигнув немногих лет, отправится в монастырь?
Таких денег, как две марки золотом, Виглафу никогда не случалось видеть сразу, и поэтому он согласился.
— А теперь по домам! — воскликнул аббат. — Мы стоим здесь и совещаемся и так уже слишком долго, если принять во внимание неотложные нужды сего дитяти. Ты, Виглаф, закутай — малыша в подостланные под него скарлаты, — они сотканы в левантийском Алисаундре, понятно тебе? — возьми его на руки и неси, насколько способен, бережно! Верхние же я возьму к себе, равно как и оба хлеба, ибо дитя не может их съесть. И помни, если люди спросят тебя и твою жену, как это получилось, что у вас стало вдруг семеро детей вместо шести, — а, впрочем, кто заметит такую разницу? — ответствуйте, что сие сын вашей племянницы с Санкт-Альдгельма или как там называется ее остров, — она, дескать, его родила, но из-за теснения в груди не в силах за ним ходить, а потому вы его привезли и будете печься о нем из любви к родственникам.
— Но ведь that's кривда и отговорки, — воспротивясь, вмешался Этельвульф. — Нет у дочки моей никакого теснения, здорова она и крепка, что яблочко налитое, и могла бы upbringen хоть twelve kiddens, когда бы они только у нее были. That's hoax, а вы, господине, always учили нас, что надобно говорить правду, хотя и низкими словесы.
— Зачем тебе, Этельвульф, — спросил аббат, — порочить столь тонко придуманную уловку и пакостно поносить то, что так походит на правду? Ибо в точности так же, по крайней мере на вид, с ребенком в лодке вы вполне могли бы вернуться с острова Альдгельма, от твоей дочери, которую я не знаю, но которую ты, конечно же с умыслом, изображаешь этакой здоровячкой. Вот что я тебе скажу. Согласишься ли ты, если я дам тебе одну марку золотом, раз и навсегда, подтвердить благочестивый обман, порученный мною твоему брату, и свято молчать о том, как мы нашли младенца сего?
За одну марку Этельвульф сразу же на то согласился.
— Виглаф, — предостерег рыбака аббат, — когда понесешь ребенка, смотри не споткнись от радости, что так разбогател. Да ведь и Этельвульф теперь тоже состоятельный человек. Он ничего не имеет против того, чтобы ты и Магаута, как только поедите, немного за полдень, принесли мальчугана ко мне в монастырь и сказали, что это — ребенок вашей племянницы и что вы хотите заменить ему родителей, ибо мать его по большей части хворает, а меня дружно просите быть ему духовным отцом и тотчас же совершить над ним обряд святого крещения, коего он еще не сподобился. Говорите пристойно и деликатно! Я приму вас в кругу братьев-монахов, а там не годится давать волю привычному просторечью. Иначе братья вас засмеют. Не говорите: «Ji shellt сосунка dopen или happen!» Это неприлично. Возьмите себя в руки, поднатужьтесь и скажите: «Ваше преподобие, господин аббат, сие новорожденное дитя направили к вам наши доброчестные parentes, которые доверили его нам и просят вас самолично даровать ему святое крещение, дабы снискать младенцу блаженную жизнь, а сверх того, коли соблаговолите, наречь его вашим собственным именем — Грегориус». Ну-ка, Виглаф, повтори!
И Виглафу пришлось поднатужиться и трижды с великим трудом повторить эту просьбу, прежде чем аббат отпустил его в его хижину. Там он отдал дитя своей жене Магауте, наказав ей под страхом жестокой порки никогда не спрашивать, откуда оно взялось, людям же, если понадобится, говорить то-то и то-то и ходить за ним как за своим собственным, только еще чуточку лучше. А Магаута думала: «Нашел чем пугать! Нужно быть мужчиной, чтобы поверить, будто такое дело можно долго таить от женщины. Уж я-то докопаюсь до правды!»