15 сентября 1919 года, Петроград.
Из дневника Татьяны Лазаревой
Я ошиблась? Или это впрямь была она? Та самая, с перьями в волосах и в рыболовной сетке вместо платья? Как же ее звали, бог ты мой…
Бедный мой дневник, чего тебе только не приходится терпеть, какими только сумбурными записями не пестрят твои страницы!
Но сегодня такой кошмарный день, что беспорядочность мыслей извинительна. Впрочем, попытаюсь все же писать по порядку.
Только что вернулась домой, и сил нет ни на что, только сесть и записать развязку той трагедии, которая разворачивалась на моих глазах и завершилась нынче. Даже есть не могу, так потрясло меня случившееся. Хотя чего иного, какого еще исхода можно было ожидать для полковника, заключенного в Предварилке? А для всех остальных? В том числе и для моего несчастного брата, которому я ношу сухую пшенную кашу, черный хлеб да иногда – очень редко! – две наполовину мясные, а наполовину хлебные котлетки, и это такая несусветная роскошь…
Я бывала в приемной Предварилки еще раньше, девочкой. «В старое время», как теперь принято выражаться. Мы ходили туда с моей тетей Лидой, младшей сестрой мамы. Лида (чаще я звала ее Лидусей) была курсистка, в Предварилке бывали заключены ее друзья-студенты, «возмущавшиеся» против правительства. Они ненадолго попадали сюда за участие в демонстрациях или за хранение и распространение нелегальной литературы. Как-то раз угодила «в лапы сатрапов» и Лидуся. Правда, до тюрьмы дело не дошло. У нее и еще нескольких барышень-курсисток и молодых людей, студентов, просто отобрали на время студенческие билеты. Помню, в канцелярии на Гороховой один из «сатрапов» – усатый жандарм, совсем не злой, а просто очень усталый, – ворчал:
– Что ж, молодые господа, неужто делать вам больше нечего, как только жизни себе ломать? Вот погодите, дома влетит вам от родни! Папаша с мамашей небось на вас не надышатся, небось последние деньги отдали на вашу учебу, а вы фордыбачите. Чем вам не мила власть, в толк не возьму? Что ж лучше-то может быть?! Ладно, возьмите билетики и подите учитесь, а больше в политику не лезьте, не то пробросаетесь жизнями-то!
Усатый жандарм как в воду глядел. Пробросались мы, ох, пробросались! Все изменилось, а уж Предварилка-то… В приемной, где раньше собиралось человек пятнадцать-двадцать, теперь густая толпа – соответственно количеству тюремного населения. В камерах, рассчитанных на восемь человек, теперь по пятьдесят заключенных с лишком. А узники – те же студенты и курсистки, только повзрослевшие, постаревшие, проклинающие заблуждения своей молодости, которые довели их и Россию до того жуткого безвременья, кое мы переживаем и конца коему ждем. Ждем, но уже вряд ли верим в возможность перемен. Они, эти глупенькие, наивные друзья Лидуси, считали для себя честью «пострадать за народ». Он-то, народ, и отблагодарил их нынче!
Но вернемся к Предварилке. Помню, тетя Лида приносила своим друзьям-»политическим» в Предварилку жареных рябчиков, конфеты от Беррини и цветы от Эйдерса. Все это она, курсистка, вполне могла себе позволить, хотя жила своим трудом, без помощи родителей: эмансипе! Я же теперь, недоучившаяся акушерка, с азартом продаю портьеры, меховые воротники и бабушкино серебро, а в результате могу позволить себе принести брату только жалкий горшочек пшенной каши. Порцию для воробья, да и то – воробья несовершеннолетнего! А ведь мой любимый брат – взрослый, крупный мужчина…
Впрочем, Костя не жалуется. Недавно ему удалось через охранника передать мне письмо, в котором он уверял, что не голодает и даже делится едой с товарищами, потому что у них в тюрьме образован своего рода комитет, который следит за тем, чтобы все были хотя бы относительно сыты. Это случилось три месяца назад, когда был арестован и заключен в Предварилку полковник Борисоглебский. Он оказался в той же камере, где находится Костя, и вскоре узники выбрали его своим представителем. Он-то и придумал создать комитет защиты прав (ну какие могут быть права в Предварилке, их и по всей России-то нет!). В общем, появился комитет защиты заключенных. Теперь члены комитета вместе с тюремными служащими принимают передачи. В тюрьме, писал Костя, много лиц, которым никто ничего не приносит, поэтому постановили, что треть всего приносимого с воли идет им. В этом распределении участвует и господин полковник Борисоглебский.
Наверное, это чудесный человек. Наверное, это был чудесный человек… Я не знала его. Но я успела немного узнать его жену.
В стене проделано окно, через которое передают на тюремный двор, служителям и членам комитета, передачи. Происходит это по пятницам, и каждую пятницу я видела около окна женщину. Мне с первого взгляда почудилось, будто я ее откуда-то знаю. Стала присматриваться, но никак не могла вспомнить. Однако я любовалась ею. Она такая молоденькая, лет двадцати, никак не больше, и необычайной красоты: черты точеные, изумительные фиалковые глаза, пушистые кудрявые локоны. Правда, щеки ее бледны, а губы напряженно сжаты, но иногда они распускаются в улыбке, словно цветок.
Благодаря улыбке я и вспомнила, где видела ее прежде – в шестнадцатом году, в доме княгини Юсуповой на Литейном. Говорят, этот самый дом был описан Пушкиным в «Пиковой даме». Именно там якобы прятался на черной узенькой лестнице обманувший Лизу Германн, оттуда он увидел сквозь приоткрывшуюся дверь спальни портрет красавицы с аристократической горбинкой тонкого носа, с мушкой на щеке и в пудреном парике. Портрет той самой графини, к которой был неравнодушен сам великий магнификатор Сен-Жермен и которой он открыл три заветные, беспроигрышные карты: тройка, семерка, туз… Теперь в особняке Юсуповой проводили литературные вечера самого разного свойства. За несколько дней до этого чествовали память умершего десять лет назад писателя Гарина-Михайловского, сегодня выступали футуристы… Мы с Костей, помнится, тоже получили пригласительные билеты, но по милости моего рассеянного братца опоздали, явились чуть ли не к самому разъезду. Главный герой вечера, знаменитый поэт, уже провозгласил свое коронное:
– Я, гений Игорь Северянин, своей победой упоен… – и отбыл блистать в какой-то другой дом, да и прочие поэты уже все отчитали свои стихи, остались лишь две молодые девушки.
Мы вошли, когда одна только что закончила декламацию и склонила голову под аплодисменты. Она была прелестна – ну сущий ангел с фиалковыми глазами и в облаке пушистых кудрей. Рот ее напоминал бутон мальвы. Она улыбнулась – цветок распустился. Изумительная, неповторимая улыбка. Благодаря ей я и узнала милую женщину, которая неотступно дежурила у окошечка в тюремной ограде.
Помнится, тогда, у Юсуповой, с ней рядом стояла еще одна девушка – маленькая, едва достававшая подруге до плеча, черноволосая и черноглазая, не то еврейского, не то цыганского, не то итальянского типа, тоже красавица, но красота ее была явно отмечена тенью порока. Все футуристы на тот вечер явились одетыми не как люди: на одном фрак был вывернут наизнанку, на другом фрак был как фрак, зато вместо черных брюк – полосатые кальсоны. И это еще хорошо: рассказывали, что они как-то раз во главе с этим безумным Бурлюком прошлись по улицам Петрограда совершенным голышом, зажав в зубах сигары!
Красавица с фиалковыми глазами была одета, можно сказать, нормально, если не считать, что одна половина ее платья была синяя, а другая – зеленая, один чулок черный, а другой темно-желтый. Туфельки, правда, были одинаковые: голубые. Но весь этот цветовой разнобой к ней странным образом шел, настолько прелестна и гармонична была она сама. А вот ее подруга… Густые волосы распущены, в них тут и там воткнуты птичьи – кажется, даже петушиные! – перья, черные и алые, а худенькое, словно бы полудетское тело обмотано серой рыболовной сетью. Под ней явно не было ничего . Я видела – я сама это видела! – как сквозь ячейки сетки торчали соски, сильно подкрашенные алой краской. Где-то читала, что подкрашивать кончики грудей было в обычае у Клеопатры и греческих гетер. Благодарение богу, моя работа приучила меня спокойно относиться к созерцанию нагого тела или его отдельных частей. То есть я смотрела на черноволосую особу снисходительно, чего не скажешь о других. Выглядела она в этом фешенебельном особняке вызывающе-неприлично, и все собравшиеся, даже дамы, глаз не могли оторвать от этих торчащих сосков и вряд ли слышали даже стихи, произносимые высоким, чрезмерно тонким и резким голосом футуристки:
А на солнце – твой лик в разметавшихся змеях…
Тьма нисходит с небес, наготы алчет, просит и жаждет
земля.
Так отдайся же мне, будь раскованной, страстной
и смелой.
Ты и я, ты и я, ты и я…
Потом что-то было про мимозу: мол, душа поэтессы так же нежна и чувствительна, как мимоза, и сжимается от «ветра злобы, что веет меж людей». Толком я ж не запомнила. Да и эти строки непременно забыла бы, когда б не записала их еще тогда в своей дневниковой тетрадке. Я нарочно нашла запись о том дне. Вот она:
«Были с К. у Юс. на чтениях фут-в. Бред и чушь. Хор., что опозд. Одна ф-ка – улыбка, будто цв. Др. – пошл. гетера. Стихи тоже пошл.» .
И далее записано это четверостишие.
Смешно – тогда мой дневник пестрел сокращениями, я старалась писать как можно короче, словно куда-то постоянно спешила. И в самом деле, у меня никогда ни на что не хватало времени, я вечно опаздывала, старалась успеть везде: и на службу, и на курсы, и на уроки танцев, и на все литературные вечера, и на выставки, и в библиотеку, и еще старалась помочь Косте выполнить задания…
Куда мы все спешили? Зачем торопили время, словно бы гнали его вскачь? Только теперь стало понятно, что жить в те последние нормальные, человеческие годы надо было как можно медленней, чтобы время не сжималось, а, напротив, рас-тя-ги-ва-лось, словно струйка густого золотистого меда, неспешно стекающего с серебряной ложки…
Как глупо. Стоит мне начать вспоминать о прежнем, и я плачу, словно последняя истеричка!
Не могу больше писать.