Книга: Том 3
Назад: Сборник рассказов "На выбор"
Дальше: Пригодился
III

 

Предполагается, что прошло два месяца.
Барбара сидела в кабинете стотысячедолларового дома. Для нее это было самое подходящее место. На свете много уготовано мест, куда мужчины и женщины могут удалиться с намерением избавить себя от разных хлопот. Для этой цели имеются монастыри, кладбища, курорты, исповедальни, кельи отшельников, конторы адвокатов, салоны красоты, дирижабли и кабинеты; лучше всего кабинеты.
Обычно проходит много времени, прежде чем гипотенуза начнет понимать, что она самая длинная сторона треугольника. Но нет того положения, которое может длиться вечно.
Барбара была одна. Дядя Джером и Невада уехали в театр. Барбара ехать отказалась. Ей хотелось остаться дома и заняться чем-нибудь в уединенной комнате для занятий. Если бы вы, мисс, были блестящей нью-йоркской барышней и каждый день видели, как смуглая, ловкая чародейка с Запада накидывает лассо на молодого человека, которого вы держали на примете для себя, вы тоже потеряли бы вкус к дешевому блеску музыкальной комедии.
Барбара сидела за дубовым письменным столом. Ее правая рука покоилась на столе, а пальцы этой руки беспокойно теребили запечатанное письмо. Письмо было адресовано Неваде Уоррен; в левом верхнем углу конверта помещалась маленькая золотая палитра Гилберта. Письмо доставили в девять часов, когда Невада уже уехала.
Барбара отдала бы свое жемчужное колье, только бы знать, что в нем написано. Но вскрыть конверт с помощью пара, ручки, шпильки или каким-нибудь иным из общепринятых способов она не решалась — не позволяло ее положение в обществе. Она смотрела письмо на свет и изо всех сил сжимала конверт, пытаясь прочесть хотя бы несколько строк, но ничего у нее не вышло — Гилберт знал толк в канцелярских принадлежностях.
В одиннадцать тридцать театралы вернулись. Была прелестная зимняя ночь. Пока они шли от экипажа до дверей, их густо обсыпало крупными снежными хлопьями, косо летевшими с востока. Старый Джером добродушно ругал извозчиков и толчею на улицах. Невада, разрумянившаяся, как роза, поблескивая сапфировыми глазами, рассказывала о ночных бурях, которые бушевали в горах вокруг папиной хижины. В продолжение этих зимних апостроф Барбара спала, чувствуя холод в сердце, и тихо всхрапывала — ничего лучшего она не могла придумать. Старый Джером сразу поднялся, к себе наверх — к своим грелкам и хинину. Невада впорхнула в кабинет, единственную ярко освещенную комнату, опустилась в кресло и, приступив к бесконечной процедуре расстегивания длинных — до локтя — перчаток, начала давать устные показания относительно виденного ею «зрелища».
— Да, мистер Филдс бывает смешон… иногда, — сказала Барбара. — Тут для тебя есть письмо, дорогая, его принес посыльный, как только вы уехали.
— От кого? — спросила Невада, дернув за пуговицу.
— Могу только догадываться, — с улыбкой сказала Барбара. — На конверте, в уголке, имеется такая финтифлюшка, которую Гилберт называет палитрой, а мне она больше напоминает золоченое сердечко на любовной записке школьницы.
— Интересно, о чем он мне пишет? — равнодушно заметила Невада.
— Все мы, женщины, одинаковы, — сказала Барбара. — Гадаем о содержании письма по штемпелю, как последнее средство используем ножницы и читаем письмо снизу вверх. Вот оно!
Она подняла руку с письмом, собираясь бросить его через стол Неваде.
— Шакал их укуси! — воскликнула Невада. — Надоели мне эти бесконечные пуговицы. Кожаные штаны и то лучше. Барбара, прошу тебя, сдери, пожалуйста, шкурку с этого письма и прочти его.
— Неужели ты хочешь, милая, чтобы я распечатала письмо, присланное Гилбертом на твое имя? Оно написано для тебя, и, разумеется, тебе не понравится, если кто-нибудь другой прочитает его!
Невада подняла от перчаток свои смелые, спокойные, сапфировые глаза.
— Никто не напишет мне ничего такого, чего нельзя было бы прочитать всем, — сказала она. — Живей, Барбара! Возможно, Гилберт хочет, чтобы завтра мы опять поехали кататься в его автомобиле?
«Любопытство сгубило кошку» — так гласит народная мудрость. Любопытство еще и не таких бед может натворить. А если чувства, которые считаются чисто женскими, враждебны кошачьей жизни, то ревность вскоре оставит целый свет без кошек.
С несколько скучающим, снисходительным видом Барбара вскрыла письмо.
— Ну, что ж, дорогая, — проговорила она, — если ты так хочешь, я прочитаю его тебе.
Она бросила конверт и торопливо пробежала письмо глазами; прочитала его еще раз и бросила быстрый, хитрый взгляд на Неваду, для которой весь мир в эту минуту, казалось, свелся к перчаткам, а письма молодых, но идущих в гору художников имели не больше значения, чем послания с Марса.
Четверть минуты Барбара смотрела на Неваду как-то особенно пристально; затем чуть заметная улыбка, от которой рот ее приоткрылся всего на одну шестнадцатую дюйма, а глаза сузились не более, чем на двадцатую, сверкнула на ее лице, как вдохновенная мысль.
Спокон веков ни одна женщина не составляла тайны для другой женщины. С быстротой света каждая из них проникает в сердце и ум другой женщины, срывает со слов своей сестры хитроумные покровы, читает самые сокровенные ее желания, снимает шелуху софистики с коварнейших ее замыслов, как волосы с гребня, и, сардонически повертев ее между пальцами, пускает по ветру изначального сомнения.
Много-много лет назад сын Евы позвонил у дверей фамильной резиденции в Рай-парке. Он держал под руку неизвестную даму, которую и представил матери. Ева отозвала свою невестку в сторону и подняла классическую бровь.
— Из земли Нод, — сказала новобрачная, томно кокетничая пальмовым листом. — Вы, конечно, бывали там?
— Давненько не была, — ответила Ева с полной невозмутимостью. — Вам не кажется, что яблочный соус, который там подают, отвратителен? Ваша туника из листьев шелковицы довольно привлекательна, милочка; но, конечно, настоящего фигового товара там не достанешь. Пройдем сюда, за этот сиреневый куст, пока джентльмены выпьют по рюмочке сельдереевки. Мне кажется, что дырки, которые прогрызли в вашем наряде гусеницы, слишком оголяют вам спину.
Таким-то образом в упомянутое время и в указанном месте, как гласит предание, был заключен союз между единственными двумя дамами в мире, которые попали в биографический справочник тогдашнего светского общества. И тогда же было решено, что женщина навеки пребудет для другой женщины прозрачной, как стекло, — хотя его предстояло еще изобрести, — и компенсирует себя тем, что составит тайну для мужчины.
Барбара как будто колебалась.
— Ах, Невада, — проговорила она что-то уж очень смущенно, — зачем ты настаивала, чтобы я распечатала письмо. Я… я так и знала, что оно написано не для посторонних глаз.
Невада забыла на минуту о перчатках.
— Если так, читай его вслух, — сказала она. — Ты ведь уже прочла, так теперь все равно. Если мистер Уоррен действительно написал мне что-нибудь такое, чего другим не следует знать, пусть знают об этом все.
— Ну-у, — проговорила Барбара, — здесь вот что сказано: «Милая моя Невада, приходите сегодня ко мне в студию в двенадцать часов ночи. Приходите непременно».
Барбара поднялась и уронила записку Неваде на колени.
— Мне страшно неприятно, что я узнала об этом, — сказала она. — На Гилберта это не похоже. Тут какое-то недоразумение. Будем считать, что я ничего не знаю, хорошо, милая? Ну, я пойду, ужас как болит голова. Нет, серьезно, не понимаю я этой записки. Может быть, Гилберт слишком хорошо пообедал и позже все разъяснится. Спокойной ночи!

 

IV

 

Невада подошла на цыпочках к холлу и услышала, как наверху захлопнулась за Барбарой дверь. Бронзовые часы в кабинете показывали, что до полуночи оставалось пятнадцать минут. Она быстро побежала к парадной двери, открыла ее и вышла в метель. Студия Гилберта находилась за шесть кварталов.
Проносясь по воздушной переправе, белое безмолвное войско метели атаковало город со стороны угрюмой Восточной реки. Снега намело уже на целый фут, сугробы громоздились, как лестницы у стен осажденного города. Авеню была тиха, как улица в Помпее. Порой мимо пролетали экипажи, как белокрылые чайки над освещенным луной океаном; реже автомобили — продолжим сравнения — со свистом рассекали пенные волны, как подводные лодки, пустившиеся в увлекательное и опасное плавание.
Невада мелькала в снежных хлопьях, как над морем буревестник, гонимый ветром. Она посмотрела вверх, на разорванную цепь зданий, покрытых шапками облаков и окрашенных ночными огнями и застывшими испарениями в серые, тускло-коричневые, пепельные, бледно-лиловые, серовато-коричневые и небесно-голубые тона. Они так напоминали горы ее родного Запада, что она почувствовала удовольствие, какое редко испытывала в стотысячедолларовом доме.
Стоявший на углу полисмен одним своим взглядом заставил ее вздрогнуть.
— Хелло, красотка! — сказал он. — Поздновато гуляешь, а?
— Я… я в аптеку, — проговорила Невада и поспешила пройти мимо.
Такая отговорка заменяет пропуск самым искушенным в житейских делах. Подтверждает ли это, что женщина не способна к развитию, или что она вышла из адамова ребра с полным запасом сообразительности и коварства?
Когда Невада свернула на восток, ветер ударил ей прямо в лицо и сократил скорость ее продвижения наполовину. Она оставляла на снегу зигзагообразные следы; но она была гибка, как молодое деревце, и так же грациозно кланялась ветру. Вдруг перед ней замаячило здание, в котором находилась студия Гилберта, — желанная веха, точно утес над знакомым каньоном. В обители бизнеса и враждебного ему соседа — искусства — было темно и тихо. Лифт кончал работать в десять часов.
Невада одолела восемь пролетов Стигийской лестницы и смело постучала в дверь под номером «89». Она бывала здесь много раз с Барбарой и дядей Джеромом.
Гилберт отворил дверь. В руке у него был карандаш, над глазами зеленый щиток, во рту трубка. Трубка упала на пол.
— Опоздала? — спросила Невада. — Я спешила как только могла. Мы с дядей были в театре. Вот я, Гилберт!
Гилберт разыграл эпизод Пигмалиона и Галатеи. Из статуи оцепенения он превратился в молодого человека, которому надо решить трудную задачу. Он впустил Неваду в комнату, взял веник и стал смахивать снег с ее одежды. Большая лампа с зеленым абажуром висела над мольбертом, где Гилберт только что делал набросок карандашом.
— Вы звали меня, и я пришла, — просто сказала Невада. — Я получила ваше письмо. Что случилось?
— Вы прочли мое письмо? — спросил Гилберт, жадно глотая воздух.
— Барбара прочла. Потом я его тоже видела. В нем было сказано: «Приходите ко мне в студию в двенадцать часов ночи. Приходите непременно». Я решила, конечно, что вы больны, но что-то непохоже.
— Ага! — некстати произнес Гилберт. — Я скажу вам, Невада, зачем я просил вас прийти. Я хочу, чтобы вы вышли за меня замуж — сегодня же, сейчас. Метель нам не помеха. Вы согласны?
— Вы давно могли заметить, что я согласна. А метель мне даже очень нравится. Терпеть не могу эти пышные свадьбы в церкви и при дневном освещении. Вот не думала я, что у вас хватит духу сделать мне такое предложение. Давайте огорошим их — дело-то касается нас и никого больше! Правда ведь?
— Будьте уверены! — ответил Гилберт. «Где я слыхал это выражение?» — подумал он про себя. — Одну минуту, Невада. Я только позвоню по телефону.
Он закрылся в маленьком кабинете и вызвал молнии небесные, сконденсированные в малоромантичные цифры и буквы.
— Это ты, Джек? Ну и соня ты, черт тебя подери! Да проснись же! Это я, ну я же, брось придираться к словам! Я женюсь, сию минуту. Ну да. Буди сестру… какие могут быть возражения. Тащи ее с собой! Для меня ты обязан это сделать! Напомни Агнесе, что я спас ее, когда она тонула в озере Ронконкома… Я понимаю, нетактично напоминать ей об этом, но она должна приехать вместе с тобой. Да, да! Невада здесь, ждет. Мы помолвлены довольно давно. Родственники не согласны, понимаешь, вот и приходится действовать таким образом. Ждем вас. Не дай Агнесе заговорить себя — тащи ее, и все тут! Сделаешь?! Молодец, старина! Заказываю для вас извозчика, скажу, чтоб гнал во всю прыть. Черт тебя побери, Джек, славный ты малый!
Гилберт вернулся в комнату, где его ждала Невада.
— Мой старый друг, Джек Пейтон, и его сестра должны были явиться сюда без четверти двенадцать, — пояснил он. — Но Джек вечно копается. Я позвонил, чтобы они поторапливались. Они приедут через несколько минут. Я счастливейший человек в мире. Невада! Что вы сделали с моим письмом?
— Я засунула его вот сюда, — сказала Невада, вытаскивая письмо из-за лифа вечернего платья.
Гилберт вынул записку из конверта и внимательно прочитал ее. Затем он в раздумье взглянул на Неваду.
— Вам не показалось несколько странным, что я просил вас прийти ко мне в студию в полночь? — спросил он.
— Не-ет, — сказала Невада, широко раскрыв глаза. — Почему же, если я была вам нужна. У нас, на Западе, когда приятель шлет вам срочный вызов — кажется, у вас это так называется? — сначала спешат к нему, а потом, когда сделают все, что нужно, начинаются разговоры. И там тоже в таких случаях обычно идет снег. Я не нашла здесь ничего особенного.
Гилберт кинулся в соседнюю комнату и вернулся, нагруженный верхней одеждой, гарантирующей от ветра, дождя и снега.
— Наденьте этот плащ, — сказал он, подавая его Неваде. — Нам придется проехать четверть мили. Старина Джек и его сестра явятся сюда через несколько минут. — Он стал натягивать на себя пальто. — Ах да, Невада! — сказал он. — Просмотрите-ка заголовки на первой странице вечерней газеты, вон она лежит на столе. Пишут про вашу местность на Западе, я уверен, вам будет интересно.
Он ждал целую минуту, делая вид, что никак не может попасть в рукав, потом обернулся. Невада не сдвинулась с места. Она смотрела ему прямо в лицо странным, задумчивым взглядом. Ее щеки, разрумянившиеся от ветра и снега, запылали еще ярче; но она не опускала глаз.
— Я собиралась сказать вам, — проговорила она, — во всяком случае, прежде, чем вы… прежде, чем мы… прежде… ну, в общем заранее… Папа совсем не посылал меня в школу. Я не могу ни прочесть, ни написать ни одного распроклятого слова. И если вы…
На лестнице послышались неуверенные шаги Джека сонливого и Агнесы благодарной.

 

V

 

После обряда, когда мистер и миссис Гилберт Уоррен быстро и плавно катили домой в закрытой карете, Гилберт сказал:
— Невада, ты хочешь знать, что я написал в письме, которое ты получила сегодня вечером?
— Валяй, говори! — сказала новобрачная.
— Вот что там было написано, слово в слово: «Моя дорогая мисс Уоррен, вы были правы. Это была гортензия, а не сирень».
— Ну и прекрасно, — сказала Невада. — Но это дело прошлое. И что ни говори, а Барбара подшутила сама над собой.

 

О старом негре, больших карманных часах и вопросе, который остался открытым

 

Вот как вам следует идти, если вы хотите попасть в главную контору фирмы «Картерет и Картерет: принадлежности для мельниц и приводные ремни».
Идите по тропе Бродвей; пересеките Среднюю Черту, Хлебную Черту, Мертвую Черту и войдите в Большое Ущелье Племени Биржевиков. Затем поверните налево, потом направо, отскочите с пути ручной тележки, ловко увернитесь от дышла тяжелого фургона, запряженного четверкой, сделайте ряд прыжков и взберитесь наверх, — топ, топ, топ, — на гранитный уступ двадцатиэтажной горы, — синтеза из камня и железа. В двенадцатом этаже находится контора фирмы Картерет и Картерет. Завод же, где производятся принадлежности для мельниц и приводные ремни, находится в Бруклине. Но эти предметы — не говоря уж о Бруклине — вряд ли представляют для вас интерес, и потому будем держаться в рамках пьесы в одном действии и одной картине; это сбережет труд читателя и сократит расходы издателя. Поэтому, если вас не устрашают ни четыре печатных страницы, ни Персиваль, мальчик-рассыльный в конторе Картерет и Картерет, можете усесться на стул из лакированного дерева в кабинете владельцев конторы; здесь перед вами будет разыграно лицедейство: «О Старом Негре, Больших Карманных Часах и Вопросе, Который Остался Открытым».
Но сначала сюда примешается биография — впрочем, очищенная до самой сердцевины. Я стою за новый сорт пилюль из хины в сахаре; по-моему, пусть уж лучше горечь будет снаружи.
Картереты принадлежат к старинной семье из Виргинии. В очень отдаленные времена мужчины этой семьи носили кружевное жабо и шпаги, владели плантациями и имели рабов. Но война значительно уменьшила размеры их вотчины.
Раскапывая историю Картеретов, я не заведу вас дальше 1620 года. В этом году переселились в Новый Свет два первых американских Картерета, но они избрали разные способы передвижения. Один брат, по имени Джон, прибыл на «Мэйфлауере» и стал одним из отцов-пилигримов. Вы видели его изображение на обложке специальных номеров иллюстрированных журналов, выпускаемых в День Благодарения; он охотится с мушкетом за индейками по снегу. Другой брат, Бланкфорд Картерет, переехал через Атлантическую лужицу на собственной бригантине, пристал к берегу Виргинии и сделался аристократом. Джон стал известен своей набожностью и умением вести дела; Бланкфорд прославился своей гордостью, лимонадом, который приготовлялся у него в доме, своей меткостью в стрельбе и обширными, обработанными рабами плантациями.
Затем настала гражданская война. (Эту историческую вставку придется передать в сильно конденсированном виде). Стонуолл Джексон погиб от пули; Ли сдался; Грант отправился путешествовать по свету; хлопок упал до девяти центов; были изобретены виски «Олд Кро» и вагоны Джима Кро. 79-й Массачусетский добровольческий полк вернул 97-му полку алабамских зуавов боевое знамя, участвовавшее в битве при Лендиз Лэн; куплено оно было в Челси, в магазине подержанных вещей Кшепшицюльского; Джорджия преподнесла президенту арбуз весом в шестьдесят фунтов — и вот мы дошли до того времени, когда начинается наш рассказ.
Картереты-янки поселились в Нью-Йорке и занялись делами задолго до войны. Поскольку дело шло о приводных ремнях и мельничных принадлежностях, фирма эта была таким же полным надменности, затхлым и солидным учреждением, как те торговые дома, торгующие ост-индским чаем, про которые вы читали у Диккенса.
Во время войны и после нее Бланкфорд Картерет, аристократ, лишился своих плантаций, лимонадов, искусства в стрельбе и жизни. Его наследники не унаследовали от него почти ничего, кроме семейной гордости. Поэтому Бланкфорд Картерет-пятый, будучи пятнадцатилетним юношей, получил приглашение от ременно-мельничной ветви семьи приехать на Север и поучиться делу, вместо того чтобы охотиться на лисиц и хвастаться, сидя на остатках имения, своими славными предками. Мальчик с радостью ухватился за это предложение; в двадцать пять лет он уже заседал в конторе фирмы в качестве равноправного компаньона Джона-пятого, потомка индейско-мушкетной ветви. Тут рассказ наш снова начинается.
Молодые люди были приблизительно одного возраста; у обоих была легкость движений, уменье свободно держаться в обществе; у обоих было выражение, говорившее о деятельном уме и деятельном теле. Оба были гладко выбриты, одеты в костюмы из синего шевиота, носили соломенные шляпы, жемчужные булавки в галстуках, как все прочие молодые нью-йоркцы, про которых вы не можете сказать — миллионеры они или конторщики.
Однажды, в четыре часа дня, Бланкфорд Картерет, сидя в своем кабинете, вскрыл конверт, только что положенный ему на стол одним из клерков.
Прочитав его, он целую минуту смеялся. Джон, сидевший за своим столом, вопросительно взглянул на него.
— Это от мамы, — сказал Бланкфорд. — Я сейчас прочту тебе самое забавное место. Сначала она, как полагается, сообщает мне все местные новости, а затем просит меня беречься насморка и оперетки. Затем идет какая-то очень важная статистика насчет телят и поросят и виды на урожай пшеницы. А тут уже я читаю:

 

«А теперь представь себе! Старый дядя Джек, которому в среду минуло семьдесят шесть лет, задумал попутешествовать. Понадобилось ему во что бы то ни стало поехать в Нью-Йорк и повидать своего «молодого мастера Бланкфорда». Хотя он и стар, но у него есть практическая сметка, и потому я отпустила его. Я никак не могла ему отказать, — он, видимо, сосредоточил все свои желания и надежды на этом единственном своем выезде в свет. Ведь он, как ты знаешь, родился у нас на плантации и ни разу в жизни не выезжал дальше, как за десять миль отсюда. И он все время был при твоем отце в продолжении войны; он всегда был чрезвычайно преданным. Он часто видел у меня золотые часы, — часы, которые принадлежали твоему отцу, а раньше и отцу твоего отца. Я говорила ему, что они будут твоими, и он умолял меня позволить ему отвезти их и собственноручно передать тебе.
Я дала ему часы, тщательно уложив их в кожаный футляр. Он везет их, а сам горд и важен, точно королевский посол. Я дала ему денег на билет туда и обратно и на двухнедельное пребывание в столице. Прошу тебя, позаботься о том, чтобы найти ему удобное пристанище; впрочем, за Джеком особенно присматривать не придется, — он сам о себе позаботится. Но я в газетах читала, что даже африканским епископам и разным темнокожим властителям нелегко бывает найти кров и пищу в столице янки. Может быть, это так и следует, но я не понимаю, почему бы Джек не мог остановиться в лучшей гостинице? Вероятно, такие уж у вас там правила?
Я дала ему точные инструкции насчет того, как отыскать тебя; чемодан его я уложила собственноручно. Он тебе не доставит хлопот, но все-таки, прошу тебя, позаботься, чтобы ему было удобно. Прими часы, которые он тебе привезет, — это почти знак отличия. Их носили истинные Картереты; ты не найдешь на них ни одного пятнышка и ни одной неисправности в колесиках. Мысль, что он сам привезет их тебе, — высшая радость в жизни старого Джека. Мне хотелось доставить ему это маленькое развлечение и дать ему эту радость, пока не поздно. Ты часто слыхал от нас, как Джек, сам будучи серьезно ранен, во время битвы при Чанслорсвилле, прополз по обагренной кровью траве к тому месту, где лежал твой отец с пулей в груди; он вынул часы у него из кармана, чтобы они не достались «янкам».
Итак, сын мой, когда приедет старик, смотри на него, как на дряхлого, но достойного вестника минувшего, как на вестника из родного дома.
Ты так давно покинул нас и так долго жил среди людей, на которых мы всегда смотрели, как на чужих. Я боюсь, что Джек не узнает тебя при встрече. Впрочем, у старика много проницательности, и я думаю, что он виргинского Картерета узнает с первого же взгляда. Не могу себе представить, чтобы мой мальчик мог измениться, даже после десяти лет, проведенных в стране янки. Как бы то ни было, но ты-то уж узнаешь Джека сразу. Я положила ему в чемодан восемнадцать воротничков. Если ему придется еще прикупить, то помни, что его номер пятнадцать с половиной. Пожалуйста, присмотри, чтобы он не ошибся. Он тебе никаких хлопот не доставит.
Если ты не слишком занят, я попросила бы тебя найти ему такой пансион, где можно получить хороший хлеб; не позволяй ему также разуваться на улице или у тебя в конторе. У него правая нога немного пухнет, а он любит удобства.
Если у тебя найдется время, пересчитай его носовые платки, когда их принесут из стирки. Я купила ему дюжину новых перед отъездом. Вероятно, он прибудет почти одновременно с этим письмом. Я велела ему отправиться прямо к тебе в контору, как только он приедет».

 

Не успел Бланкфорд кончить письмо, как случилось нечто (это рекомендуется проделывать в рассказах, а на сцене так это уж обязательно).
Вошел Персиваль, мальчик-рассыльный, выражая, как всегда, всем своим видом, что он глубоко презирает все мельничные принадлежности и приводные ремни всего мира; он доложил, что один цветной джентльмен желает видеть мистера Бланкфорда Картерета.
— Просите сюда, — сказал Бланкфорд, вставая.
Но Джон Картерет повернулся на стуле и сказал Персивалю:
— Попросите его подождать несколько минут. Мы скажем, когда ему можно будет войти.
И с этими словами он повернулся к своему двоюродному брату, улыбаясь широкой, медленной улыбкой, которая являлась наследием всех Картеретов.
— Бланк, — сказал он, — меня просто пожирает любопытство. Я хочу наконец понять разницу, которая, по мнению всех вас, гордых южан, существует между вами и жителями Севера. Разумеется, я знаю, что вы считаете себя сделанными из более тонкого теста, но почему — это я не понимаю. Я никогда не мог понять, какая между нами разница.
— Ну, Джон, — сказал, смеясь, Бланкфорд, — то, чего ты не понимаешь, — это именно и есть разница, разумеется. Я думаю, что мы приобрели такой важный тон сеньоров и сознание своего превосходства благодаря тому, что жили при настоящем феодальном строе.
— Но теперь вы уже больше не феодалы, — продолжал Джон. — С тех пор как мы вздули вас и сперли у вас хлопок и мулов, вам приходится работать не хуже нас, «проклятых янки», как вы нас называете. А все-таки вы остались такими же надменными, презрительными аристократами, как и до войны. Значит, ваше богатство было тут ни при чем.
— А может быть, виноват климат, — шутливо сказал Бланкфорд, — или же нас испортили наши негры. Ну, я позову сейчас старика Джека. Мне хочется повидать этого старого негодяя.
— Подожди одну минуточку, — сказал Джон. — У меня есть маленькая теория, которую мне хочется проверить. У нас с тобой есть сходство в общем облике. Старый Джек не видал тебя с тех пор, как тебе минуло пятнадцать лет. Позовем его сюда, и пусть он сам решит, кому он привез часы. Следовало бы ожидать, что этот негр без труда узнает своего молодого «мастера». Пресловутый аристократизм и превосходство, присущее всякому южанину, должно сразу выразиться. Не может же он ошибиться и передать часы какому-то янки. Проигравший платит сегодня за обед и покупает две дюжины воротничков номер пятнадцать с половиной для Джека. Идет пари?
Бланкфорд охотно согласился. Позвали Персиваля и велели ему пригласить цветного джентльмена в кабинет.
Дядя Джек осторожно вошел в комнату. Это был маленький старичок, черный как сажа; он был весь в морщинах и совершенно лысый, если не считать бахромы из седых, похожих на шерсть волос; бахрома эта, шедшая вокруг всей головы и около ушей, была весьма прилично и коротко подстрижена. Он вовсе не походил на театрального «дядю Тома»: черный сюртук его был сшит почти что на него, сапоги у него блестели, а соломенную шляпу украшала яркая лента. В правой руке он держал какой-то предмет, который он тщательно закрывал сжатыми пальцами.
Дядя Джек прошел немного вперед и остановился недалеко от двери. Шагах в десяти друг от друга, на вращающихся креслах, сидели за своими письменными столами два молодых человека. Дружески, но молча глядели они на него. Он несколько раз переводил взгляд с одного на другого; он чувствовал, что находится в присутствии, во всяком случае, одного из членов того почитаемого им семейства, в чьем доме он начал и, вероятно, кончит свою жизнь.
У одного из молодых людей было приятное, но надменное выражение; у другого — характерный для этой семьи длинный, прямой нос. У обоих были проницательные черные глаза, прямые брови и тонкий улыбающийся рот, которыми отличались и Картерет с «Мэйфлауера», и Картерет с бригантины. Раньше старый Джек думал, что он узнает своего молодого мастера из тысячи северян; но тут он оказался в затруднении. Оставалось одно — прибегнуть к хитрости.
— Здравствуйте, масса Бланкфорд, здравствуйте, сэр, — сказал он, глядя в пространство между обоими молодыми людьми.
— Здравствуйте, дядя Джек, — приветливо ответили оба в унисон. — Садитесь. Ну что, привезли часы?
Дядя Джек выбрал твердый стул, сел на краешек его на почтительном расстоянии и осторожно положил шляпу на пол. Он крепко сжал в руке часы в кожаном футляре. Не для того он рисковал жизнью на поле сражения, спасая эти часы «старого господина» от неприятеля, чтобы теперь добровольно отдать их в руки врага.
— Да, сэр; они у меня в руке, сэр; я вам их передам сию же минуту. Мамаша ваша, она мне велела передать их массе Бланкфорду в собственные руки и сказать ему, чтобы он носил их и помнил о чести и гордости семьи. Да, сэр, далеконько пришлось ехать старому негру — десять тысяч миль, пожалуй, будет до родной Виргинии, сэр. А вы очень выросли, масса Бланкфорд. Я бы вас и не узнал, кабы вы не были так похожи на старого барина, сэр.
Старик с тонкой дипломатичностью блуждал взглядом по пустому пространству между двоюродными братьями. Слова его могли с одинаковым успехом относиться к обоим. Он ждал какого-нибудь знака.
Бланкфорд и Джон переглянулись.
— Вы, верно, уж получили мамашино письмо, — продолжал дядя Джек. — Она говорила, что пишет вам, что я собираюсь в эти края.
— Как же, как же, дядя Джек! — быстро ответил Джон. — Мы с братом только что получили известие о вашем приезде. Ведь мы оба — Картереты, как вам известно.
— Хотя один из нас, — сказал Бланкфорд, — родился и воспитывался на Севере.
— Итак, если вы дадите часы… — сказал Джон.
— Мы с братом… — сказал Бланкфорд.
— Позаботимся о том… — сказал Джон.
— Чтобы найти вам хорошее помещение, — сказал Бланкфорд.
Но старый Джек нашелся и весьма умно разразился продолжительным, резким, похожим на кудахтанье хохотом. Он похлопал себя по коленям, затем поднял с полу шляпу и начал мять края ее, точно в припадке восторга от шутки, которую затеяли с ним сыграть. Этот припадок хохота служил ему ширмой, благодаря которой он мог, вращая глазами, кидать взгляды в пространство между, над и за своими мучителями.
— Понимаю! — довольно усмехнулся он, когда кончил. — Вы оба, сэр, шутите над бедным старым негром. Но вам не одурачить старого Джека. Я узнал вас, масса Бланкфорд, как только взглянул на вас. Вы были маленький такой, худенький мальчик — лет четырнадцать вам было, — когда вы уехали из дому на Север; но я узнал вас, как только глаза мои вас увидели. Вы прямо вылитый старый господин. Другой джентльмен очень на вас похож, сэр, но Джек не обманывается, когда видит кого-нибудь из старых виргинцев. Нет, сэр, — не обманывается.
Оба Картерета совершенно одновременно улыбнулись и протянули руку за часами.
С морщинистого черного лица Джека слетело веселое выражение. Он знал, что его дразнят. Что касается целости и сохранности семейного сокровища, конечно, совершенно безразлично, в чьи руки он передаст его. Но ему казалось, что тут дело шло не только о том, чтобы поддержать собственную честь и доказать свою верность; нужно было также поддержать и честь виргинских Картеретов. Живя на Юге, он слышал во время войны про вторую ветвь этой семьи, которая жила на Севере и сражалась «на той стороне»; это всегда огорчало его. Он всю жизнь не покидал своего господина: ни во времена роскошной жизни, ни тогда, когда война разорила Картерета и превратила его почти в нищего. А теперь он привез сюда часы — последнюю реликвию и единственное оставшееся о нем воспоминание; «старая госпожа» благословила его и всецело доверила ему это сокровище; он пропутешествовал целых десять тысяч миль (так ему казалось), чтобы вручить часы тому, кто должен был носить их, заводить, любовно беречь и прислушиваться к их тиканью, повествующему о незапятнанной жизни прошлых Картеретов — виргинских Картеретов.
О янки у него было особое представление; они казались ему тиранами, — «хамским отродьем» в синих мундирах, — которые все предавали огню и мечу. Он много раз видел, как к сонному южному небу поднимался дым от пожаров многих домов, почти столь же величественных, как Картерет-холл. И вот теперь перед ним находится один из этих янки, и он не может отличить его от своего «молодого мастера», а ведь он и приехал-то лишь за тем, чтобы повидать его и вручить ему эмблему его высокого происхождения. Так «рука в белом бархате, таинственная и чудесная» вложила меч Эскалибур в десницу Артура. Старый негр видел перед собой двух молодых людей, веселых, добродушных, любезных и приветливых; любой из них мог быть тем, кого он искал. Расстроенный, растерявшийся, глубоко огорченный собственным недостатком проницательности, старый Джек отказался от своих уверток во имя преданности. Его правая ладонь, сжимавшая кожаный футляр с часами, взмокла от пота. Он испытывал унижение и стыд. Его выпуклые, желто-белые глаза теперь уже не в шутку устремили пристальный взгляд свой на обоих молодых людей. Но, несмотря на самый внимательный осмотр, он увидел между ними лишь одну разницу: у одного был узкий черный галстук и булавка с белой жемчужиной; у второго — узкий синий галстук, заколотый черной жемчужиной.
Но тут, к великой радости старого Джека, произошла диверсия. В двери властно постучалась Драма и обратила Комедию в бегство.
Персиваль, ненавистник всяких мельничных принадлежностей, влетел с чьей-то визитной карточкой и передал ее Синему Галстуку с таким видом, точно это был вызов на дуэль.
— «Оливия де Ормонд», — прочел Синий Галстук имя на карточке. Он вопросительно взглянул на двоюродного брата.
— Отчего бы нам не попросить ее сюда, — сказал Черный Галстук, — и не покончить, так или иначе, с этим делом?
— Дядя Джек, — сказал один из молодых людей, — будьте добры, присядьте ненадолго на тот стул, вон там, в углу. Сейчас придет сюда дама по делу. Мы займемся вами потом.
Дама, которую Персиваль ввел в кабинет, была молода и обладала капризной, определенной, свежей, сознательной и преднамеренной красотой. Одета она была с той дорого стоящей простотой, в сравнении с которой всякие кружева да оборки кажутся лишь жалкими лохмотьями. Впрочем, ее огромное страусовое перо служило султаном, по которому ее, как и веселого носителя наваррского шлема, можно было узнать издали даже среди целой армии прелестниц.
Мисс де Ормонд приняла предложенное ей вращающееся кресло у стола Синего Галстука. Затем молодые люди придвинули поближе два кожаных кресла, сели и заговорили о погоде.
— Да, — сказала она, — я заметила, что становится теплее. Но я не хочу отнимать у вас время в деловые часы. Впрочем, — добавила она, — мы можем поговорить и о деле.
Она говорила, обращаясь к Синему Галстуку, и при этом очаровательно улыбалась.
— Отлично, — сказал он. — Вы ничего не имеете против того, чтобы мой кузен присутствовал при разговоре, надеюсь? У нас обыкновенно не бывает тайн друг от друга, особенно в делах.
— О, нисколько, — зачирикала мисс де Ормонд. — Я даже предпочитаю, чтобы он слушал. Во всяком случае, он является важным свидетелем; ведь он был тут, когда вы… когда это случилось. Я предполагала, что вы не прочь будете переговорить, пока еще… пока еще не возбуждено дело, — так, кажется, говорят юристы?
— Имеется ли у вас наготове какое-нибудь конкретное предложение? — спросил Синий Галстук.
Мисс де Ормонд задумчиво поглядела на носки своих шевровых туфелек.
— Мне было сделано предложение, предложение руки и сердца, — сказала она. — Если оно не будет взято обратно, то другое предложение само собой отпадает. Давайте поговорим сначала насчет первого.
— Ну, что касается… — начал Синий Галстук.
— Прости меня, друг мой, — перебил Черный Галстук, — и разреши мне вмешаться. — И он с добродушным видом повернулся к молодой женщине.
— Ну-с, давайте-ка припомним слегка обстоятельства дела, — веселым тоном сказал он. — Мы все трое, в обществе многих общих знакомых, неоднократно кутили вместе, ловили мух…
— Мне кажется, что тогда в воздухе носилось нечто значительно более крупное, чем мухи… — сказала мисс де-Ормонд.
— Согласен, — так же невозмутимо и добродушно продолжал Черный Галстук. — Вам показалось, что это голуби. Два месяца назад человек шесть из нашей компании поехали кататься на автомобиле с намерением провести день на лоне природы. Мы остановились в придорожной гостинице, чтобы пообедать. Там мой родственник сделал вам предложение. Разумеется, он это сделал, находясь под влиянием ваших чар и вашей красоты — качеств, которых никто не может отрицать у вас.
— Жаль, что не вы пишете обо мне рекламные статьи, — сказала красавица, ослепительно улыбнувшись.
— Вы — на сцене, мисс де Ормонд, — продолжал Черный Галстук. — Без сомнения, вы имели множество поклонников; быть может, вы получали предложения и от других. Вы должны также помнить, что мы все в тот день кутили и веселились. Не одна бутылка была распита. Что мой родственник сделал вам предложение — этого мы отрицать не можем. Но разве вам до сих пор не случалось замечать, что подобные вещи теряют, с обоюдного согласия, все свое значение на следующее утро при свете солнца? Ведь существует же между «веселящейся братией» — я беру это слово отнюдь не в дурном смысле — известный кодекс правил, согласно которому всякие выходки после обильных возлияний на другой день забываются?
— О да, — сказала мисс де Ормонд. — Я это отлично знаю. И я всегда так и действовала. Но так как это дело, по-видимому, защищаете вы, — с молчаливого согласия ответчика, — я вам скажу еще кое-что вдобавок. У меня есть письма от него, в которых он повторяет свое предложение. И они с подписью.
— Понимаю, — серьезным тоном сказал Черный Галстук. — Сколько вы хотите за эти письма?
— Меня дешево не купить, — сказала мисс де Ормонд. — Но я била на другое. Вы оба принадлежите к аристократической семье. Ну что же, хотя я и на сцене, однако никто ничего не может про меня сказать. А деньги для меня были лишь второстепенным соображением. Я не за деньгами гналась. Я… я верила ему… и… и… он мне нравился.
Она кинула на Синий Галстук томный, чарующий взгляд из-под длинных ресниц.
— А цена? — неумолимо продолжал Черный Галстук.
— Десять тысяч долларов, — нежно сказала дама.
— Или…
— Или выполнение обещания жениться.
— Кажется, пора, — перебил Синий Галстук, — дать и мне вставить слово. Мы с тобой, брат, принадлежим к семье, которая всегда высоко держала голову. Ты воспитывался в местности, совершенно непохожей на ту, где всегда жила наша ветвь. Но все же мы оба Картереты, даже если у нас и есть различие во взглядах и в образе действий. Как ты, конечно, помнишь, одна из традиций нашей семьи та, что все Картереты всегда по-рыцарски поступали с дамами и никто из них ни разу не нарушал данного слова.
И Синий Галстук с открытой душой и полной готовностью повернулся к мисс де Ормонд.
— Оливия, — сказал он, — назначьте день свадьбы.
Но не успела она ответить, как опять вмешался Черный Галстук.
— От Плимут Рока до Норфолк Би — путь немалый, — сказал он. — Между этими двумя пунктами мы находим различия, созданные тремя веками. За это время старый порядок изменился. Мы больше не сжигаем ведьм и не пытаем рабов. И мы теперь уже больше не расстилаем плащей, чтобы дама могла пройти через лужицу; но мы также и не окунаем их с головой в воду за малейшую провинность. Наш век — век здравого рассудка, применения к обстоятельствам и чувства меры. Все мы — дамы, кавалеры, женщины, мужчины, северяне, южане, лорды, проходимцы, актеры, уличные разносчики, сенаторы, поденщики, политические деятели — начинаем приходить к лучшему пониманию вещей. «Рыцарство» — одно из тех слов, которые постоянно меняют свое значение. Семейная гордость может выражаться разными способами; одни поддерживают ее тем, что берегут свое заплесневшее высокомерие в заросших паутиной хоромах где-нибудь в колониях, а другие — тем, что сразу платят свои долги.
Ну-с, а теперь я думаю, что я вам уже надоел со своими монологами. Я кое-что смыслю в делах, знаю немного жизнь, и я почему-то уверен, брат, что наши прадеды, первые Картереты, одобрили бы мое отношение к этому вопросу.
Черный Галстук повернул свой вращающийся стул к столу, что-то написал в чековой книжке, вырвал чек; звук отрываемой по пунктиру бумажки резко нарушил молчание, воцарившееся в комнате. Черный Галстук положил чек так, чтобы мисс де Ормонд легко могла взять его.
— Дело — делом, — сказал он. — Мы живем в деловой век. Вот чек на десять тысяч долларов. Ну, мисс де Ормонд, как вы решаете: флердоранж или наличными?
Мисс де Ормонд небрежно взяла чек равнодушно сложила его и сунула в перчатку.
— Больше ничего не нужно, — спокойно сказала она. — Я отлично знала, что лучше будет, если я зайду и заранее переговорю с вами. Вы, по-видимому, народ порядочный. Но ведь у всякой девушки есть самолюбие. Я слыхала, что один из вас — южанин. Кто же именно? Любопытно было бы знать.
Она встала, нежно улыбнулась и прошла к двери. Затем, сверкнув белыми зубами и взмахнув пером, она исчезла.
Родственники успели совершенно позабыть о дяде Джеке. Но тут они услышали, как он, шаркая ногами, зашагал по ковру по направлению к ним.
— Масса Бланкфорд, — сказал он, — вот вам ваши часы.
И с этими словами он без малейшего колебания вручил старинный хронометр его законному владельцу.

 

Спрос и предложение

 

Заведение Финча — 9 футов на 12, Третья авеню, — обещает «чистку шляп электричеством в присутствии заказчика». Если вам случилось попасть ему в лапы, вы его клиент навеки. Мне неведомы производственные тайны Финча, но отныне вам придется чистить шляпу каждые четыре дня.
Финчу, жилистому, нерасторопному субъекту с испитым лицом, можно дать от двадцати до сорока. Поглядеть на него — кажется, он с младых ногтей только тем и занимался, что чистил шляпы. Когда у него нет посетителей, он охотно болтает со мной, и я чищу шляпу чаще, чем требуется, в надежде, что Финч приподнимет завесу над тайнами местных потогонных мастерских.
Как-то я заглянул к Финчу и застал его одного. Он тут же принялся умащать мой головной убор панамского производства своим загадочным составом, притягивающим пыль и грязь, как магнит.
— Говорят, индейцы плетут шляпы под водой, — сказал я для затравки.
— Ерунда, — сказал Финч. — Так долго под водой не пробыть ни индейцу, ни белому. Послушайте, вы интересуетесь политикой? Я на днях прочел в газете, что приняли один закон, его еще называют закон спроса и предложения.
Я, как мог, постарался ему втолковать, что речь идет не о законодательном акте, а о законе политической экономии.
— Вот оно как, — сказал Финч. — Я об этом законе много чего слышал года два тому назад, но все больше с одного боку.
— Верно, — подтвердил я. — У ораторов этот закон не сходит с языка. Похоже, они жить без него не могут. Вам, наверное, доводилось слышать, как наши разбойники с большой платформы разглагольствуют о нем тут, в Ист-Сайде.
— Лично мне, — сказал Финч, — об этом законе рассказал король, белый король, он правил индейским племенем в Южной Америке.
Сообщение Финча меня заинтриговало, но не удивило. Большой город — это своего рода материнские колени для тех, кто забрел далеко от дома и нашел, что выбранный путь слишком тернист для их неокрепших ног. В сумерках они возвращаются домой и садятся у порога. Я знаком с пианистом из третьеразрядного кафе, который охотился на львов в Африке, с посыльным, сражавшимся в рядах британской армии против зулусов, с извозчиком, чью левую руку патагонские людоеды уже готовились сунуть в похлебку, предварительно раздробив ее, как клешню краба, в ту самую минуту, когда на горизонте замаячило судно, несшее страдальцу избавление. Поэтому сообщение о том, что у чистильщика шляп числится в друзьях король, не потрясло меня.
— Ленту новую? — спросил Финч, и губы его раздвинула унылая, безжизненная улыбка.
— Да, — сказал я. — И на полдюйма шире.
Я менял ленту всего пять дней назад.
— Встречаю я как-то одного человечка, — начал Финч свой рассказ, — коричневый такой, все равно что табак, из всех карманов деньги торчат, заправляется свиными клецками у Шлагеля. Было это два года тому назад, я еще тогда брандспойт возил при 98-й части. И заводит он речь о золоте. Говорит, в одной, значит, южной стране, Хватималой называется, в горах золота полным-полно. Индейцы, говорит, намывают его в многочисленных количествах из ручьев.
— Скажешь тоже, — говорю, — Джеронимо, индейцы! Нет на юге никаких индейцев, кроме «лосей» из деловых клубов и закупщиков мануфактуры… Индейцев всех загнали в резервации, но, надо сказать, допуск к ним есть.
— И рассказ мой тоже будет с допуском, — говорит он. — Только это не те индейцы, что при Буффало Билле, эти на собственных землях противозаконно живут, и они будут породовитее. Называются они финки и аптеки, они там стародавние жители, они в Хватимале в те времена еще жили, когда Мексикой Толстосума правил. Они намывают золото из горных ручьев, говорит коричневый человечек, сыплют его в гусиные перья, из перьев в красные кувшины, ну а как насыплют кувшины доверху, пакуют золото в кожаные мешки, в каждый мешок по арробе, и в арробе той целых двадцать пять фунтов, а там уж тащат мешки в каменный дом, и над дверью того дома картинка высечена — идол с завитыми волосами играет на флейте.
— И куда ж они девают эту небывалую прибыль? — спрашиваю.
— А никуда, — говорит человечек. — Это, знаете, тот самый случай, когда «Зло двигается по земле, и скорости его не вынести. Где золота невпроворот, там не ищите справедливости».
Выдоил я коричневого человечка досуха, пожал ему руку и сказал, мол, извините, только веры к вам у меня нет. А ровнехонько через месяц я высадился на хватимальский берег и при себе имел тысячу триста долларов, за пять лет скопленных. Индейские вкусы, думалось, мне известны, так что товару я набрал самого что ни есть подходящего. Четырех мулов навьючил красными шерстяными одеялами, железными ведрами, цветными гребнями для дам, стеклянными ожерельями и безопасными лезвиями. Нанял черномазого погонщика, сговорились, что он и мулов будет нахлестывать, и индейцев понимать. Ну, мулов-то он понимал вполне, а вот английский нахлестывал уж больно люто. Имечко его лязгало, как ключ, когда его не той стороной в замок сунешь, но я его Мак-Клинтоком кликал, выходило похоже. Так вот, золотая эта деревушка ютилась в горах, и было до нее миль сорок ходу, мы ее проискали девять дней. А на десятый Мак-Клинток перегнал всех мулов и меня в том числе по сыромятной кожи мосту через пропасть глубиной тысяч этак в пять футов. Копыта моих мулов барабанили по мосту точь-в-точь как барабанщики в театре перед тем, как Джордж М. Коэн на сцену выходит. Дома в той деревушке были слеплены из камня и грязи, а улиц и вовсе не предвиделось. Из дверей мигом повысовывались какие-то желто-бурые типчики, глаза таращат — ни дать ни взять эскулапы в томатном соусе. И тут из самого большого дома, с галерейкой на все стороны, выходит белый крупный такой мужчина, цветом в свеклу, в шикарных дубленых одеждах из оленьей кожи, на шее золотая цепка, во рту — сигара. Мне встречались сенаторы такого обличья и статей, а еще метрдотели и полицейские.
И вот подходит он и приглядывается к нам, пока Мак-Клинток разгрузкой занимается, а потом закуривает и, пока курит, делает перевод головному мулу.
— Привет, Непрошенский! — говорит мне этот шикарный мужчина. — Ты чего встрял в мою игру? Что-то я не приметил, чтоб ты покупал фишки. И кто это тебе вручил ключи от города?
— Я всего лишь бедный путешественник, — говорю, — да еще на муломочном транспорте. Так что вы уж извините меня великодушно. А вы тут кайлом работаете или песок промываете?
— Обособляйся-ка ты от своего мнимоходца, — говорит он, — и входи в дом.
Он поднимает палец, и к нему опрометью кидается индеец.
— Вот этот малый позаботится о твоей экспедиции, — говорит он, — а я позабочусь о тебе.
И ведет меня в тот самый большой дом, выставляет стулья и выпивку молочного такого колера. Шикарней комнаты я не видывал. Каменные стены сплошняком занавешены шелковыми шалями, на полу желтые и красные дорожки, красные кувшины, шкуры ангорских коз, а уж бамбуковой мебелью, что там находилась, можно было б заставить полдюжины приморских домишек и еще б осталось.
— Прежде всего, — говорит он, — тебе, очевидно, желательно узнать, кто я такой. Я — единоличный арендатор и владетель здешнего индейского племени. Индейцы меня прозвали Великий Акула, что значит Король, или Набольшой. У меня тут больше силы, чем у пресс-атташе, гидравлического пресса и престидижитатора, вместе взятых. Я для них Палка-Погонялка, и сучков-узлов на мне не меньше, чем выдает в рекордный пробег машина «Лузитании». Да, да, и мы газеты почитываем, — говорит он. — А теперь предъяви ты свои полномочия, — продолжает, — и мы откроем заседание.
— Ладно, — говорю. — Я известен под именем У. Д. Финч. Занятие — капиталист. Адрес — 541 Восточная Тридцать вторая…
— Нью-Йорк, — прерывает меня Набольшой. — Так-так, — говорит он, ухмыляясь. — Вижу, фортуна не впервой оборачивается к тебе задом. Сужу по тому, как ты щедр на рекламу. А теперь объясни, что означает «капиталист»?
Я ему как на духу выложил, для чего я сюда пришел и каким манером дошел до того, что пришел.
— Золотой песок? — говорит он, и такой у него вид удивленный, ну чисто как у младенца, которому на перемазанный патокой палец налипло перышко. — Уморил ты меня! Ведь тут золотых приисков сроду не было. И ты вложил весь свой капитал в чужие россказни? Ну и ну! Здешние людишки — они из вымершего племени пече — наивны, как дети. Им ничего не известно о покупательной способности золота. Похоже, тебя надули, — говорит он.
— Возможно, — говорю, — только сдается мне, что человечек тот не врал.
— У. Д., — говорит вдруг король, — мне не хочется кривить душой. Не часто доводится поговорить с белым человеком, так что за твои деньги я тебе устрою наглядную демонстрацию. Может статься, что у моих избирателей и припрятан гран-другой песку под одежонкой. Доставай-ка завтра свои товары и погляди сам, как у тебя пойдет торговля. А теперь хочу представиться тебе неофициально. Меня зовут Шейн, Патрик Шейн. И владею я этими индейскими людишками по праву победителя, а победу над ними я одержал благодаря моей отваге и единоличному превосходству. Я сюда забрел четыре года назад и одолел их своими габаритами, цветом лица и нахрапом. Язык их я изучил за шесть недель, проще ничего нет: произносишь столько согласных, сколько хватает дыхания, а потом тычешь пальцем в то, что тебе требуется. Подавил я их своей импозантностью, а добил, — продолжает король Шейн, — при помощи экономической политики, ловкости рук, ну и, конечно, нашей новоанглийской морали и сквалыжества. Каждое воскресенье или, во всяком случае, когда по моим расчетам должно быть воскресенье, я читаю им проповедь в доме совета (а советы там даю я один) о законе спроса и предложения. Я превозношу предложение и поношу спрос. И всегда придерживаюсь одного текста. Ведь ты бы никогда не подумал, У. Д., — говорит Шейн, — что во мне так сильна поэтическая жилка?
— Не знаю, — говорю, — как-то язык не поворачивается назвать эту жилку поэтической.
— Свое поэтическое евангелие я заимствовал у Теннисона. Я его считаю всем поэтам поэтом. Вот, значит, как этот текст звучит:
«Нет, не ради восторгов люди явились на свет.
Так же, как не за тем, чтоб гулять, как султаны в пряных садах».
Понимаешь, я учу их урезать спрос, учу ставить предложение выше спроса. Учу не желать ничего, кроме самого необходимого. Чуток баранины, чуток кофе, чуток фруктов — их привозят с побережья — вот и все, что им нужно для счастья. Я их вымуштровал лучше не надо. Одежду свою и шляпы они плетут из соломы и живут припеваючи. Великое дело, — заключает Шейн, — осчастливить народ таким простым и здоровым прижимом.
Так вот назавтра я с королевского разрешения велел Мак-Клинтоку разбросать два мешка товара по площади. Тут же к нашему прилавку понабежало видимо-невидимо индейцев. Я размахивал перед ними красными одеялами, сверкал сережками и кольцами, нацеплял на дам жемчужные ожерелья и гребешки, на мужчин красные подштанники. Все без толку. Они лупились, как оголодавшие идолы, и ровным счетом ничего не покупали. Я справился у Мак-Клинтока, в чем дело. Мак несколько раз зевнул, скрутил папиросу, поделился кое-какими сокровенными соображениями с мулом, потом снизошел до меня и сообщил, что у индейцев просто нет денег.
А тут на площадь является сам король Шейн, грузный, багровый и царственный, как всегда, на груди золотая цепка, во рту — сигара.
— Как торгуется, У. Д.? — спрашивает.
— Надо б лучше, да нельзя, — говорю. — Товар рвут из рук. Но у меня тут еще один товарец припасен, я решил его выбросить перед самым закрытием, хочу посмотреть, как они отнесутся к безопасным лезвиям. Я прихватил с собой два гросса, купил по случаю на распродаже подпорченного пожарами товара.
Шейн тут как захохочет, так зашелся, чуть не упал, спасибо, этот его не то мамелюк, не то секретарь подхватить успел.
— Ах ты, чертополох тебя подери, — говорит, — можно подумать, ты только что на свет родился, а, У. Д.? Ты что, не знаешь, что индейцы не бреются? Они свою растительность по волоску выдирают.
— Подумаешь, — говорю, — и бритвы мои то же самое делают, так что они особой разницы и не заметили б.
Шейн ушел, и его хохот было бы слышно за квартал, будь в этой деревушке кварталы.
— Передай им, — говорю я Мак-Клинтоку, — мне деньги не нужны, передай им — я принимаю золотой песок. Передай, я дам по шестнадцать долларов за унцию песка, ясное дело, товарами. Я только за песком сюда и явился.
Мак переводит, и толпа кидается врассыпную, будто на них спустили отряд полиции. И двух минут не прошло, а уж всех дядькиных племянников и теткиных племянниц как ветром сдуло.
В тот же вечер в королевском дворце мы с королем потолковали по душам.
— У них наверняка припрятано золотишко, — говорю я, — а иначе, с чего б они пустились наутек?
— Ничего у них нет, — говорит Шейн. — И далось тебе это золото. Ты что, начитался Эдварда Аллана По? Нету у них никакого золота.
— Они его сыплют в перья, — говорю я, — из перьев в кувшины, а из кувшинов в мешки, в каждом мешке двадцать пять фунтов весу. Мне точно сказали.
— У. Д., — хохочет-заливается Шейн и жует сигару, — не часто мне случается видеть белого человека, так что я, пожалуй, введу тебя в курс дела. Сдается мне, тебе отсюда живьем не выбраться. Так что я тебе выложу все начистоту. Поди-ка сюда.
Он приподнимает занавес шелкового волокна, и я вижу в углу груду мешков оленьей кожи.
— Здесь сорок мешков, — говорит Шейн, — в каждом по арробе золотого песку, круглым числом двести двадцать тысяч долларов. И все это золото мое. Оно принадлежит Великому Акуле. Индейцы сдают весь золотой песок мне. Двести двадцать тысяч долларов, — говорит Шейн, — тебе небось такие деньги и во сне не снились, лоточник ты несчастный. И все они мои.
— И много тебе от них толку? — говорю я издевательски и злопыхательски. — Выходит, ты государственная казна для этой шайки нищих деньгопроизводителей. И даже процентов не платишь, так что никто из твоих вкладчиков не может купить себе хотя бы технический алмаз огастовского (штат Мэн) производства ценой в двести долларов за четыре доллара восемьдесят пять центов?
— Послушай, — говорит Шейн, и на лбу у него выступает испарина. — Я тебе открыл душу, потому что ты завоевал мое расположение. Тебе случалось держать золотой песок не в тройском весе, а в весе эвердьюпойс, самом что ни на есть весомом весе, который насчитывает не двенадцать, а целых шестнадцать фунтов?
— Никогда, — говорю. — Не имею такой скверной привычки.
Тут Шейн падает на колени и заключает мешки с золотом в объятия.
— Обожаю золото, — говорит он. — Я бы, — говорит, — круглые сутки его не выпускал из рук. Нет у меня в жизни большей радости. Стоит мне войти в эту комнату, и я король и богач разом. Через год я буду миллионером. Богатство мое растет с каждым днем. Все индейцы, как один, по моему приказу намывают песок в ущелье. Счастливее меня, У. Д., нет человека на свете. Я же хочу только, чтоб золото мое было у меня под боком, чтоб богатство мое росло с каждым днем, а больше я от жизни ничего не прошу Теперь, — говорит, — ты понимаешь, почему мои индейцы не покупают твои товары. Им не на что их покупать. Золотой песок они без остатка выдают мне. Я их король. Я обучил их ничего не желать и ни о чем не мечтать. Так что прикрывай-ка ты свою лавочку.
— Нет, теперь я тебе скажу, кто ты такой, — говорю я. — Ты самый что ни на есть бесстыжий жмот. Ты проповедуешь предложение и знать ничего не хочешь о спросе. А предложение, — продолжаю я, — оно и есть предложение. Только и всего. Ну а со спросом дело другое, это силлогизм и понятие выше классом. Спрос учитывает права наших жен и детей, благотворительность и дружбу и даже уличных попрошаек. И понятия эти должны друг друга уравновешивать. И я тебя честно предупреждаю, мне есть еще чем тебя ошарашить по коммерческой линии, так что гляди в оба, как бы я не порушил твои косные мыслишки относительно политики и экономии.
Назавтра я с утра пораньше дал указание Мак-Клинтоку пригнать на площадь еще одну мулосилу с товарами. Народу опять набежало видимо-невидимо.
Я, ясное дело, достаю самые наилучшие ожерелья, браслеты, гребешки, сережки и велю дамам их примерить. Потом иду с козыря.
Вынимаю из последнего мешка полгросса ручных зеркал в прочных оловянных оправах и распределяю их между дамами. Так я познакомил племя пече с зеркалами.
Смотрю, по площади шествует Шейн.
— Ну, как торговля, не сыграла еще в ящик? — спрашивает он и утробно хохочет.
— Не только не сыграла в ящик, а как бы еще несколько ящиков товару выписать не пришлось, — говорю.
Тут по толпе прошел ропот. Женщины заглянули в магический кристалл, увидели, какие они красотки, и поделились этим открытием с мужчинами. Мужчины, ясное дело, давай ссылаться на нехватку денег и временные трудности перед выборами, но дамы и слушать ничего не хотели.
И тут настал мой час. Я прервал оживленный разговор Мак-Клинтока с мулами и наказал ему заняться переводом.
— Переведи им, — говорю, — что на золотой песок они могут купить эти украшения, достойные королей и королев земли. Передай им, что за желтый песок, который они намывают из ручья для Его Преподобия Акулея и Марципана вашего племени, можно приобрести все эти драгоценности и амулеты, которые их украсят, а также замаринуют и сохранят от злых духов. Передай им, что питтсбургские банки платят четыре процента по вкладам, деньги по желанию клиента высылаются почтой, а от этого богатей-не-зевай хранителя народного достояния — и спасибо не дождешься. И еще передай им, Мак, не ленись, повтори, да не раз, чтоб они не мешкая пустили песок в оборот. Говори с ними так, будто ты сроду терпеть не можешь Брайана.
Мак-Клинток благосклонно машет рукой одному из своих мулов и швыряет в толпу одну-другую верстатку петита.
Тогда какой-то гуттаперчевый индеец залезает вместе со своей дамой на большой камень, а вокруг шеи у нее в три ряда намотана моя облезлая бижутерия и бусы поддельного мрамора — и произносит речь: на слух смахивает, будто игральные кости в стакане трясут.
— Он говорить, — переводит Мак-Клинток, — людишки не понимать, что золотой песок ваши вещички покупать. Женщины беситься. Великий Акула говорить золотой песок он хранить злых духов отогнать.
— Злых духов от денег нипочем не отгонишь, — говорю я.
— Они говорить, — продолжает Мак-Клинток, — Акула их дурачить. Они много-много ругаться.
— Ладно, ладно, — говорю. — Пусть гонят золотой песок или монету, и я отдам им весь товар. Песок взвешивается на ваших глазах и принимается по шестнадцати долларов за унцию, больше здесь, на хватимальском берегу, никто им не даст.
В этом месте индейцы вдруг кидаются врассыпную, а я не могу понять, какая муха их укусила. Мы с Маком пакуем ручные зеркала и ожерелья, что они покидали, и отводим мулов в тот корраль, который нам отвели под гараж.
Сначала в наш корраль доносится шум и гам, потом через площадь на всех парах мчится Патрик Шейн, одежда на нем изорвана в клочья, а лицо так исцарапано, будто очень живучая кошка дралась с ним за свою жизнь.
— Они грабят сокровищницу, У. Д.! — вопит он. — Они хотят убить меня и тебя в придачу. Живо приведи мулов в боевую готовность. Надо сматываться, нельзя терять ни минуты.
— Выходит, они раскусили, — говорю я, — что такое закон спроса и предложения.
— Это все женский пол виноват, — говорит король. — А ведь как они мной восторгались, бывало.
— Тогда они еще не знали зеркал, — говорю я.
— Они схватились за топоры, — говорит Шейн. — Поторапливайся.
— Бери себе чалого мула, — говорю я. — В печенках ты у меня сидишь со своим законом спроса и предложения. А себе я возьму мышастого, он порезвее будет, у него скорость на два узла больше. Чалый, он шпатит, но может статься, что тебе и на нем удастся удрать, — говорю. — Вот если б ты предусмотрел справедливость в своей политической платформе, я, может, дал бы тебе мышастого.
Взгромоздились мы на наших мулов и не успели пересечь сыромятный мост, как на другой стороне показались индейцы и ну бросать в нас камни и ножи. Но мы мигом обрубили ремни со своего краю и двинули к побережью.
Тут в заведение Финча вошел грузный верзила в полицейской форме и облокотился о витрину. Финч дружески кивнул ему.
— У Кейси говорили, — сказал полицейский сиплым рокочущим басом, — что Союз чистильщиков шляп в воскресенье устраивает пикник в Берген-Бич? Верно?
— Ага, — сказал Финч. — Гулянье будет первый сорт.
— Дай пять билетов, — сказал полицейский и швырнул на прилавок пять долларов.
— Ишь ты, — сказал Финч, — что-то ты больно…
— Иди ты знаешь куда, — сказал полицейский. — Тебе надо их продать, так ведь? А раз так, значит, кому-то надо их купить. Жаль, что я не смогу туда выбраться.
Меня обрадовало, что Финч пользуется таким авторитетом в своем квартале.
Нас прервала девчушка лет семи с грязной рожицей и чистыми глазами, одетая в перепачканное кургузое платье.
— Мамка велела, — затараторила она, — чтоб ты дал восемьдесят центов для бакалейщика, девятнадцать для молочника и пять центов мне на мороженое, только про мороженое она не говорила, — заключила девчушка, заискивающе, но правдиво улыбаясь.
Финч достал деньги, пересчитал их дважды, и я заметил, что девчушке был выдан доллар и четыре цента.
— Закон спроса и предложения, — заметил Финч, — справедливый закон, — и точно рассчитанным движением надорвал шов на ленте моей шляпы, сильно сократив тем самым срок ее службы. — Только друг без друга они существовать не могут. Я знаю, — продолжал он, уныло улыбаясь, — что она спустит эти деньги на жвачку — она ее страсть как любит. Но что сталось бы с предложением, спрашиваю я вас, если б на него не было спроса?
— А как сложилась дальнейшая судьба короля? — полюбопытствовал я.
— Совсем забыл сказать, — ответил Финч. — Этот вот, что сейчас билеты у меня купил, он самый Шейн и есть. Он вместе со мной сюда вернулся и подался в полицейские.

 

Клад

 

Дураки бывают разные. Нет, попрошу не вставать с места, пока вас не вызвали.
Я бывал дураком всех разновидностей, кроме одной. Я расстроил свои дела патримониальные, подстроил матримониальные, играл в покер, в теннис и на скачках — избавлялся от денег всеми известными способами. Но одну из ролей, для которых требуется колпак с бубенчиками, я не играл никогда: я никогда не был Искателем Клада. Мало кого охватывает это сладостное безумие. А между тем из всех, кто идет по следам копыт царя Мидаса, именно кладоискателям выпадает на долю больше всего приятных надежд.
Должен признаться, — я отклоняюсь от темы, как всегда бывает с горе-писателями, — что я был дураком сентиментального оттенка. Я увидел Мэй Марту Мангэм — и пал к ее ногам. Ей было восемнадцать лет; кожа у нее была цвета белых клавишей у новенького рояля; она была прекрасна и обладала чарующей серьезностью и трогательным обаянием ангела, обреченного прожить свою жизнь в скучном городишке в сердце техасских прерий. В ней был огонь, в ней была прелесть — она смело могла бы срывать, точно малину, бесценные рубины с короны короля бельгийского или другого столь же легкомысленного венценосца; но она этого не знала, а я предпочитал не рисовать ей подобных картин.
Дело в том, что я хотел получить Мэй Марту Мангэм в полную собственность. Я хотел, чтобы она жила под моим кровом и прятала каждый день мою трубку и туфли в такие места, где их вечером никак не найдешь.
Отец Мэй Марты Мангэм скрывал свое лицо под густой бородой и очками. Этот человек жил исключительно ради жуков, бабочек и всяких насекомых — летающих, ползающих, жужжащих или забирающихся вам за шиворот и в масленку. Он был этимолог или что-то в этом роде. Все время он проводил в том, что ловил летучих рыбок из семейства июньских жуков, а затем втыкал в них булавки и называл их по-всякому.
Он и Мэй Марта составляли всю семью. Он высоко ценил ее как отличный экземпляр racibus humanus; она заботилась о том, чтобы он хоть изредка ел, и не надевал жилета задом наперед, и чтобы в его склянках всегда был спирт. Люди науки, говорят, отличаются рассеянностью.
Был еще один человек, кроме меня, который считал Мэй Марту привлекательным существом. Это был некий Гудло Банкс, юноша, только что окончивший колледж. Он знал все, что есть в книгах, — латынь, греческий, философию и в особенности высшую математику и самую высшую логику.
Если бы не его привычка засыпать своими познаниями и ученостью любого собеседника, он бы мне очень нравился. Но даже и так вы решили бы, что мы с ним друзья.
Мы бывали вместе, когда только могли: каждому из нас хотелось выведать у другого, что, по его наблюдениям, показывает флюгер относительно того, в какую сторону дует ветер от сердца Мэй Марты… метафора довольно тяжеловесная. Гудло Банкс нипочем не написал бы такой штуки. На то он и был моим соперником.
Гудло отличался по части книг, манер, культуры, гребли, интеллекта и костюмов. Мои же духовные запросы ограничивались бейсболом и диспутами в местном клубе; впрочем, я еще хорошо ездил верхом.
Но ни во время наших бесед вдвоем, ни во время наших посещений Мэй Марты или разговоров с ней мы не могли догадаться, кого же из нас она предпочитает. Видно, у Мэй Марты было природное, с колыбели, уменье не выдавать себя.
Как я уже говорил, старик Мангэм отличался рассеянностью. Лишь через долгое время он открыл, — верно, какая-нибудь бабочка ему насплетничала, — что двое молодых людей пытаются накрыть сеткой молодую особу — кажется, его дочь, в общем-то техническое усовершенствование, которое заботится о его удобствах.
Я никогда не воображал, что человек науки может оказаться при подобных обстоятельствах на высоте. Старик Мангэм без труда устно определил нас с Гудло и наклеил на нас этикетку, из которой явствовало, что мы принадлежим к самому низшему отряду позвоночных; и притом еще он проделал это по-английски, не прибегая к более сложной латыни, чем Orgetorix, Rex Helvetii — дальше этого я и сам не дошел в школе. Он еще добавил, что если когда-нибудь поймает нас вблизи своего дома, то присоединит нас к своей коллекции.
Мы с Гудло Банксом не показывались пять дней, в ожидании, что буря к тому времени утихнет. Когда же мы, наконец, решились зайти, то оказалось, что Мэй Марта и отец ее уехали. Уехали! Дом, который они снимали, был заперт. Вся их несложная обстановка, все вещи их также исчезли.
И ни словечка на прощание от Мэй Марты! На ветвях боярышника не виднелось белой записочки; на столбе калитки ничего не было начертано мелом; на почте не оказалось открытки — ничего, что могло бы дать ключ к разгадке.
Два месяца Гудло Банкс и я — порознь — всячески пробовали найти беглецов. Мы использовали нашу дружбу с кассиром на станции, со всеми, кто отпускал напрокат лошадей и экипажи, с кондукторами на железной дороге, с нашим единственным полицейским, мы пустили в ход все наше влияние на них — и все напрасно.
После этого мы стали еще более близкими друзьями и заклятыми врагами, чем раньше. Каждый вечер, окончив работу, мы сходились в задней комнате в трактире у Снайдера, играли в домино и подстраивали один другому ловушки, чтобы выведать, не узнал ли чего-нибудь кто-либо из нас. На то мы и были соперниками.
У Гудло Банкса была какая-то ироническая манера выставлять напоказ свою ученость, а меня засаживать в класс, где учат «Дженни плачет, бедняжка, умерла ее пташка». Ну, Гудло мне скорее нравился, а его высшее образование я ни во что не ставил; вдобавок я всегда считался человеком добродушным, и потому я сдерживался. Кроме того, я ведь хотел выведать, не известно ли ему что-нибудь про Мэй Марту, и ради этого терпел его общество.
Как-то раз, когда мы с ним обсуждали положение, он мне говорит:
— Даже если бы вы и нашли ее, Джим, какая вам от этого польза? Мисс Мангэм умная девушка. Быть может, ум ее не получил еще надлежащего развития, но ей предназначен более высокий удел, чем та жизнь, которую вы можете дать ей. Никогда еще мне не случалось беседовать ни с кем, кто лучше ее умел бы оценить прелесть древних поэтов и писателей и современных литературных течений, которые впитали их жизненную философию и распространили ее. Не кажется ли вам, что вы только теряете время, стараясь отыскать ее?
— А я представляю себе домашний очаг, — сказал я, — в виде дома в восемь комнат, в дубовой роще, у пруда, среди техасских прерий. В гостиной, — продолжал я, — будет рояль с пианолой, в загородке — для начала — три тысячи голов скота; запряженный тарантас всегда наготове для «хозяйки». А Мэй Марта тратит по своему усмотрению весь доход с ранчо и каждый день убирает мою трубку и туфли в такие места, где мне их никак нельзя будет найти вечером. Вот как оно будет. А на все ваши познания, течения и философию мне очень даже наплевать.
— Ей предназначен более высокий удел, — повторил Гудло Банкс.
— Что бы ей там ни было предназначено, — ответил я, — дело сейчас в том, что она была, да вся вышла. Но я собираюсь вскорости отыскать ее, и притом без помощи греческих философов и американских университетов.
— Игра закрыта, — сказал Гудло, выкладывая на стол костяшку домино. И мы стали пить пиво.
Вскоре после этого в город приехал один мой знакомый, молодой фермер, и принес мне сложенный вчетверо лист синей бумаги. Он рассказал мне, что только что умер его дед. Я проглотил слезы, и он продолжал. Оказывается, старик ревниво берег эту бумажку в течение двадцати лет. Он завещал ее своим родным в числе прочего своего имущества, состоявшего из двух мулов и гипотенузы не пригодной для обработки земли.
Бумага была старая, синяя, такую употребляли во время восстания аболиционистов против сецессионистов. На ней стояло число: 14 июня 1863 года, и в ней описывалось место, где был спрятан клад: десять вьюков золотых и серебряных монет ценностью в триста тысяч долларов. Старику Рэндлу — деду своего внука Сэма — эти сведения сообщил некий священник-испанец, который присутствовал при сокрытии клада и который умер за много лет… то есть, конечно, спустя много лет, в доме у старика Рэндла. Старик все записал под его диктовку.
— Отчего же ваш отец не занялся этим кладом? — спросил я молодого Рэндла.
— Он не успел и ослеп, — ответил тот.
— А почему вы сами до сих пор не отправились его искать?
— Да видите ли, я про эту бумажку всего десять лет, как узнал. А мне нужно было то пахать, то лес рубить, то корм скотине запасать; а потом, глядишь, и зима наступила. И так из года в год.
Все это показалось мне правдоподобным, и потому я сразу же вошел с Рэндлом в соглашение.
Инструкции в записке не отличались сложностью. Караван, нагруженный сокровищами, вышел в путь из старинного испанского миссионерского поселка в округе Долорес. Он направился по компасу прямо на юг и продвигался вперед, пока не дошел до реки Аламито. Перейдя ее вброд, владельцы сокровищ зарыли их на вершине небольшой горы, формой напоминавшей вьючное седло и расположенной между двумя другими, более высокими вершинами. Место, где был зарыт клад, отметили кучей камней. Все присутствовавшие при этом деле, за исключением священника, были убиты индейцами несколько дней спустя. Тайна являлась монополией. Это мне понравилось.
Рэндл выразил мнение, что нам нужно приобрести все принадлежности для жизни на открытом воздухе, нанять землемера, который прочертил бы нам правильную линию от бывшей испанской миссии, а затем прокутить все триста тысяч долларов в Форт-Уэрте. Но я, хотя и не был уж так образован, однако знал способ, как сократить и время и расходы.
Мы отправились в Земельное управление штата и заказали так называемый «рабочий» план со съемками всех участков от старой миссии до реки Аламито. На этом плане я провел линию прямо на юг, до реки. Длина границ каждого участка была точно указана. Это помогло нам найти нужную точку на реке, и нам ее «связали» с четко обозначенным углом большого угодья Лос-Анимос — дарованного еще королем Филиппом Испанским — на пятимильной карте.
Таким образом, нам не пришлось обращаться к услугам землемера, что сберегло нам много времени и денег.
И вот мы с Рэндлом достали фургон и пару лошадей, погрузили в него все необходимое и, проехав сто сорок девять миль, остановились в Чико — ближайшем городе от того места, куда мы направлялись. Там мы захватили с собой помощника местного землемера. Он отыскал нам угол угодья Лос-Анимос, отмерил пять тысяч семьсот двадцать варас на запад, согласно нашему плану, положил на этом месте камень, закусил с нами кофе и копченой грудинкой и сел на обратный дилижанс в Чико.
Я был почти уверен, что мы найдем эти триста тысяч долларов. Рэндл должен был получить только третью часть, так как все расходы взял на себя я. А я знал, что с этими-то двумястами тысяч долларов я сумею хоть из-под земли вырыть Мэй Марту Мангэм. Да, с такими деньгами у меня запорхают все бабочки на голубятне у старика Мангэма. Только бы мне найти этот клад!
Мы с Рэндлом расположились лагерем у реки. По ту сторону ее виднелся десяток невысоких гор, густо заросших кедровником, но ни одна из них не имела формы вьючного седла. Это нас не смутило. Внешность часто бывает обманчива. Может быть, седло, как и красота, существует лишь в воображении того, кто на него смотрит.
Мы с внуком клада осмотрели эти покрытые кедровником холмы с такой тщательностью, с какой дама ищет у себя блоху. Мы обследовали каждый склон, каждую вершину, окружность, впадину, всякий пригорок, угол, уступ на каждом из них на протяжении двух миль вверх и вниз по реке. На это у нас ушло четыре дня. После этого мы запрягли гнедого и саврасого и повезли остатки кофе и копченой грудинки обратно за сто сорок девять миль — домой, в Кончо-Сити.
На обратном пути Рэндл не переставая жевал табак. Я же все время погонял лошадей: я очень спешил.
В один из ближайших дней после нашего возвращения из безрезультатной поездки мы с Гудло опять сошлись в задней комнате у Снайдера, засели за домино и начали выуживать друг у друга новости. Я рассказал Гудло про свою экспедицию за кладом.
— Если бы мне только удалось найти эти триста тысяч долларов, — сказал я ему, — я уж обыскал бы весь свет и открыл бы, где находится Мэй Марта Мангэм.
— Ей предназначен более высокий удел, — сказал Гудло. — Я сам отыщу ее. Но расскажите, как это вы искали место, где кто-то так неосторожно закопал столько доходов.
Я рассказал ему все до мельчайших подробностей. Я показал ему план, на котором ясно были отмечены расстояния.
Он всмотрелся в него взглядом знатока и вдруг откинулся на спинку стула и разразился по моему адресу ироническим, покровительственным, высокообразованным хохотом.
— Ну и дурак же вы, Джим, — сказал он наконец, когда к нему вернулся дар речи.
— Ваш ход, — терпеливо сказал я, сжимая в руке двойную шестерку.
— Двадцать, — сказал Гудло и начертил мелом два крестика на столе.
— Почему же я дурак? — спросил я. — Мало ли где находили зарытые клады.
— Потому что, — сказал он, — когда вы вычисляли точку, где ваша линия должна пересечь реку, вы не приняли в расчет отклонения стрелки. А это отклонение должно равняться приблизительно девяти градусам к западу. Дайте-ка мне карандаш.
Гудло Банкс быстро подсчитал что-то на старом конверте.
— Расстояние с севера на юг, от испанской миссии до реки Аламито, — двадцать две мили. По вашим словам, эта линия была проведена с помощью карманного компаса. Если принять во внимание отклонение, то окажется, что пункт на реке Аламито, откуда вам следовало начать поиски, находится ровно на шесть миль и девятьсот сорок пять варас к западу от того места, где вы остановились. Ох и дурак же вы, Джим!
— Про какое это отклонение вы говорите? — сказал я. — Я думал, что числа никогда не врут.
— Отклонение магнитной стрелки, — сказал Гудло, — от истинного меридиана.
Он улыбнулся с выражением превосходства, которое так меня бесило, а затем я вдруг увидел у него на лице ту странную, горячую, всепоглощающую жадность, что охватывает искателей кладов.
— Иногда, — проговорил он тоном оракула, — эти старинные легенды о зарытых сокровищах не лишены основания. Не дадите ли вы мне просмотреть эту бумажку, в которой описано местонахождение вашего клада? Может быть, мы вместе…
В результате мы с Гудло Банксом, оставаясь соперниками в любви, стали товарищами по этому предприятию. Мы отправились в Чико на дилижансе из Хантерсберга, ближайшей к нему железнодорожной станции. В Чико мы наняли пару лошадей и крытый фургон на рессорах; достали и все принадлежности для лагерной жизни. Тот же самый землемер отмерил нам нужное расстояние, но уже с поправкой на Гудло и его отклонение.
После этого мы распростились с землемером и отправили его домой.
Когда мы приехали, была уже ночь. Я накормил лошадей, разложил костер на берегу реки и сварил ужин. Гудло готов был мне помочь, да его воспитание не подготовило его к таким чисто практическим занятиям.
Впрочем, пока я работал, он развлекал меня изложением великих мыслей, завещанных нам древними мудрецами. Он приводил длиннейшие цитаты из греческих писателей.
— Анакреон, — объяснил он. — Это было одно из любимых мест мисс Мангэм, когда я декламировал его.
— Ей предназначен более высокий удел, — сказал я, повторяя его фразу.
— Что может быть выше, — сказал Гудло, — чем жизнь в обществе классиков, в атмосфере учености и культуры? Вы часто издевались над образованностью. А сколько усилий пропало у вас даром из-за незнания элементарной математики! Когда бы вы еще нашли свой клад, если бы мои знания не осветили вам вашей ошибки?
— Сначала посмотрим, что нам скажут горки на том берегу, — отвечал я. — Я все-таки еще не вполне уверовал в ваши отклонения. Меня с детства приучили к мысли, что стрелка смотрит прямо на полюс.
Июньское утро выдалось ясное. Мы встали рано и позавтракали. Гудло был в восторге. Пока я поджаривал грудинку, он декламировал что-то из Китса и Келли, кажется, или Шелли. Мы собирались переправиться через реку, которая здесь была лишь мелким ручейком, чтобы осмотреть многочисленные заросшие кедром холмы с острыми вершинами на противоположном берегу.
— Любезный мой Улисс, — сказал Гудло, подходя ко мне, пока я мыл оловянные тарелки, и хлопая меня по плечу, — дайте-ка мне еще раз взглянуть на волшебный свиток. Если я не ошибаюсь, там есть указания, как добраться до вершины того холма, который напоминает формой вьючное седло. На что оно похоже, Джим? Я никогда не видал вьючного седла.
— Вот вам и ваше образование, — сказал я. — Я-то узнаю его, когда увижу.
Гудло стал рассматривать документ, оставленный стариком Рэндлом, и вдруг у него вырвалось отнюдь не университетское ругательное словцо.
— Подойдите сюда, — сказал он, держа бумагу на свет. — Смотрите, — добавил он, ткнув в нее пальцем.
На синей бумаге, — до тех пор я этого не замечал, — выступили белые буквы и цифры: «Молверн, 1898».
— Ну, так что же? — спросил я.
— Это водяной знак, — сказал Гудло. — Бумага эта была сделана в тысяча восемьсот девяносто восьмом году. На документе же стоит тысяча восемьсот шестьдесят третий год. Это несомненная подделка.
— Ну, не думаю, — сказал я. — Рэндлы — люди простые, необразованные, деревенские, на них можно положиться. Может быть, это бумажный фабрикант подстроил какое-нибудь жульничество.
Тут Гудло Банкс вышел из себя — насколько, разумеется, ему позволяла его образованность. Пенсне его слетело с носа, и он яростно воззрился на меня.
— Я вам часто говорил, что вы дурак, — сказал он. — Вы дали себя обмануть какой-то грубой скотине. И меня в обман ввели.
— Каким же это образом я ввел вас в обман?
— Своим невежеством, — сказал он. — Я два раза отметил в ваших планах грубые ошибки, которых вы, несомненно, избегли бы, поучись вы хоть в средней школе. К тому же, — продолжал он, — я понес из-за этого мошеннического предприятия расходы, которые мне не по карману. Но теперь я с ним покончил.
Я выпрямился и ткнул в него большой разливательной ложкой, только что вынутой из грязной воды.
— Гудло Банкс, — сказал я, — мне на ваше образование в высокой степени наплевать. Я и в других-то его еле выношу, а вашу ученость прямо презираю. Что она вам дала? Для вас это — проклятие, а на всех ваших знакомых она только тоску нагоняет. Прочь, — сказал я, — убирайтесь вы вон со всеми вашими водяными знаками да отклонениями. Мне от них ни холодно, ни жарко. Я от своего намерения все равно не отступлюсь.
Я указал ложкой за реку, на холм, имевший форму вьючного седла.
— Я осмотрю эту горку, — продолжал я, — поищу, нет ли там клада. Решайте сейчас, пойдете вы со мной или нет. Если вас может обескуражить какое-то отклонение или водяной знак, вы не настоящий искатель приключений. Решайте.
Вдали, на дороге, тянувшейся по берегу реки, показалось белое облако пыли. Это шел почтовый фургон из Гесперуса в Чико. Гудло замахал платком.
— Я бросаю это мошенническое дело, — кислым тоном сказал он. — Теперь только дурак может обращать внимание на эту бумажку. Впрочем, вы, Джим, всегда и были дураком. Предоставляю вас вашей судьбе.
Он собрал свои пожитки, влез в фургон, нервным жестом поправил пенсне и исчез в облаке пыли.
Вымыв посуду и привязав лошадей на новом месте, я переправился через обмелевшую реку и начал медленно пробираться сквозь кедровые заросли на вершину горы, имевшей форму вьючного седла.
Стоял роскошный июньский день. Никогда еще я не видал такого количества птиц, такого множества бабочек, стрекоз, кузнечиков и всяких крылатых и жалящих тварей.
Я обследовал гору, имевшую форму вьючного седла, от вершины до подошвы. На ней оказалось полное отсутствие каких-либо признаков клада. Не было ни кучи камней, ни давнишней зарубки на дереве, — ничего, что указывало бы на местонахождение трехсот тысяч долларов, о которых упоминалось в документе старика Рэндла.
Под вечер, когда спала жара, я спустился с холма. И вдруг, выйдя из кедровой рощи, я очутился в прелестной зеленой долине, по которой струилась небольшая речка, приток Аламито.
С глубоким изумлением я увидел здесь человека. Я его сначала принял за какого-то дикаря. У него была всклокоченная борода и лохматые волосы, и он гнался за гигантской бабочкой с блестящими крыльями.
«Может быть, это сумасшедший, сбежавший из желтого дома», — подумал я. Меня только удивляло, что он забрел сюда, так далеко от всяких центров науки и цивилизации.
Потом я сделал еще несколько шагов и увидел на берегу речки весь заросший виноградом домик. А на полянке с зеленой травой я увидел Мэй Марту Мангэм; она рвала полевые цветы.
Она выпрямилась и взглянула на меня. В первый раз, с тех пор как я познакомился с ней, я увидел, как порозовело ее лицо цвета белых клавишей у новенького рояля. Я молча направился к ней. Собранные ею цветы тихо посыпались у нее из рук на траву.
— Я знала, что вы придете, Джим, — звонким голосом проговорила она. — Отец не позволял мне писать, но я знала, что вы придете.
Что произошло потом, — это я предоставляю вам угадать; ведь там, на другом берегу реки, стоял мой фургон с парой лошадей.

 

Я часто задумывался над тем, какая польза человеку от чрезмерной образованности, если он не может употребить ее для собственной пользы. Если от нее выигрывают только другие, то какой же в ней смысл?
Ибо Мэй Марта Мангэм живет под моим кровом. Посреди дубовой рощи стоит дом из восьми комнат; есть и рояль с пианолой, а в загородке имеется некоторое количество телок, которое со временем вырастет в стадо из трех тысяч голов.
А когда я вечером приезжаю домой, то оказывается, что моя трубка и туфли так засунуты куда-то, что нет никакой возможности их отыскать.
Но разве это так уж важно?

 

Он долго ждал

 

Отшельник с берегов Гудзона с необычным оживлением метался по своей пещере.
Пещера находилась на вершине или, вернее, в вершине невысокой скалы Катскилле. Казалось, эта скала сбежала к самому берегу реки, но, не имея билета на перевоз, так и осталась здесь. Живописные горы густо поросли лесом и буквально кишели неистовыми белками и дятлами, упорно пугавшими всех летних путников. Между зеленой оторочкой холма и пенным кружевом реки, как небрежно пристроченный белый шнурок, проходила шоссейная дорога. Незаметная тропинка ответвлялась от шоссе и вилась на вершину скалы к пещере отшельника. Вверх по течению в одной миле отсюда стояла гостиница «Кругозор», сюда на лето съезжались дачники; покинув свои прохладные, овеваемые электрическими вентиляторами апартаменты, они совершали путь по самому солнцепеку в трещащих моторных лодках.
Но наведите ваш бинокль на отшельника; рассмотрев его внимательными глазами, разве можно не почувствовать к нему симпатии?
Ему на вид лет сорок, у него длинные вьющиеся волосы, выразительные печальные глаза и темная раздвоенная борода; такие носили самозванные «чудесные исцелители», несколько лет назад собиравшие обильную жатву с доверчивых жителей Запада. Его одеяние было сшито из грубой джутовой мешковины, но было так хорошо скроено, что фасон сделал бы карьеру любому лондонскому портному. Его длинные холеные пальцы, его прекрасно очерченный нос и спокойные манеры резко отличали его от классических отшельников, которые питают отвращение к воде и закапывают деньги в глубине своих пещер, отмечая место клада грубыми знаками, высеченными на каменных стенах.
Собственно говоря, отшельник жил вовсе не в пещере. Пещера, скорее, служила придатком к его жилищу — хижине из грубых, обмазанных снаружи глиной бревен, но тем не менее покрытой прекрасной крышей из самого лучшего оцинкованного железа.
В самой хижине были каменные скамьи и неуклюжий книжный шкаф из неструганых досок, столом служила доска, положенная на две гранитных тумбы, — все жилище смахивало не то на храм друидов, не то на кабачок в подвале где-нибудь на Бродвее. Стены были увешаны шкурами диких зверей, купленными где-то в окрестностях Университетской площади в Нью-Йорке.
Задняя половина хижины сливалась с пещерой. Здесь на грубом каменном очаге отшельник готовил себе пищу. Вооруженный старым топором и безграничным терпением, он выбил ниши в каменных стенах пещеры. В них он хранил свои запасы муки, грудинки, сала, талька, керосина, дрожжей в порошке, соды, перца, соли и пальмовой эмульсии для смягчения кожи.
Отшельник отшельничал уже десять лет. Он составлял определенную статью дохода гостиницы «Кругозор»: для ее посетителей, после замечательного эхо у Хонтед-Глин, он был самой интересной достопримечательностью. Его известность распространялась далеко (но в силу топографических условий не особенно широко); его считали ученым с блестящими способностями, ушедшим от мира, после того как одна женщина отвергла его любовь. Каждую субботу из гостиницы «Кругозор» ему тайно доставлялась корзина с провизией. Он сам никогда не выходил за пределы ближайших окрестностей своего убежища. Навещавшие его посетители гостиницы рассказывали, что его познания, его остроумие, его блистательная философия были просто изумительны. В этом году дела гостиницы «Кругозор» шли бойко, поэтому в субботних корзинах у отшельника оказывались дополнительные банки консервов, а ростбиф был самого высшего качества.
Теперь, раз вы имеете представление о материальной стороне дела, перейдем к романтической…
Отшельник, очевидно, кого-то ждал. Он тщательно расчесывал свои длинные волосы и апостольскую бороду. И едва только девяностопятицентовый будильник возвестил с каменной полки о наступлении пяти часов, отшельник подобрал полы своего грубого одеяния, тщательно почистился щеткой, взял дубовый посох и медленно пошел в глубь густого леса, со всех сторон окружавшего его убежище.
Он ждал недолго. По чуть заметной тропинке, скользкой от покрывавшего ее хвойного ковра, с трудом поднималась Битрикс, самая юная и самая прекрасная из знаменитых сестер Тренхолм. Все на ней: от шляпки до легких парусиновых туфелек, переливалось различными оттенками синего цвета: от легкой синевы полевого колокольчика, чуть заметного при первом луче весеннего солнца, до глубоких синих теней летнего вечера, которых не удается передать ни одному художнику.
Битрикс воткнула конец своего небесно-голубого зонтика глубоко в хвойный ковер и вздохнула, отшельник спокойно сбросил колючку с одной обутой в сандалию ноги большим пальцем другой. Битрикс взглянула на него своими кобальтовыми глазами, — он почти окаменел.
— Как чудесно, — произнесла она тихим прерывающимся голосом, — быть отшельником и встречать женщин, карабкающихся на скалы только для того, чтобы поговорить с вами.
Отшельник скрестил руки и прислонился к дереву. Битрикс со вздохом опустилась на хвойный ковер, она напоминала теперь синичку, сидящую на своем гнезде. Отшельник смиренно последовал ее примеру, неуклюже спрятав ноги под свою грубую хламиду.
— Как чудесно быть горой, — произнес он с тяжеловесной легкостью, — и чувствовать на себе голубого ангела, который на сей раз не летит по воздуху.
— У мамы невралгия, — сказала Битрикс, — она легла, а то бы я не смогла прийти. Ужасно душно в этой отвратительной старой гостинице. Но у нас нет денег ехать куда-нибудь в другое место.
— Вчера поздно вечером, — сказал отшельник, — я взобрался на вершину вот этой высокой скалы, что прямо над нами. Оттуда мне были видны огни гостиницы, а ветер иногда доносил до меня звуки музыки. Я представил себе, что среди аромата цветов вы, опираясь на чью-нибудь руку, грациозно танцуете под звуки волшебного вальса. Подумайте, как остро ощущал я свое одиночество!
Самая юная, самая прелестная и самая бедная из знаменитых сестер Тренхолм вздохнула.
— Вы отчасти угадали, — печально произнесла она, — я грациозно опиралась на чьи-то руки! У мамы случился очередной приступ ревматизма в обеих руках, и я должна была целый час растирать их каким-то ужасным снадобьем. Надеюсь, вам бы не показалось, что оно благоухает, как цветы. Видите, на последнем танцевальном вечере было несколько джентльменов с Запада, а из города пришла яхта с молодыми людьми. Я отлично знаю, что мама может просидеть целых три часа у открытого окна, причем одна половина ее тела будет испытывать жару в восемьдесят пять градусов, а другая чуть ли не мороз, — мама при этом даже и не чихнет! Но стоит только молодым людям, которых она считает неподходящими, подойти ко мне, она сейчас же начинает пухнуть и вскрикивать от боли. И вот я должна отводить ее в комнату и растирать ей руки. Стоит только представить себе, как я ее бинтую, так только изумляешься, сколько квадратных дюймов помещается на поверхности ее рук. Я думаю, как чудесно быть отшельником! Это сутана или габардин? Вы ее сами сшили? Но уж переделывали, конечно, вы. А какое изумительное счастье носить сандалии вместо туфель! Подумайте, как мы должны мучиться, какие узкие туфли я покупаю и как жмут они мне пальцы. О, почему не бывает женщин-отшельниц!
Самая прелестная и самая юная из сестер Тренхолм вытянула стройные голубые ножки, оканчивающиеся двумя громадными шелковыми голубыми бантами, почти скрывающими изящные туфельки одного из сорока семи оттенков синего цвета. Отшельник инстинктивно спрятал еще глубже под грубое одеяние свои босые ноги.
— Я слышала о романе вашей жизни, — сказала мисс Тренхолм нежно. — Он напечатан на карточке меню в гостинице. Верно, она была такой очаровательной, такой прелестной.
— На карточке меню?! — пробормотал отшельник. — Но что мне до людских сплетен. Да, она была возвышенной и обаятельной. Тогда, — продолжал он, — тогда я думал, что мир не может вместить другой, равной ей. И вот я покинул мир и поселился здесь в горах, чтобы провести остаток дней в одиночестве, чтобы посвятить остающиеся мне годы только воспоминаниям о ней.
— Как это грандиозно! — воскликнула мисс Тренхолм. — Как изумительно грандиозно! Я думаю, что жизнь отшельника — это идеальная жизнь. Никаких кредиторов, никаких переодеваний к обеду, — как мне хочется стать отшельницей. Нет, на мою долю никогда не выпадет такого счастья. Если я не выйду замуж в этом сезоне, то я вполне уверена, что мама заставит меня чем-нибудь заняться, делать шляпы, что ли! И не потому, что я уже состарилась или стала безобразной, а просто потому, что у нас нет больше денег для этих фешенебельных мест. Но я не хочу выходить замуж, не хочу, пока не полюблю кого-нибудь! Вот поэтому я и хочу стать отшельницей. Ведь отшельники никогда не вступают в брак, правда?
— Вступают, сотнями вступают, — ответил отшельник, — если находят свой идеал!
— Но ведь они потому и отшельничают, — сказала самая юная и самая прекрасная, — что лишились своего идеала, разве не правда?
— Потому что они думают, что потеряли, — фатовски ответил отшельник. — Мудрость приходит к живущему в горной пещере так же, как к живущему в «шикарном» мире, — так, кажется, его называют на жаргоне.
— Если кто-нибудь из этого мира приносит ее к ним, — сказала мисс Тренхолм. — Да, меня окружают люди шикарного света. В этом-то и беда. Летом на взморье столько шикарных, что на нас обращают не больше внимания, чем на зыбь на воде. Вы знаете, нас в семье было четверо. А вот осталась одна я. Остальные все вышли замуж. И все ради денег. Мама так гордится моими сестрами. А они каждый раз на Рождество присылают ей изящные перочистки и иллюстрированные календари. Теперь на рынке осталась я одна! И вот мне даже запрещают смотреть на людей, если у них нет денег.
— Но… — начал отшельник.
— Но, конечно, — перебила самая прелестная, — конечно, все отшельники держат золото и дублоны в больших кубышках, закопанных где-нибудь у трех высоких дубов. Не правда ли?
— Я ничего не закапывал, — с глубоким сожалением произнес отшельник.
— Какая жалость! — отозвалась мисс Тренхолм. — Я всегда думала, что все отшельники обязательно закапывают деньги. Но, мне кажется, пора идти!
О! вне всякого сомнения, она была самой прелестной!
— Прелестная леди… — начал отшельник.
— Я Битрикс Тренхолм, многие зовут меня просто Трикс, — сказала она. — Вы должны зайти ко мне в гостиницу.
— Вот уже десять лет, как я не отходил от своей пещеры дальше, чем на расстояние брошенного камня, — сказал отшельник.
— Но вы должны навестить меня, — повторила она — Вечером, когда хотите, но только не в четверг!
Отшельник чуть заметно улыбнулся.
— До свиданья, — сказала она, поправляя свою светло-голубую юбку — Я буду ждать вас, но помните: только не в четверг!
Во сколько раз интереснее стали бы карточки меню в гостинице «Кругозор», если бы на них были добавлены такие строки: «Больше чем за десять лет жизни в полном одиночестве отшельник один-единственный раз покинул свою знаменитую пещеру. Он появился в гостинице, привлеченный неотразимым очарованием мисс Битрикс Тренхолм, самой юной и самой прелестной из всех сестер, принадлежавших к известному семейству Тренхолм. Ее блестящая свадьба с…»
— Да, — но с кем?!
Отшельник направился к своему убежищу. В дверях стоял Боб Бинкли, старый друг и сотоварищ тех далеких дней, когда он еще и не собирался покидать мир. Как орхидея в теплице, Боб сверкал в своем разноцветном наряде, — Боб миллионер, с крупным, толстым хитрым лицом, с бриллиантовыми кольцами, с шикарной цепочкой, с безукоризненно разглаженной грудью сорочки. Он был двумя годами старше отшельника, а казался моложе лет на пять.
— Несмотря на эту бороду и на парадный купальный халат, вы, безусловно, Хэмп Эллиоом! — воскликнул он. — Я прочел о вас на карточке меню. Вашу биографию можно найти между сыром и предупреждением, что «за несданные пальто и зонты гостиница не отвечает». Для чего вы все это делаете, Хемп? Целых десять лет. Но, черт возьми, эта борода!
— Вы все такой же, — сказал отшельник. — Заходите, садитесь вот сюда, на известковую плиту, она чуть помягче гранита.
— Ничего не могу понять, старина, — сказал Бинкли. — Я бы понял, если бы вы отказались от женщины ради десяти лет жизни, но от десяти лет ради женщины? Я знаю, конечно, что вас толкнуло. Это теперь все знают. Эдит Карр. Но она ведь натянула нос четверым или пятерым, кроме вас. Однако только вы единственный забрались в такую дыру. Другие обратились к виски, к Клондайку, к политике, этому similia similibus средству. Сказать по правде, Хемп, Эдит Карр действительно была самой обаятельной женщиной на свете — благородная, гордая, надменная, она играла идеалами и всегда выигрывала. Она была, конечно, самой выдающейся женщиной.
— После того как я ушел от мира, — произнес отшельник, — я о ней ничего не слышал!
— Она вышла замуж за меня, — сказал Бинкли.
Отшельник прислонился к деревянной стене своей хижины и зашевелил пальцами ноги.
— Я знаю, что вы думаете об этом, — сказал Бинкли. — Но что же ей было делать? Ведь в семье было четыре сестры, да еще мать и этот старик Карр, — помните, как он вложил все деньги в эти дирижабли? Можно сказать, все полетело вниз и ничего не взлетело вверх. Я знаю Эдит так же, как и вы, хотя я и женился на ней. У меня тогда был миллион, но с тех пор я увеличил его до пяти-шести. Она ведь не за меня выходила… Ну, одним словом, у нее на руках была вся эта куча, нужно было о них подумать. Она вышла за меня через два месяца после того, как вы закопались в землю. Мне казалось, что я нравился ей тогда!
— А теперь? — спросил отшельник.
— Теперь мы друзья больше, чем когда-либо. Она взяла развод два года тому назад. Что же делать, я, конечно, не возражал. Да, да, Хемп, действительно забавное убежище вы себе здесь соорудили. Вы ведь всегда были мастером на выдумки. Кажется, вы-то и были единственным, поразившим сердце Эдит. Да, так, может быть, и было, но банкноты больше значат, мой мальчик, и ваши пещеры и бакенбарды теперь не помогут. Честное слово, Хемп, подумайте сами, разве вы не были непроходимым дураком?
Отшельник улыбнулся в свою спутанную бороду, — он всегда считал себя настолько выше этого грубого расчетливого Бинкли, что никогда не обижался на его ругательства. А теперь, теперь его занятия, его размышления в одиночестве высоко вознесли его над мелкой суетой мира. Этот небольшой горный кряж был для него почти Олимпом, с вершины которого он, улыбаясь, смотрел, как внизу в долинах суетились люди. Разве эти десять лет самоотречения, размышлений, служения идеалу, глубокого презрения ко всему продажному миру пропали даром? Разве не поднялась к нему из мира самая юная, самая прекрасная, прекраснее, чем Эдит, в семь раз прекраснее самой Рахили, за которую Иаков служил целых семь лет? Вот почему отшельник улыбнулся себе в бороду.
Когда Бинкли освободил его убежище от своего неприятного присутствия и первая яркая звезда зажглась над соснами, отшельник достал из своего буфета жестянку с порошком, заменяющим дрожжи. Он все еще улыбался себе в бороду.
В дверях послышался слабый шорох. Там стояла Эдит Карр, — за десять лет она стала еще красивее, еще грациознее, еще благороднее.
Она никогда не была слишком болтлива. И вот она смотрела на отшельника большими темными вдумчивыми глазами. Пораженный неожиданностью, он стоял так же неподвижно, как и она. Но совершенно инстинктивно он стал медленно вертеть в руках жестянку со своим порошком, пока ее красная этикетка не скрылась в складках одежды у него на груди.
— Я остановилась в гостинице, — тихим, но ясным голосом сказала Эдит. — Как только я услышала о вас, я сказала себе, что должна видеть вас. Я хочу просить у вас прощения. Я продала свое счастье за деньги. Правда, мне надо было думать о других, но это не оправдание для меня. Я хотела только увидеть вас и просить у вас прощения. Я слышала, что уже десять лет вы живете здесь, живете воспоминаниями обо мне. Я была слепа, Хэмптон, и не сумела понять, что все деньги мира ничто в сравнении с преданным любящим сердцем. Если бы… Но теперь, конечно, слишком поздно.
В этих словах чувствовался скрытый гордостью любящей женщины вопрос. Но через эту прозрачную маску отшельник ясно увидел, что его леди вернется к нему, — если он только пожелает. Перед ним его золотой венец, — если ему угодно принять его. Награда за десятилетнюю верность здесь, близко, стоит ему только протянуть руку.
И вот в течение целой минуты былое очарование вновь озаряло его. Но потом в нем поднялось чувство обиды за отвергнутую любовь, и он почувствовал отвращение к той, которая теперь ищет его любви. И вдруг, наконец, — странно только, почему «наконец», — его умственному взору явилось бледно-голубое видение, — самая прекрасная из всех сестер Тренхолм — видение явилось и исчезло.
— Слишком поздно, — глухо сказал он, прижимая к груди свою жестянку.
Она медленно прошла двадцать ярдов по тропинке и обернулась. Отшельник начал было открывать свою жестянку, но опять быстро спрятал ее в складках одеяния. Сквозь сумерки он увидел ее большие, сверкавшие печалью глаза. Но он неподвижно стоял на пороге своей лачуги, он даже не вздохнул.
В четверг вечером, как только поднялась луна, отшельника обуяла безумная жажда общества.
Снизу, из гостиницы, до его слуха долетали аккорды музыки, они звучали нежнее волшебной музыки эльфов. Ночь превратила Гудзон в необозримое море: огни, что едва мерцали на том берегу, казались ему не огнями бакенов, прозаически отмечающих фарватер, ему казалось, что это звезды, мерцающие за миллионы миль. Река перед гостиницей сверкала веселыми светляками, — но, может быть, это просто моторные лодки, отравляющие воздух запахом масла и газолина. Когда-то и он хорошо знал все это, когда-то и он участвовал в таких празднествах, когда-то и он плавал под красно-белым тентом. Вот уже десять лет, как он отвратил свое ухо от отдаленного эха мирской суеты. Но сегодня он чувствовал в этом какую-то фальшь.
Оркестр в казино играл вальс… Вальс! Что он за дурак, добровольно проплакать десять лет, вычеркнуть их из жизни из-за той, которая отвергла его ради такой призрачной радости, как богатство. Тум-ти-тум-ти-тум-ти, а как танцуется этот вальс? Но разве эти годы были напрасной жертвой, разве они не привели к нему самую яркую звезду, самую изумительную жемчужину мира, самую юную, самую прекрасную из…
— Но только не в четверг вечером, — настаивала она.
Может быть, сейчас она медленно и грациозно скользит под звуки этого вальса и какой-нибудь блестящий офицер или городской щеголь крепко обнимает ее за талию, а в это время он, прочитавший в ее глазах то, что вознаграждает за все десять потерянных лет, он сидит здесь, словно дикое животное в своей норе. Почему бы ему…
— Черт возьми, — неожиданно произнес он, — я все-таки пойду!
Он сбросил свою грубую тогу, сбросил все, что напоминало Марка Аврелия, вытащил из дальнего угла пещеры покрытый пылью чемодан и с трудом открыл крышку.
Свечей было достаточно, и скоро вся пещера озарилась их мерцающим светом. Платье, — оно было сшито десять лет тому назад, — ножницы, бритвы, шляпы, обувь, — все заброшенные наряды и принадлежности туалета были безжалостно извлечены из их покойного уединения и разбросаны в самом чудовищном беспорядке.
Ножницы быстро обрезали его бороду и дали возможность затупившейся бритве хоть как-нибудь выполнить свои обязанности. Но постричь волосы было выше его сил, он только расчесал и пригладил их как мог, щеткой. Милосердие запрещает нам описывать страдания и старания того, который так долго был далек от общества и магазинов модных вещей.
Наконец, отшельник направился в самый дальний угол пещеры и стал раскапывать мягкую землю длинной железной ложкой.
Из выкопанной ямки он вытащил небольшую жестянку, а из жестянки три тысячи долларов в казначейских билетах, плотно скатанных в трубочку и завернутых в промасленный шелк. Одно это может вполне убедить вас, что он был самый настоящий отшельник.
Но взгляните только, как он спешит, покидая свои горы! На нем длинный, доходящий до икр, помятый черный сюртук, узкие белые брюки, давно уже не видевшие портновского утюга, розовая сорочка, белый стоячий воротник, яркий синий галстук бабочкой и высокие, застегнутые на все пуговицы гетры. Но только подумайте, леди и джентльмены: прошло десять лет! Из-под соломенной шляпы выбивались длинные волосы. При всей вашей проницательности вы ни за что бы не догадались, кто он. Вы могли бы, пожалуй, подумать, что это актер, играющий Гамлета или еще какую-нибудь роль, но никогда вы не могли бы положа руку на сердце сказать: «Вот идет отшельник, десять лет проживший в пещере из-за отвергнутой любви, он покинул свою пещеру только ради другой женщины!»
Павильон для танцев тянулся над самой водой. Яркие фонари и холодные электрические шары бросали мягкий волшебный свет. Тут и там порхали леди и джентльмены. Слева от пыльной дороги, по которой спустился отшельник, находилась гостиница, рядом с ней — ресторан. Там тоже что-то происходило. Окна были ярко освещены, слышались звуки музыки, но эта музыка совершенно не походила на вальсы и тустепы, звучащие из казино.
В больших железных воротах с громадными гранитными столбами и чугунными кронштейнами показался негр.
— Что сегодня здесь происходит? — спросил отшельник.
— Сегодня четверг, сэр, — ответил слуга, — и в казино очередной танцевальный вечер. В ресторане сейчас идет обед.
Отшельник взглянул на стоящую на холме гостиницу, оттуда внезапно донесся торжественный аккорд чудесной гармонической музыки.
— А там, — спросил он, — почему там играют Мендельсона, что там происходит?
— Там, — ответил негр, — происходит свадьба. Мистер Бинкли, очень богатый джентльмен, женится на мисс Тренхолм, сэр, — на молодой леди, самой красивой из всех живущих здесь, сэр.

 

Назад: Сборник рассказов "На выбор"
Дальше: Пригодился