Шпион китайской разведки
— В Сингапуре мы грузили рыбу, жили на гнилом суденышке и работали на маленьком заводике по переработке водорослей. Я полюбил собачатину, разучился спать и без опия не мог вспомнить себя прошлогоднего. Суини кормил меня, мыл через день в металлической бочке, сам зашивал раны после портовых драк — чуть не забыл, я научился неплохо драться, — и доставал опий. Через месяц мы подсобрали денег, на которые я смог подстричься, купить поношенный костюм, что было совершенно невероятно, учитывая мой рост и разворот плеч — даже при чудовищной худобе мое тело тогда не позволяло надеть ничего из продающегося у местных с рук. До сих пор содрогаюсь, вспоминая этот костюм. Когда я его надел, то почувствовал прикосновение ледяных пальцев, пересчитавших один за другим все мои позвонки. И хотя Суини клялся, что он не с покойника, я надел его только один раз, чтобы попасть на прием к французскому чиновнику. Через два часа беседы я получил разрешение на выезд в Ханой и до сих пор не могу понять, как это у меня получилось, учитывая совершенно зачумленное состояние моей души и крайнюю степень истощения тела. Хотя на другой день, отплывая в Ханой и в очередной раз впав в полубредовое состояние, когда — в который раз! — сожаления по поводу предпочтения азарта фантазиям одиночества выливались в стенания и истерики, я выкрикивал в незнакомые звезды над головой: “…unus mundus!..” — что вероятно, являлось отголоском проведенной накануне беседы, так потрясшей мой мозг напоминанием о нормальном существовании.
— Что это такое — unus mundus? — с опаской спросила я, потому что мы уже почти год изучали латынь, и за такой вопрос можно было запросто подсесть на пару недель изъяснений исключительно на латыни.
— Единый мир, маленькая моя, единый мир! — произнес он в непонятном восхищении, обвел отсутствующим взглядом кухню, наткнулся на меня глазами и погрустнел, объясняя: — Из этого следует, что с посольским человеком мы говорили о концепции всеединой реальности, когда материальное и психическое составляющее человеческой личности не разъединено, то есть не проявляется по отдельности. И это естественно! Только подумай, о чем я еще мог бы говорить?.. Перейдя с кое-как выученных мной междометий на хороший французский, попивая прекрасное вино, вдыхая дым дорогой сигары, я нес, вероятно, всякую чушь и совершенно потряс воображение худосочного, измученного лихорадкой и истекающего ностальгией представителя властей. Впрочем, он тоже читал Юнга, беседа получилась обоюдно приятной…
— И как Ханой?… — Я потрясла за плечо застывшего в полнейшем отрешении старика.
— Ханой?.. Ну что Ханой… Старый город прекрасен, новый — универсален, как все новые города… В Ханое Суини пробыл со мной только неделю и ушел. Его ждал проводник — путь через границу был довольно опасен. Мы попрощались навек. Суини в поклоне упал на пол и обхватил мои ноги, я был пьян и беспечен, я был уверен, что мы еще встретимся. Так оно и случилось… В Ханое я жил в Торговых рядах — это Район 36 улиц. Я жил на Хонг-Бо — улица корзинщиков, а на Хонг-Гай жил русский, бывший офицер, удалой красавец, пятиженец и прощелыга поручик Купин. Уже через месяц мы с ним были не разлей вода, буянили по кабакам, блевали, но пили рисовую водку, кутили напропалую и всячески внедряли новую игру — русскую рулетку. Сколько полегло азартных вьетнамцев!.. А нам везло. Мы раскручивали барабан с одной пулей и приставляли дуло к виску иногда до шести раз за ночь, так что денег на кутеж хватало… Я опустился до крайней степени. Купин подарил мне обезьянку; она привыкла сидеть в сумке за спиной. И вот однажды, глядя в мутное зеркало, я сначала подумал, что в глазах двоится, а потом ужаснулся — я был двухголов! Рядом с моей обритой налысо головой из правого плеча торчала еще одна, тоже изрядно облезшая — обезьянья, и похожи мы были, как братья. Купин был почти необразован, из сельских дворян, говорить с ним было особенно не о чем — о женщинах, лошадях, вчерашнем кутеже да о смерти — вот и все темы. Впрочем, он любил оружие, умел его ласкать и в любовании доходил до исступленного восторга. Купин собирал ножи, старые мечи, метательные звездочки и древние ружья. Я же обращал внимание только на безделушки, приобрел несколько редких перстней да пару нефритовых фигурок. Как-то он пригласил меня к татуировщику, мы сделали на обритых головах одинаковые наколки — иероглиф тянь — фигурка человечка, обозначающая небеса и Бога в них. — Богдан показывает себе за правое ухо.
Мне трудно представить, как выглядит его голова налысо обритой.
— … И в тот же вечер в каком-то грязном кабаке, пока я, кое-как изъясняясь, пытался получить от престарелого китайца объяснение их загадочного вэй ву вэй, Купин, наконец, поймал свою пулю. Я услышал выстрел, секундную тишину и — сразу же — рев возбужденных игроков. Я встал, чтобы разглядеть получше, что произошло, и, пока смотрел на лежащего головой на столе Купина, понял, что означает это выражение — “действуй, ничего не делая”, живи, как растение или камень, будь спокойным, умиротворенным и совершенно пассивным, чтобы впустить в себя абсолютную реальность и дать возможность всему существующему проявиться в тебе — просто сиди, не дергайся и достигни абсолютного совершенства — впусти Бога! Клянусь, я отрекся от всего сущего, застыл в полнейшем бездействии, я дал возможность Богу посмотреть моими глазами на мертвые глаза Купина с улицы Шелка, на кровь, темно-красную на отполированном локтями дереве стола, на беснующихся в экстазе вьетнамцев — они, бедные, за эти полгода решили, верно, что мы с Купиным бессмертны или знаем какое-то хитрое заклинание.
Еще через полгода я понял, что терпеть не могу плетеную мебель, плетеные корзины, по три месяца не прекращающиеся дожди, и вообще: я готов был все на свете отдать за морозное утро с розовым стылым небом и визжащими по крещенскому снегу полозьями саней.
Эти полгода я почти не пил, не играл в русскую рулетку, не потреблял опий. Сейчас поймешь, почему… Не имел женщин и даже отдал задаром обезьяну какому-то мальчишке. Эти полгода я восстанавливал в себе одиночество, как некоторые восстанавливают способность двигаться и говорить. Потихоньку, капля за каплей, я накапливал самого себя прежнего, пока однажды вдруг, в шуме ненавистного дождя, передо мной не возник устрашающе-монументальный образ Камиллы — она возвышалась огромным живым памятником с воздетыми к небу руками, причем в одной держала веером карточную колоду, в другой — красное знамя революции. Смешно?.. Да, вот и представь, до какого умственного истощения я докатился! Этот фантасмагорический образ так потряс меня, что я зарыдал. За месяц до этого видения я в каком-то странном порыве прощания с жизнью написал письмо дальнему родственнику в Париж, просил, если будет оказия, отправить в Харбин заранее оставленную у известного адвоката посылочку. Это был условленный знак: если Суини был жив, то, получив табакерку…
— Это была женщина, да? Дальний родственник в Париже — это женщина? — повинуясь странному наитию, перебила я Богдана.
— И какая! — кивнул он. — Но ничего личного — она моя названая тетушка. К тому же, как оказалось, поручение выполняла ее дочь. И вот, представь: через два месяца бредовых фантазий на тему всемирного большевизма мне с нарочным были вручены деньги и документы на приезд в Китай. Через неделю — я в доме Суини; вдохновенно объясняю ему основы марксизма-ленинизма, а еще через месяц — в Хабаровске! Как тут не вспомнить Камиллу, как не поклониться ей через столько лет, ведь это она меня надоумила, и я придумал, как вернуться в Россию и остаться при этом живым.
Мы обговорили с Суини почти все, мне были вручены наспех состряпанные листовки, список имен, подпольные клички. Не учли мы только одного — повальной чумы, которая косила тогда Россию. Называлась эта чума борьбой с врагами народа. Полтора месяца я пробирался к Москве через всю страну в полнейшем ощущении театра абсурда. Я встретил столько разноидейных, запуганных собственным бессилием людей, сколько, по моему разумению, грозит нормальному человеку только в аду. И уяснил на всю оставшуюся жизнь: нет силы страшнее фанатизма.
— Да почему же тебя немедленно не арестовали как пособника вражеского империализма?! — взвилась я, уже почти не веря его рассказам.
— В некоторых местах меня задерживали на день-два, в некоторых — с ходу просили провести митинг на заводе или в колхозе, но почти всегда потом — помогали транспортом доехать до ближайшего райкома. Никто не знал, что со мной делать, все боялись напортачить, спихивали начальству повыше, те — еще выше. Так я проехал всю эту безумную страну, заразившую меня страхом и нежностью к беззащитному в своем исступлении и покорности стаду человеческих особей невиданной красоты и уродства.
— Моего деда арестовали и убили без объявления вины. Мама года три назад пыталась добиться оправдания как родственница репрессированного. В документах по делу не нашли причины, по которой он был признан врагом народа! Вообще — ничего, понимаешь? А ты, дворянин по крови, уехавший еще до революции, шлялся через всю Сибирь и читал лекции в колхозах?!
— Я рад, что теперь ты представляешь тогдашний советский дурдом. Я приехал в Россию как представитель китайского коммунистического движения, находящегося в суровом подполье. Рассказывал о страшной жизни крестьян на полях, потрясал воззванием и листовками, хвастал налаженными связями и всем желающим меня выслушать подробно разъяснял, как при правильном подходе выкрасить в красную краску весь Индокитай. Это просто. Дело в менталитете тамошнего народа.
— Чушь. На это даже я не куплюсь. Что ты “подробно разъяснял”?
— Сначала я, самонадеянно полагаясь на собственное чутье, искал в лице и глазах собеседника возможности оценки его мыслительных способностей, напряжения мысли и просто желание понять. Увы, очень скоро я обессилел. Люди всячески скрывали не только образовательный уровень, но даже возможность своего личного мнения по тому или иному поводу, и глаза их приспособились к нарочитой пустоте равнодушия, которую уже через год-другой тренировки невозможно отличить от пустоты духовной. Поэтому пришлось выработать универсальный подход и объяснения предрасположенности китайцев к коммунизму я начинал с философии мистики. Что ты так смотришь? По крайней мере, беспроигрышный ход хотя бы потому, что завораживает. Я начинал с того, что китайцы — народ весьма практичный, использующий даже религию в своих прагматичных целях. Чтобы понять этот народ, стоит представить себе, к примеру, что китаец способен выработать в себе чувство покоя и легкости, которые, по их разумению, и ведут к неописуемому блаженству, просто войдя в слабую форму транса. Что для русского человека является аналогом слабой формы транса? Вот именно, это все знают — это когда водки чуть-чуть не хватило, а все уже подрались. Китаец же в поисках самоопустошения и глубинного познания ву вэй, прибегает к контролю за дыханием или доводит свое тело истощением до такой игры воображения, которая граничит с откровением Вселенского разума. В этом месте я предлагал слушателям представление очень мудрого китайца Чжуан Цзы о цивилизации и зачитывал наизусть притчу под названием “Утром три”. “Обезьяний царь, раздавая каштаны, спросил: “Хватит ли утром по три, а вечером по четыре?” Тут все обезьяны разгневались. “Тогда утром по четыре, а вечером по три? — спросил он. И все обезьяны обрадовались”
Ты можешь представить себе человек сорок мужиков — три бригады лесоповальщиков, которые после подобного объяснения особенностей представления о счастье китайцев затихали до нервического состояния оцепенения. Причем половина аудитории начинала хищно курить, задымляя горячо натопленную избу, а другие, которые не рисковали умственными извилинами, пытаясь понять фокус с каштанами, сразу же начинали экспериментировать с задержкой дыхания для проникновения во Вселенский разум, и с ними иногда случались шумные обмороки под гул одобрения товарищей. Тем не менее равнодушных не было. Сочувствием к тяжелой жизни китайского народа проникались абсолютно все, почти единогласно решая, что китайцам явно не хватает настоящих идей для построения общего счастья. На вопросы из зала тоже отвечать приходилось с оглядкой. Так, к примеру, поступил вопрос об общем уровне развития науки и техники в Китае. Я по инерции обратился к весьма мною почитаемому Чжуан Цзы, приведя его высказывание о цивилизации как о “неестественном жизненном состоянии, в котором без всякой видимой цели чередуются труд и печаль”, и влип в весьма неприятное разбирательство: в каком году он это сказал, и не рабовладельческий ли строй в Китае — если это так, то до коммунистических основ общество в целом там еще не готово. Но кончалось все обычно голосованием, вручением мне протокола собрания и постановления приветствовать ростки коммунизма в Китае (либо отработать в счет голодающих китайских крестьян в выходные дни), а лично товарищу Чжуан Цзы передать пламенный привет и набор статей Ленина.
— И ты не рехнулся за это время? — поинтересовалась я.
— Нет, представь себе. Я впитывал эмоции с жадностью, достойной наркомана, вымокшего до костей под ханойским дождем и теперь бросавшегося к любому костру.
— Тебя ни разу не разоблачили? Никто не спросил, почему ты цитируешь человека, жившего за три века до нашей эры?
— Ближе к Москве работники партийных учреждений оказались более образованны. Нет, они не знали, кто такой Чжуан Цзы, просто они сразу требовали предъявить в письменном виде конкретные идеи возможности скорейшего построения коммунизма в Китае. Кстати, отвечаю на твой первый вопрос. Несколько раз я случайно подслушал мнение обо мне этих людей, оно выражалось приблизительно в следующем: этот Халей, конечно, совершенно мозгами сдвинутый, кто знает, что с ним случилось в Китае, но пока вполне безобидный и денег на китайскую революцию не просит. Вот! Я был хорош тем, что имел деньги. Внеся существенные суммы в несколько фондов, я заявил, что основная цель моего приезда в Россию — раздвинуть ее восточные границы единым коммунистическим пространством. Конечно, заведенное с первого моего шага по России дело потихоньку пухло, собрались факты и фактики, все суммировалось, проверялось — кто знает, чем бы это для меня кончилось, если бы не война. Война сравняла меня с остальным советским народом. Но о войне, как ты знаешь, я не рассказываю. Никогда.
— У тебя же есть медаль “За отвагу”, — подозрительно прищурилась я.
— “…не надо орден, я согласен на медаль”, — бормочет старик и просит умоляюще: — Мы условились никогда не говорить о войне. И не настаивай, очень тебя прошу.