Господин Эйзенгрейн
Когда же миновало несколько месяцев, герцог заметил великое смятение и оторопелость, а равно и маяту своей желанной, и привычка ее, сходная с его собственной, глядеть искоса, словно прислушиваясь, стала неизменной и постоянной, так что по-другому она, казалось, уже и глядеть не могла, и тонкие губы ее бывали при этом испуганно отверсты.
— Что с тобой, радость моя, возлюбленная, единственная, что пугает тебя?
— Ничего, ступай.
Однажды он застал ее припавшей к столу: схоронив руками лицо, она горько рыдала.
— Сибилла, теперь наконец скажи мне все! Я не вынесу долее твоей тоски, я терзаюсь мыслями об ее причине, которой не вижу и на которую при всем желании я не в силах напасть. Умоляю тебя, откройся мне!
— Ах, дурачок! — отвечала она, вспыхивая и едва отрывая лицо от рук. — Ах, глупыш! Сладостный ночью, но глупый-преглупый днем! О чем ты спрашиваешь? Ведь только одно повергает меня в отчаяние и в адский ужас, а тебе и невдомек. О Вилло, как ты посмел утаить от меня, что и через собственного брата можно действительно сделаться женщиной и стать матерью? Я этого не знала, да и никак не считала возможным. Но вот это объявилось или, если еще не объявилось, то очень скоро обнаружится, даже при самых широких и сборчатых платьях, и мы оба, мы все трое, погибли.
— Как, неужели ты…?
— Ну конечно! Зачем спрашивать? Я уже давно такая и в муке ношу свою тайну и твой плод. Е! Deus, si forz pechiez m'appresset! Вилло, Вилло! Если ты знал, что девушка может обрести благословенное чрево без венчанья и мужа, только через брата, ты причинил мне великое зло, как и себе самому, как и нашему чаду, которому нет ведь иного места в обширном мире господнем, кроме как в моей любви. Ибо я уже люблю его в его отверженности и невинности больше всего на свете, хотя оно, бедное, и есть горькая наша кара. Но как не знала я, что можно обрести благословенное, вернее, проклятое чрево чрез брата, так и не ведала я, что можно возлюбить кару свою. Отныне я только и буду делать, что молиться, чтобы бог смилостивился над нашим дитятком, хотя бы мы оба были обречены гореть в аду!
Дрожа и бледнея, юный святотатец упал перед пей на колени и смешал с ее слезами свои. Ища прощенья, целуя ей руки, он прижал ее мокрую щеку к своей, и так как голос его по младости лет еще ломался, то слезная речь его звучала куда как жалостно.
— Ах, горемычнейшая, любимейшая, любезнейшая, — плакал он, — как сокрушается сердце мое о тебе, о твоей печали и о моей великой вине! Прости, прости меня! Но коли ты меня и простишь, какая я кому от этого помощь? Если бы мы вовсе не родились, не родилось бы и это запретное и бесприютное в мире дитя, что лишает и нас приюта под солнцем и делает невозможным наше существование на свете! О тебе, возлюбленная, сокрушается мое сердце, хотя тебе, в отчаянии твоем, некоторым образом легче, чем мне. Ибо ты способна любить наказание наше материнской любовью, тогда как я не способен любить его, а способен лишь проклинать. Какое злосчастье! Двадцать лет и более суждено было Бадугенне в праведном браке с Гримальдом ждать нашего появления, мы же сразу и столь жестоко благословлены отпрыском! Неужто ж греху так не терпится плодоносить? Я не знал, что грех настолько плодовит, не знал, как и ты! А уж чтобы грех гордыни тотчас же понес плод и чтобы такова была природа греха, я, право же, никак не предполагал! Ведь в гордыне, о горемычнейшая и любимейшая, состоял наш грех, в том, что мы никого в целом свете знать не желали, кроме самих себя, столь избранных и особых детей. Но долю вины, да будет сие сказано с надлежащим почтением к нему, несет и господин Гримальд, покоящийся в могиле, не только потому, что он произвел нас на свет, но и потому, что он весьма по-рыцарски обходился с тобою, радость моя, и часто ревниво прогонял меня от тебя, а это и погнало меня к тебе в постель. Ах, к чему все мои слова? С кем бы мы ни делили свою вину, мы оба обречены — здесь на позор, а там на адский огонь.
И он снова заплакал безмолвно.
Тогда она перестала плакать и сказала:
— Герцог Вилигис, мне неприятно видеть вас хнычущим. Умеете быть мужчиной ночью, да еще как, — будьте же им и днем! Женское хныканье не может помочь в нашем положении, которое столь ужасно, что тут, пожалуй, ничто уже не поможет, но и в таком положении надлежит что-то предпринять, хотя бы только во имя нашего невинно проклятого дитяти, этого плода гордыни, коему нужно сыскать место на земле и на небеси, коль скоро уж мы погибли и здесь и там. Посему ободрись и размысли!
Устыженный, он вытер глаза и щеки носовым платком и возразил:
— Я готов это сделать, и мне хочется быть мужчиной, днем тоже. Я плакал вместе с тобой и разглагольствовал при этом о распределении вины и несправедливом распределении плодовитости. Но вполне возможно плакать и размышлять одновременно, и, ведя свои речи, я про себя придумал выход, или понеже таковой вряд ли у нас имеется, то, скажем, вывод из нашего злосчастного и безвыходного положения. Он может быть только суров, но сделать его нужно, причем мы не можем сделать его сами, разве что выбросившись втроем из самой верхней бойницы нашего донжона прямехонько в ад. Или, по-твоему, мы должны действовать самостоятельно?
— Ни в коем случае. Я же сказала тебе, что ребенку, которого я вынашиваю вот здесь, нужно сыскать место на земле и на небе, а не в аду.
— Стало быть, мы должны открыться и, хотя слова не хотят слетать с наших уст, так пагубно приникавших в постели друг к другу, пересилить молчанье и во всем признаться. Я подумал уже, не следует ли нам в храме, стеная и запинаясь, рассказать о случившемся нашему попу на ушко, дабы он дал нам наставление свыше. Сие, однако, лучше, пожалуй, сделать потом, ибо сдается, что светское наставление насущнее здесь, чем поповское. И вот — известен мне в землях моих один мудрый, надежный муж, господин Эйзенгрейн, cons du chatel, мой гюрвенал и maistre de corteisie, у кого я учился ловитве, и легкой посадке при верховой езде, и всем правилам рыцарства. Да и вообще он давал мне немало добрых, праводушных наставлений, хотя я не очень-то его жаловал как раз потому, что он был так праводушен и тверд, и еще потому, что я знал, что наш отец, господин Гримальд, часто призывает его на совет. Но хотя великое его праводушие немного меня раздражало, доверие мое к нему было всегда столь же непоколебимо, как он сам. У него серые, как лед, глаза, светящиеся из-под густых бровей добротой и умом, и короткая седая борода, и шагает он твердой поступью, а на камзоле его вышита львица, кормящая агнца, геральдический зверь с его герба, символ силы и христианского духа. Ему-то мы и поведаем свои печали. Пусть он укажет нам суровый вывод, который надобно сделать, исходя из нашего положения, пусть даст совет и рассудит, как быть нам, горемычным, на этом свете. Ежели я пошлю к нему, в его приморскую крепость, своего Анаклета с настоятельным призывом, он не замедлит явиться.
Невозможно вообразить, как утешило Сибиллу в тот миг предложение брата. Хоть оно покамест нимало не изменило и не улучшило их отчаянных обстоятельств, но деве, столь чудовищно благословенной, все-таки казалось, будто самый отъезд гонца уже означает выход из ее беды, и так же смотрел на это ее не в меру любимый брат, а посему они с поднятой головой, рука в руке, шествовали к трапезам вослед за прискакивавшими пажами. Кстати, они не обманулись в вассальной верности господина Эйзенгрейна, ибо не прошло и двух недель, во время коих нечистый плод в лоне юницы произрос еще более, как рыцарь Эйзенгрейн, сопровождаемый Анаклетом, миновал бельрапейрский мост, снял во дворе доспехи с помощью слуг и поднялся в опочивальню, где с надеждой и робостью ожидали его грешник и грешница.
Вид у него был в точности такой, как, напоминания ради, описал своей возлюбленной Вилигис, и на камзоле его красовалась львица, кормящая агнца. Дородный и осанистый, он переступил порог, поздоровался по-отцовски почтительно и спросил, каковы будут приказания герцога. Тот, однако, молвил тихим, прерывающимся голосом:
— Дражайший барон и гюрвенал, мне нечего вам приказывать, но я и вот эта прекрасная сестра моя — мы можем только просить, даже молить вас, молить о совете и мудром наставлении, молить, чтобы вы с присущей вам твердостью извлекли тот вывод из крайне затрудняющих нас обстоятельств, который не способна извлечь наша малодушная молодость. Ибо затруднение сие таково, что честь нашу можно считать погибшей, если только бог не просветит вашу верность добрым советом и не вразумит вас порешить о нас во спасение наше. Вот мы пред вами!
При этих словах оба, как условились ранее, упали перед ним на колени и со слезами простерли к нему руки.
— Любезные высокородные дети, — молвил рыцарь, — храни вас бог, что вы вздумали! Подобного рода приветствие смутило бы меня, даже будь я вам ровня. Прошу вас, объясните мне, в чем дело! Ты же, герцог, изъяви свою волю, которой я никогда не стану перечить! Коли она в том, чтобы открыть мне вашу заботу, — ну что ж, я твой слуга, и что в моих силах, то в твоих силах, в этом не сомневайся. Итак, говори!
— Но мы не встанем, — ответствовал юноша, — пока не откроемся, ибо стоя этого вовсе нельзя сказать.
И весьма по-рыцарски он стал говорить за обоих, так что Сибилла могла не раскрывать рта и только стоять рядом с ним на коленях с низко опущенной головой, — он рассказал все, что было и что, даже упав на колени, нелегко рассказать: запинаясь, а подчас и совсем беззвучно, слетали слова с его сопротивлявшихся губ, и господину Эйзенгрейну приходилось не раз наклонять ухо, из которого рос большой седой клок, чтобы внимать речи юноши. Когда тот наконец умолк, старый воин держался как нельзя лучше. Не могу на него нахвалиться и хочу от души поблагодарить его здесь за его поведение. Хороший это был человек! Не стал он кричать «караул» и «разбой», не разразился проклятьями, не свалился без чувств, но молвил:
— Да, худо, ох, как худо! О любезные высокородные дети, как все это худо! Вы, стало быть, и впрямь совокупились друг с другом, так что в животе у сестры произрастает плод брата, и сделали вашего покойного отца вашим же тестем и свекром, а равно и дедом на самый постыдный лад. Ибо то, что ты вынашиваешь, принцесса, это его внук по слишком уж прямой линии. И хотя он всегда воздыхал о непрерывном наследовании, таковое прервано настолько, что о наследовании здесь вообще уже не может быть речи. Я вижу, вы плачете оттого, что боитесь грозящего вам позора. Но вполне ли вы разумеете, что учинили вы в мире, вот что мне хотелось бы знать. Учинен величайший беспорядок и застой в природе, так что ей не легче тут разобраться, чем вам самим. Все живое, по воле божьей, должно плодиться и размножаться, вы же заставили ее топтаться на месте и произвели третий брато-сестринский плод, или как там назвать эту застойную жизнь. Ибо, коль скоро отец есть брат матери, он есть дядя ребенка, а мать, коль скоро она отцова сестра, приходится ему теткой и безумно вынашивает в лоне своем племянничка или племянницу. Вот какой беспорядок и смуту внесли вы, неразумные, в мир божий!
Вилигис, который между тем встал и пособил подняться сестре, ответствовал:
— Гюрвенал, мы это понимаем. Мы и сами, но еще лучше с помощью ваших слов, понимаем всю пагубность происшедшего. Но во имя Христа, господине, посоветуй, как нам быть, ибо в этом мы несказанно нуждаемся. Скоро сестре придет время разрешиться ребенком, а где ей родить, чтобы не обнаружилось, что мы сделали сей шаг на месте? Что до меня, то я, не желая упреждать вашего решения, размышляю, не следует ли мне покамест, скрытности ради, удалиться от нее за пределы страны.
— За пределы страны? — спросил господин Эйзенгрейн. — Это, господин герцог, сказано очень уж мягко, ибо в окрестных христианских державах нет для вас места при таких обстоятельствах. Но дайте-ка мне подумать!
И он задумался с весьма сосредоточенным видом.
— Да, я знаю, что посоветовать, — молвил он наконец. — Но совет свой я выскажу только при том условии, что вы заранее обещаете последовать ему без всяких уверток и проволочек.
Они сказали:
— Мы обещаем.
— Вы, герцог, — заговорил тогда рыцарь, — должны призвать ко двору всех, кто вершит делами в вашей стране, молодых и старых, кровную родню, вассалов и дружинников, всех советчиков вашего родителя — словом, весь цвет державы и объявить нам, что вы во славу божью и ввиду грехов ваших (я говорю «грехов», а не «греха») решили взять на себя крест и совершить паломничество ко гробу господню. Затем просительно потребуйте от нас, чтобы мы все принесли вассальную присягу вашей сестре, дабы она управляла страною в ваше отсутствие, хотя бы вы и навсегда нас покинули. Ибо походы и невзгоды состоят в близком родстве, и вполне возможно, что вы не вернетесь и в походе загубите свое тело, согрешившее против господа бога, чтобы тем скорее была помилована ваша душа. В этом случае, который я наполовину приветствовал бы, наполовину оплакивал (на поверку — чуточку больше оплакивал бы), присяга на верность оказалась бы особенно необходима, чтобы повелительницей нашей стала сия женщина. Пред лицом всех баронов вам надлежит поручить ее моей верности и опеке, что должно снискать их одобрение, ибо среди них, по воле всевышнего, я самый уважаемый и богатый, поелику владею всеми полями льна окрест Рулера и Тору. Деву же я возьму к себе и к жене своей в наш замок и — это я обещаю — предоставлю ей все удобства родить своего племянничка или племянницу в полнейшей тайне. Заметьте, я не советую, отнюдь не советую, чтобы она из-за содеянного ею греха отрешилась от мира, отреклась от земных благ и укрылась в монастыре. Искупить свой грех и позор у нее будет куда больше удобств, если ее доброта и ее добро не разлучатся и она сможет одарять бедных и тем и другим. Лишись она добра, у нее осталось бы одно добротолюбие, а много ли толку в добротолюбии без добра? Почти так же мало, как и в добре без добротолюбия. Нет, я за то, чтобы она сохранила и добро и добротолюбие, ибо с помощью добра своего она сможет явить и добротолюбие. — Угоден ли вам совет мой?
— Он угоден нам, — отвечал юноша. — С присущей вам твердостью вы сделали сколь должно суровые и сколь возможно мягкие выводы из нашего положения. Вечная вам благодарность!
— Но что, — вопрошала Сибилла, — станется с милою карой моей, с ребенком моего брата, когда я рожу его под вашей защитой?
— Сие более поздний вопрос, — ответствовал господин Эйзенгрейн, — сначала достигнем моста, а потом уже через него переправимся. Я и так дал вам с ходу кучу советов. Вы не вправе требовать, чтобы я решил все задачи сразу.
— Мы, конечно, не станем этого делать, — заверили его дети. — Вы и так уже, добрый наш господин, решили многое! Да, вы поистине подобны львице, к сосцам которой припали мы, агнцы.
— Да, по мне вы доподлинные агнцы, — молвил он не без горечи. — Но так и быть! За дело! Ты, герцог, разошли гонцов! Как можно скорее нужно объявить вашу волю и просьбу баронам. Вам, — нет, всем нам троим или четверым, — нельзя терять времени!