3
У Пита Дондоло был приятный голос. Когда он еще ходил в начальную школу, учительница мисс Уокер, бывало, говорила:
— Если бы ты мог учиться петь, Дондоло! — И при этом глядела на мальчика, склонив голову набок, точно птица, которая не знает, улететь ей или остаться. Пит нахально смотрел ей в лицо и не отвечал ни слова. Еще что — учиться петь!
Дондоло никогда не занимался своим голосом. Но в глубине души он гордился им. Он знал, как нужно переводить дыхание и как прижимать язык к нёбу, чтобы звук получился чистый и громкий, громче, чем у других. Он умел придать своему голосу такие интонации, что Лина, его жена, бледнела от страха и спешила укрыться в кухне. После рождения второго ребенка она расплылась и постарела, и он уже иначе с ней не разговаривал.
Потом он открыл в себе еще один талант. Он с легкостью мог подражать речи любого человека, его произношению, голосу, манере говорить. Когда Лина звала своего старшего сынишку Ларри, она никогда не знала, кто ей отвечает — мальчик или Дондоло, и со страху совсем перестала звать его. Однажды на предвыборном собрании в Десятом городском районе выступил кандидат оппозиции. Марчелли — политический босс Десятого района — не терпел оппозиции. Дондоло взял слово после кандидата и так ловко повторил его речь, подражая всем интонациям и жестам, извращая и переиначивая смысл сказанного, что злополучного оратора подняли на смех, и ему пришлось спасаться бегством. Даже Марчелли с трудом удалось сохранить серьезное выражение лица, и он сказал Дондоло: «Да ты прирожденный актер, Пит!»
Война оборвала политическую карьеру Дондоло в Десятом городском районе. Он пытался увильнуть от службы в армии. Марчелли говорил:
— Эта война — нелепость. Все равно, как если бы я стал воевать против Ши (Ши был боссом Четырнадцатого района). С какой стати мне драться с Ши, если я могу с ним сговориться полюбовно?
Марчелли пообещал заботиться о Ларри и его младшем братишке Саверио. Но Дондоло все-таки беспокоился о них. Он досылал половину своего жалованья и побочных доходов в банк, где открыл отдельный текущий счет для детей. Лина не смела трогать эти деньги, она даже не знала о них. Только Марчелли знал; у него же была и доверенность.
А потом сержанта Дондоло назначили главным поваром в отдел разведки и пропаганды. Здесь было полно людей, с которыми он никак не мог освоиться. Трудно жить в свое удовольствие и обделывать всякие делишки, если нужно все время следить за собой и соблюдать осторожность. Впрочем, он не совсем был одинок. Нашлись и единомышленники — вот хотя бы Лорд, главный механик, и Вейданек, помощник повара. Эта троица быстро нашла способ держать в руках всех остальных. Ибо большинство солдат хотели только делать свое дело и не впутываться ни в какие истории, — и это, по мнению Дондоло, свидетельствовало об их слабости.
И тут актерский талант Дондоло очень пригодился ему. У него был зоркий глаз и тонкий слух, и он не знал жалости. Он передразнивал все слова и движения своей жертвы, делал из нее посмешище, и против этого не было защиты. Как тут бороться — это же только для смеха. В случае чего Дондоло всегда мог сказать, что он просто шутил. И Люмис за него заступится. Люмис боится его; у этого капитана хороший нюх, он знает, в чьих руках сила.
В этот вечер Дондоло наметил себе в жертвы Абрамеску. После того как совещание офицеров кончилось, Крерар вызвал Абрамеску и продиктовал ему донесение Девитту. Донесение пришлось перепечатать на машинке и отправить в узел связи. Поэтому Абрамеску опоздал к ужину.
Дондоло, как всегда, подал сигнал к атаке ироническим вопросом:
— Что такое?
Это «что такое?» стало его боевым кличем. Случалось, что солдаты, задумавшись, забывали о том, что они на войне, не замечали окружающего, и когда что-нибудь грубо возвращало их к действительности, они, словно со сна, спрашивали: «Что такое?» Дондоло, который никогда ничему не удивлялся и любое явление принимал, как оно есть, только думая о том, как бы извлечь из него пользу, этот вопрос смешил до упаду.
— Что такое? — повторил он, и Лорд и Вейданек, услышав сигнал, вышли из палатки, где помещалась столовая.
— Я хочу есть, — сказал Абрамеску, протягивая котелок.
— Он хочет есть! — сказал Дондоло. — Скажите пожалуйста, он хочет есть, — повторил он громче, словно обращаясь к толпе зрителей. Лорд и Вейданек засмеялись. — Является после положенного времени, и, видите ли, он хочет есть! — Дондоло подбоченился и, так сильно выставив вперед нижнюю челюсть, что жилы на его бычьей шее надулись, наклонился к Абрамеску: — Здесь не ресторан, понятно? Опоздал к ужину, жди завтрака. Что такое?
Абрамеску все еще протягивал свой котелок. Он был голоден. Он всегда был голоден. Его коренастое тело требовало большого количества пищи. Абрамеску очень заботился о своем здоровье.
Дондоло схватил половник и выбил котелок из протянутой руки Абрамеску. Котелок со стуком упал на землю. Абрамеску нагнулся и молча поднял его.
Потом, с глубоким убеждением в своей безусловной правоте, он сказал:
— Солдат, который проработал целый день, имеет право поесть.
— Солдат имеет право поесть! — артистически передразнил его Дондоло. — А у сержанта нет никаких прав, так, что ли? А я не работаю? Не встаю в четыре утра? Не парюсь целый день над горячей плитой? Я, значит, не имею права отдохнуть после работы? Я небось не получаю сверхурочных! А я тоже служу в армии, как и ты! Больше ужинов не выдаем!
Если бы Абрамеску разозлился, поднял крик, начал жаловаться всем на несправедливость, Дондоло, Лорд и Вейданек потешились бы всласть над толстеньким капралом и в конце концов дали бы ему поесть. Но Абрамеску молчал. Он просто протягивал котелок, требуя свою порцию. Его большие плоские ступни крепко упирались в землю, светлые глаза глядели спокойно. Это раздражало и злило Дондоло.
Для Абрамеску во всем этом не было ничего нового. Ему приходилось в детстве видеть еврейские погромы. К Дондоло он относился, как ко всякому должностному лицу, облеченному властью. К такому можно приноровиться. Но если это лицо вздумало куражиться, остается только одно: молчать, и пусть поток оскорблений стекает с тебя, как с гуся вода.
Но Дондоло воображал, что придумал нечто новое, и, не достигнув желаемого эффекта, разъярялся все сильнее.
А тут еще Вейданек подлил масла в огонь.
— Да ну его к черту! Дай ему чего-нибудь поесть, — сказал он.
Увидев такое предательство в собственных рядах, Дондоло взбеленился. Вероятно, на это Вейданек и рассчитывал.
Дондоло вышел из-за стола, на котором еще стояли остатки ужина, и толкнул Абрамеску. Не очень сильно, но все-таки капрал покачнулся и его котелок опять упал на землю.
— Так нельзя! — сказал Абрамеску. — Солдат имеет право…
— Ах, нельзя! Вот я покажу тебе…
— Дайте ему поесть, — раздался чей-то голос, — у вас осталась еда!
Уже несколько минут, как Престон Торп, бесшумно шагая по мягкой траве, подошел к ним. Он смотрел на Дондоло, и у него все нутро переворачивалось. Торп терпеть не мог, когда сильные издевались над слабыми; поведение Дондоло претило ему — оно отдавало изуверством, мракобесием, всеми предрассудками, которые его с детства научили презирать.
Дондоло зверем глядел на нового противника. Торп был выше его ростом, к тому же, как видно, жилистый, Дондоло еще ни разу не дерзнул схватиться с Торпом — это был единственный солдат их части, который побывал на войне до высадки в Нормандии. Торп воевал в Северной Африке, и притом — в пехоте.
— Вы же все равно выбросите остатки на помойку, а он имеет право…
Это переполнило чашу; Дондоло потерял голову. В том мире, к которому он привык, никто не имел никаких прав, там знали только подачки.
На дне большого оцинкованного бака возле стола поблескивали остатки черного кофе. С края бака свисал ковшик на длинной ручке. Дондоло схватил ковшик, зачерпнул и выплеснул кофе Торпу в лицо. Тепловатая жидкость залила ему глаза и на мгновение ослепила его.
И не только ослепила: как только Торп ощутил теплые струйки на своей шее, на груди, между лопаток, он весь оцепенел и обессилел. Теплые, липкие струйки — да это кровь!
Торп громко застонал. Опять! Все вернулось, все, что он старался забыть, нахлынуло на него, захлестнуло…
Тупая боль, сознание, что жизнь капля за каплей сочится из тебя, страх перед вечным мраком, надвигающееся ничто, пустота вокруг, великая бескрайняя пустота. Вот она снова здесь, и он не может ни поднять руку, ни повернуть голову, ни вымолвить слово.
Тоненькой ниточкой в мозгу тянулась мысль: схвати мерзавца, поколоти его, убей. Но ужас владел им; он смертельно боялся прикоснуться к чему-нибудь, а еще больше — как бы что-нибудь не коснулось его. Все мышцы его тела, все нервы сжимались, отказывались от борьбы, искали спасения.
Торп очнулся, почувствовав, что кто-то вытирает ему лицо.
Бинг еще позже Абрамеску пришел за своим ужином.
— Что такое? — пропищал Дондоло.
— Всыпать бы тебе за это, сукин сын, — сказал Бинг.
— А ну! — сказал Дондоло, — давай, выходи! — Он был почти уверен, что Бинг не станет драться. Это грозило бы Бингу военным судом, во всяком случае в части, которой командовал Люмис. Бинг — не такой дурак.
— Выходи! — подзадоривал Дондоло.
— Ишь, как вам не терпится! — Бинг колебался. Дондоло, вероятно, побьет его. К тому же — военный суд. А листовка, война? Важнее драться с немцами, чем с Дондоло. Германия, германская армия, нацистская партия — это миллионы таких Дондоло. Но как воевать против них, если в своих же рядах имеются Дондоло, неистребленные и неистребимые?
— Выродки несчастные! — Дондоло сплюнул, — Все они выродки. Евреи! Иностранцы! Что такое?
Дондоло вдруг осекся. Наступило неловкое молчание.
Внезапно земля дрогнула под ногами; раздался глухой гул: американские орудия отвечали немцам.
— Пошли, — сказал Абрамеску. — У меня пропал аппетит.
— Вейданек! — позвал Дондоло. — Так и быть, дай им поужинать.
— Идите сюда, ребята! — крикнул Вейданек. — Получайте!
— Спасибо, не хочу, — сказал Абрамеску, — небось, все остыло.
Дондоло пожал плечами:
— Сами виноваты, надо приходить вовремя.
— Я хотел бы спросить вас кое о чем, Дондоло, — Бинг захлопнул котелок и подошел к сержанту. Дондоло невольно попятился. Он знал, что зарвался. Есть вещи, которые можно думать, можно даже говорить в кругу друзей, но которые нельзя выбалтывать при всех, во всяком случае не сейчас. Что Бинг от него хочет? Бинг — хитрый, он может заманить в ловушку.
— Во имя чего, по-вашему, ведется эта война? — сказал Бинг. — И ради чего вы воюете?
Дондоло напряженно думал. Это было нелегко — бешенство, охватившее его, еще не улеглось. Дондоло не привык рассуждать после драки. В его компании в таких случаях звали полицию или бросались наутек. Но, может быть, эти люди такие трусы, что они хотят вступить в переговоры, помириться, сделать вид, будто ничего не случилось. Если Бинг идет на мировую, что ж, он не возражает. Как-никак, а он зашел слишком далеко.
— Я? — уклончиво сказал он. — При чем тут я? Меня призвали — и все.
— Меня тоже призвали. По закону о мобилизации. Но вы же могли отказаться.
— Еще что! И попасть в переделку?
— Вы и так попали в переделку. Слышите, как палят! Момент — и готово. — Бинг щелкнул пальцами.
Дондоло не ответил.
— Должны же вы иметь хоть какое-то представление о том, за что вы умираете.
— Я не собираюсь умирать.
— Понятно, не собираетесь, — спокойно сказал Бинг. — Но это легко может случиться.
Лорд, главный механик, который за все время не проронил ни слова, закурил сигарету и сказал:
— Дурацкие разговоры.
— Что такое? — сказал Вейданек, неестественно засмеявшись.
Снова заговорила германская артиллерия — на этот раз ближе. Канонада ясно слышалась в тихом вечернем воздухе.
— Глупые разговоры, — повторил Лорд, но без убеждения.
— Вы боитесь смерти, — сказал Бинг. — И не хотите говорить об этом. Конечно, вашим ребятишкам плохо пришлось бы.
— Оставьте моих детей в покое! Это вас не касается!
— Зато вас касается. Вы ради них воюете?
Дондоло опять начал свирепеть: Бинг ударил его по больному месту. Ларри и маленький Саверио — даже упоминать о них здесь нельзя. Ему казалось, что это накличет на них беду, и на него тоже.
— Хватит! — сказал он. — Конечно, я воюю ради детей. И я твердо намерен вернуться к ним. Только из-за таких, как вы, мне и пришлось покинуть их. Если с ними что-нибудь случится, тогда держитесь! Подумать только — тронули каких-то евреев, и вся американская армия плывет через океан! Этот их Гитлер отлично знал, что делает, и Муссолини тоже. Все — шиворот-навыворот. Нам надо было воевать вместе с ними против коммунистов. Коммунисты разрушают семью, все на свете…
— Идите сюда! — сказал Лорд. — Берите ужин.
— Я сейчас подогрею кофе, — крикнул Вейданек.
— Нет, спасибо, — сказал Бинг,
Они стояли втроем на подъемном мосту и, перегнувшись через перила, вглядывались в черную поверхность рва, на которой кое-где в лунном свете белели водяные лилии. Из кухни доносились приглушенные голоса Манон и Полины.
Торп бросил в воду камушек и прислушался к всплеску. На какую-то долю секунды лягушечье кваканье умолкло.
Абрамеску хлопнул себя по щеке.
— Комары, — сказал он.
— Убил? — спросил Бинг.
— Нет. — Абрамеску кашлянул. — Комары являются носителями многих болезней, например малярии.
— Только не здесь.
— Откуда вы знаете? — Абрамеску очень интересовался болезнями. Он постоянно изучал всякие справочники и руководства по профилактике. — В наших частях есть солдаты, которые болели малярией в тропиках. Комар кусает одного из маляриков, потом кусает здорового человека. Таким образом малярия может быть занесена в Нормандию.
— Ну, так закурите. Комары боятся дыма.
— Я не курю, — сказал Абрамеску. — Я не намерен добровольно отравлять свой организм. Кроме того, я не стал бы закуривать в темноте. Ночью пламя спички видно за несколько миль. Это проверено опытным путем. Так можно выдать наши позиции германским разведывательным самолетам.
Торп снова бросил в воду камушек.
— Расквакались, окаянные!
— Если залить этот ров нефтью, — сказал Абрамеску, — личинки задохнутся и комаров не будет.
— Шел бы ты спать, — сказал Торп.
Когда Абрамеску ушел, Торп зажег две сигареты и одну из них протянул Бингу.
— Не зажигать огня! — крикнул кто-то.
— Нервничают, — сказал Торп. — Все нервничают. А я — нет. Не потому, что я все это уже проделал. Говорят, чем дольше воюешь, тем больше боишься. Должно быть, так оно и есть. Да я и не говорю, что мне не страшно. Но есть другое, что гораздо страшнее. Вот, как я стоял перед Дондоло и не мог сдвинуться с места. Точно у меня ноги вросли в землю, а руки прилипли к телу. С тобой так бывало? А теперь голова болит. И не могу долго смотреть на воду, эти белые пятна — все кружится перед глазами.
— Тебе надо выспаться. Хочешь, дам аспирину? Мы же никогда не высыпаемся.
— Спать я совсем не могу, — сказал Торп. — Я даже рад, когда немцы бомбят. Жужжат моторы, потом начинается дождь красных, зеленых, желтых огней. Я люблю смотреть, как они падают. Смотрю и забываю про то, другое…
— Про что это?
— Не знаю сам, как объяснить. Все стараюсь понять. Этот мерзавец Дондоло немножко помог мне… как-то яснее стало.
— Зачем ты так много говоришь, если у тебя голова болит?
— Почему ты спрашивал Дондоло, за что он воюет?
— Потому что сам я не знаю, за что мы воюем. У меня есть кое-какие мысли на этот счет, но ни одна не охватывает всего. А я должен написать об этом листовку — сказать об этом немцам. Фарриш велел.
— Фарриш?
— Чудно, правда? Такой толстокожий, что, кажется, у него не голова, а футбольный мяч. А вот поди ж ты, надумал!
— Но тебе надо знать! Что же ты скажешь немцам, если сам не знаешь?
— Мало ли лозунгов.
— А куда они годятся? — Торп ударил кулаком по перилам. — Я все их перепробовал. Повторял про себя, когда лежал в госпитале, когда видел, как люди мучаются. И мне казалось, что все такие мужественные, и только я малодушен. А потом я понял, что они притворяются, так же как и я. И все, кто и не ранен, тоже притворяются. Если бы ты был один, и никто бы тебя не видел, ни товарищи, ни офицеры, — разве бы ты не убежал? Не убежал без оглядки? Мы только потому и держимся, что никогда не бываем одни. В этом весь секрет. Это очень хитро придумано. На людях никогда не решишься сказать, что тебе страшно и что ты хочешь домой.
Из темноты выступил Толачьян.
— Я был у Люмиса, — сказал он.
— Ну и как? — спросил Торп.
— Сказал, что ему не нравится мое поведение. Что я нарушаю субординацию. И еще сказал, что сам лично позаботится о том, чтобы я больше не вмешивался.
— В его отношения с французами? — Перепалка Люмиса с мадам Пулэ уже была известна всему отделу.
— Надо думать, что так. — Толачьян почесал руку. — Кусаются, черти!
Бинг покачал головой.
— Ты смотри, поостерегись. Он из-за тебя при всех в дураках остался. Этого люди не прощают. Особенно такие, как Люмис.
— Все они сволочи, — убежденно сказал Торп, — все.
Толачьян оперся локтями о перила и сложил большие руки с широкими сильными пальцами. Повернув голову к Бингу, он в темноте старался разглядеть его лицо.
— Пусть его, — сказал он.
— А ты подумай о себе! У тебя ведь жена дома, правда? Ты сам рассказывал, как много она работает. Разве тебе не хочется вернуться, чтобы ей было полегче?
— Хочется, — сказал Толачьян, — очень даже хочется.
С минуту все молчали. Торп, который только с трудом, и то ненадолго, отрывался от мыслей о самом себе, вернулся к прерванному разговору.
— Ну и вот, — начал он, — превозмогаешь себя, не бежишь. А потом видишь, что то самое, против чего ты сражаешься, оказывается у тебя за спиной…
— Например?
— Не знаю даже, как назвать. Словами всего не скажешь. Несправедливость. Жестокость. Тупость. Корысть. Тщеславие. Ну и так далее.
— Дондоло, — сказал Бинг.
— Да, и он.
— А что Дондоло сделал? — спросил Толачьян, стараясь понять, с чего начался разговор.
— Что он сделал? — сказал Бинг. — Да все то же, Он и его банда измывались над Абрамеску. А потом принялись за Торпа.
— Проучить бы его надо хорошенько, — серьезно сказал Толачьян.
— Я должен был это сделать. — Торп тяжело вздохнул.
— Ты не лезь, — сказал Толачьян. — Тебе и так уж досталось за эту войну.
Торп махнул рукой.
— Дондоло! — гневно сказал он. — Вот это как раз такой тип! А потом выше и выше — Люмис, Уиллоуби, Фарриш! Я помню, как Фарриш обходил наш госпиталь в Северной Африке. Там был один помешанный, после контузии. Стоит он перед своей койкой навытяжку, а Фарриш его честит и честит. Потом уж его перевели в другую палату, куда не пускают посетителей. Верьте, не верьте, а я радовался, что у меня две открытые раны на теле, которые я мог предъявить генералу.
Он тяжело перевел дыхание.
— Мне говорили, что я воюю за демократию, против фашизма. Замечательно, правда? Власть народа, именем народа, для народа. Потом поразмыслил над этим и вижу: каждый каждому волен перерезать горло.
Он замолчал, и все услышали громкое кваканье лягушек.
— У меня был друг, — сказал Толачьян. — Его звали Тони. Он был большой, сильный, а сердце имел детское. Скажи ему, что есть такой ангел, который каждый месяц отрезает серебряные ломтики от луны и раздает их вдовам и сиротам, и он поверил бы, потому что ему хотелось верить в такие сказки.
И вот однажды Тони попал в драку. Это было в Чикаго, во время забастовки. Понятное дело, каждому хочется одеть жену поприличней, и чтобы дети были сыты, и грамоте их обучить…
Дело было в воскресенье, рабочие с женами и детьми прохаживались возле завода, на Южной Стороне. Светило солнце, и все было тихо и мирно, словно это не забастовка, а праздник. Вдруг, откуда ни возьмись со всех сторон налетели полицейские и давай избивать рабочих дубинками, а некоторые так даже стреляли.
Тони все это видел. Сам он не бастовал, он не работал на том заводе, а был наборщик, как я. Но он врезался в толпу, обхватил своими ручищами первого попавшегося полицейского и оторвал его от женщины, на которую тот замахнулся. А потом принялся за остальных. Он расшвыривал их, точно… как его?… Поль Бэниан; и там, где он стоял, людей не теснили.
Тогда в него стали стрелять. Я навестил его в больнице. У него лицо было круглое, румяное, а теперь осунулось — и ни кровинки в нем. «Кашель душит, — говорит он мне, — а кашлять не могу, очень больно…» Вот до чего мучился, даже кашлять не мог. Я спросил его: «Тони, — говорю, — чего ради ты ввязался в драку? Большую глупость ты сделал».
Тони долго молчал. А потом говорит: «Саркис, — он звал меня по имени, — Саркис, я сделал правильно».
«Ну, конечно, — говорю, — ты сделал правильное», — это чтоб он не волновался.
«Нет, — говорит, — ты не понимаешь. Если люди, у которых есть оружие, бьют людей, у которых его нет, бьют женщин и детей, — это неправильно. И я думаю так: когда это случается где-нибудь, значит, это может случиться повсюду. И раз это случилось с бастующими на Южной Стороне, значит, случилось и со мной. И я не жалею о том, что сделал. Нисколько не жалею. Когда ты видишь сорную траву, ты ее вырываешь с корнем. Иначе она заглушит все поле. Если ты увидишь сорную траву, Саркис, — говорит он мне, — а ты не раз ее увидишь…» — и тут он закашлялся.
Мысль Бинга работала с лихорадочной быстротой. Голосом, который, казалось, исходил не от него, он повторил: «Если это случилось где-нибудь, это случилось со мной…» Вот-вот, это то самое!
— А что потом было с Тони? — спросил Торп.
Толачьян разжал руки.
— Умер.