Книга: Том 3
Назад: Гнусный обманщик
Дальше: Волшебный поцелуй

Сherchez la femme

 

Роббинс и Дюмар, репортеры, первый — газеты «Пикайюн», а второй — «Пчелы», старой французской газеты, жужжащей уже около столетия, — были добрыми друзьями. Дружба их была испытана многими годами пережитых вместе радостей и горестей. Они сидели в маленьком, посещаемом главным образом, креолами, кафе мадам Тибо на Дюмен-стрит, где они обыкновенно встречались. Если вам знакомо это кафе, вы не можете не вспомнить о нем с чувством удовольствия. Оно небольшое и темное, с маленькими полированными столиками, сидя за которыми вы можете пить самый лучший кофе во всем Новом Орлеане, а также абсент, не хуже, чем у Сазерака. Полная и любезная мадам Тибо восседает за конторкой и принимает от вас деньги. Племянницы мадам — Николет и Мэмэ, в прелестных передничках с нагрудниками, подают вам напитки.
Дюмар пил свой абсент маленькими глотками, полузакрыв глаза, плавая в облаках дыма своей папиросы, с чисто креольским сладострастием.
Роббинс просматривал утренний выпуск «Пикайюн», разыскивая в нем, как это свойственно молодым репортерам, промахи в верстке газеты и исправления, внесенные, полным зависти к нему редактором в доставленный им материал. Его взгляд упал на следующие строки в отделе объявлений, и, с восклицанием удивления, он прочел их вслух своему другу:
— «Публичный аукцион. Сегодня в 8 часов будет продаваться с торгов все имущество сестер-самаритянок в доме, принадлежащем этому ордену, на Боком-стрит. Будет продаваться земля, дом и вся обстановка его и церкви».
Это объявление послужило для обоих друзей поводом вспомнить один случай из их репортерской практики, произошедший около двух лет назад. Они припоминали все отдельные инциденты, повторили все свои старые догадки и теперь снова обсуждали этот случай с изменившейся с течением времени точки зрения.
В кафе не было посетителей, кроме них. Тонкий слух мадам уловил их разговор, и она подошла к их столику. Разве не из-за потерянных ею денег, не из-за ее таинственно исчезнувших двадцати тысяч долларов началось все это дело?
Все трое вновь занялись давно забытой тайной, вновь перемалывая, как старую сухую мякину, все давно отброшенные, как негодные, прежние предположения. В этой самой церкви дома сестер-самаритянок Роббинс и Дюмар, во время своих тщетных поисков ключа к разгадке этой тайны, стояли, смотря на золоченую статую Святой Девы.
— Вы правы, мальчики, — промолвила, резюмируя все сказанное, мадам. — Этот monsieur Морэн очень нехороший человек. Все уверены, что он украл деньги, которые я дала ему на сохранение. Да. Он, очевидно, промотал их так или иначе. — Мадам с широкой улыбкой одобрения посмотрела на Дюмара. — Я хорошо поняла вас, monsieur Дюмар, когда вы пришли просить меня сообщить вам все, что я знаю о monsieur Морэне. О да! Я знаю, что в большинстве случаев, когда у таких людей пропадают деньги, вы говорите: «Cherchez la femme» — здесь замешана какая-нибудь женщина. Но с monsieur Морэн это не так. Нет, мальчики, это не так! До самой своей смерти он считался святым. Вы, monsieur Дюмар, с таким же успехом можете пытаться найти эти деньги в статуе Святой Девы, которую monsieur Морэн поставил в церкви этих petites soeurs, как пытаться найти в этом деле хотя одну femme.
При последних словах мадам Тибо Роббинс слегка вздрогнул и искоса бросил проницательный взгляд на Дюмара. Креол спокойно сидел и задумчиво следил за кольцами дыма, поднимавшимися от его папиросы. Все это происходило в девять часов утра. Через несколько минут друзья расстались и направились каждый по своей дороге к своим дневным занятиям.
В Новом Орлеане хорошо помнят обстоятельства смерти monsieur Гаспара Морэна, умершего в том городе. Monsieur Морэн занимался художественными ювелирными работами в старом французском квартале и пользовался в городе всеобщим уважением. Он происходил из одного из старейших французских родов и был известен, как антиквар и любитель древностей. Ему было около пятидесяти лет, и он был холостяком. Он жил спокойно и с комфортом в одной из этих старых гостиниц на Роял-стрит. Однажды утром его нашли мертвым в его номере, и причина его смерти осталась невыясненной.
Когда разобрались в его делах, выяснилось, что он фактически несостоятелен; его товаров и личного имущества с трудом хватило на покрытие его долгов, чтобы оградить память о нем от общественного осуждения. Затем выяснилось, что мадам Тибо, служившая когда-то экономкой в семье Морэн, доверила ему сумму в двадцать тысяч долларов, полученную ею в наследство от родных, проживающих во Франции.
Самые тщательные расследования друзей покойного и властей не смогли открыть, куда девались деньги. Они исчезли бесследно. За несколько недель до своей смерти monsieur Морэн взял всю сумму золотом из банка, в который она была временно внесена, как он объяснил мадам Тибо, пока он искал для этого капитала верное помещение. Память о monsieur Морэне, таким образом, оказалась опозоренной навсегда бесчестным поступком, а мадам Тибо была, конечно, безутешна.
Вот тогда-то Роббинс и Дюмар, каждый, как представитель своей газеты, приступили к одному из тех упорных частных расследований, к которым за последние годы стала прибегать пресса.
— Cherchez la femme! — сказал Дюмар.
— Да, это совершенно верно! — согласился Роббинс. — Все пути ведут к женщине, и мы найдем ее.
Они исчерпали все сведения персонала гостиницы, в которой жил monsieur Морэн, начиная с мальчика для побегушек до самого владельца. Затем они вежливо, но упорно расспросили всех родственников покойного до самых отдаленных. Они ловко подвергли допросу служащих покойного ювелира и ходили по пятам его покупателей, стараясь получить от них сведения о его привычках. Подобно собакам-ищейкам, они обнюхивали каждый шаг предполагаемого преступника, сделанный им по ограниченным и однообразным тропам его жизни.
В результате их трудов monsieur Морэн предстал перед ними человеком беспорочным. Против него нельзя было выставить ни одной слабости, которую можно было бы истолковать как преступную наклонность, ни одного уклонения с праведного пути, ни намека даже на пристрастие к женскому полу.
Его жизнь была регулярна и лишена удовольствий, как жизнь монаха; его привычки были просты, и он их ни от кого не скрывал. По мнению всех знавших его, он мог служить примером добродетели и скромности и отличался щедростью и отзывчивостью.
— Что же теперь? — спросил Роббинс, перелистывая свою чистую записную книжку.
— Cherchez la femme, — сказал Дюмар, закуривая папиросу. — А как относительно «Леди Белларс?».
«Леди Белларс» в этом сезоне была лучшей представительницей женского пола на скачках. Будучи существом женского пола, она была капризна и изменчива, и несколько человек в городе, верившие в то, что она им не изменит, проиграли из-за нее большие суммы. Репортеры исследовали и это указание.
Monsieur Морэн? Конечно нет. Он даже никогда не бывал на скачках. Это не такой человек.
— Не бросить ли нам это? — предложил Роббинс. — И не предоставить ли заняться этим делом отделу шарад и ребусов?
— Cherchez la femme, — напевая, сказал Дюмар и протянул руку за спичкой. — А не попытаться ли у этих сестер, как они там называются?
Во время расследования выяснилось, что monsieur Морэн особенно почитал этот благочестивый орден. Он щедро поддерживал его, и церковь этого ордена была его излюбленный местом молитвы. Говорили, что он ежедневно ходил туда возносить свои молитвы у алтаря. Действительно, казалось, что к концу его жизни все его мысли были заняты исключительно религиозными вопросами, даже, может быть, в ущерб его коммерческим делам.
Роббинс и Дюмар отправились туда и позвонили у узкой двери в гладкой каменной стене, сурово смотревшей на Боком-стрит. Старушка подметала церковь. Она сказала им, что сестра Фелиситэ, настоятельница ордена, сейчас молится у алтаря на амвоне. Через несколько минут она выйдет оттуда. Альков отделяли от взоров тяжелые черные драпировки. Они стали ждать.
Вскоре драпировки раздвинулись, и сестра Фелиситэ вышла. Она была высокого роста, худая, костлявая и некрасивая, в черном платье и в строгом чепце ордена, что придавало ей несколько трагический вид.
Роббинс, репортер из типа ни перед чем не останавливающихся, но лишенных такта и деликатности, начал говорить.
Они являются представителями прессы. Дама, вероятно, слышала о деле Морэна. Необходимо, ради справедливости к памяти покойного, узнать истину об исчезнувших деньгах. Известно, что он часто посещал эту церковь. При создавшемся положении всякие сведения о привычках и вкусах monsieur Морэна, о его друзьях и прочем будут весьма ценны для посмертного оправдания его.
Да, сестра Фелиситэ об этом слышала. Все, что она знает, она с радостью сообщит, но знает она очень мало. Monsieur Морэн был хорошим другом ордена, жертвовал ему суммы, иногда доходившие до ста долларов. Орден вполне самостоятельный и всегда зависел в своей благотворительной деятельности от частных пожертвований. Monsieur Морэн пожертвовал в церковь серебряные подсвечники и облачение на алтарь. Он каждый день приходил молиться в церковь и иногда оставался здесь целый час. Он был пламенным католиком, посвятившим себя благочестию. Да, еще в алькове стоит статуя Святой Девы, которую он сам вылепил и отлил и пожертвовал ордену. О, как жестоко бросать тень на память такого прекрасного человека!
Роббинс сам был глубоко огорчен этими обвинениями. Но, до тех пор, пока не будет выяснено, что сделал monsieur Морэн с деньгами мадам Тибо, вряд ли удастся заткнуть рот клевете. Иногда… даже очень часто… В делах подобного рода бывает… э-э-э, как говорят… э-э-э, замешана женщина… Совершенно конфиденциально… Если… Может быть…
Сестра Фелиситэ строго взглянула на него своими большими глазами.
— Была одна женщина, — медленно проговорила она, — перед которой он преклонялся, которой он отдал всю свою душу.
Роббинс в восторге принялся искать свой карандаш.
— Вот эта женщина! — неожиданно задушевным, глубоким тоном проговорила сестра Фелиситэ. Она протянула свою длинную руку и раздернула драпировки алькова. Внутри алькова была ниша, освещенная мягким светом, вливавшимся через окно из цветного стекла. В углублении голой каменной стены стояло изображение Святой Девы цвета чистого золота.
На Дюмара, чисто внешнего католика, этот момент произвел сильное впечатление своей торжественностью. Он склонил на мгновение голову и перекрестился. Роббинс, бормоча невнятные извинения, в замешательстве отступил. Сестра Фелиситэ задернула драпировки, и репортеры ушли.
На узком каменном тротуаре Боком-стрит Роббинс с неуместным сарказмом обратился к Дюмару:
— Ну, что же дальше? Cherchez la femme?
— Абсент, — сказал Дюмар.
Слова мадам Тибо задали новую работу голове Роббинса.
Разве в самом деле так невероятна мысль, что религиозный фанатик пожертвовал свое имущество, или, вернее, имущество мадам Тибо, обратив его в статую — материальный символ пожирающего его благочестия?.. Во имя служения Богу совершались гораздо более странные поступки. Разве невозможно, что пропавшие тысячи ушли на отлитие этой сияющей статуи, разве нельзя допустить, что ювелир отлил ее из чистого драгоценного металла и поставил ее там с мыслью, зародившейся в его несколько расстроенных мозгах, снискать милость святых и проложить путь к своему личному богатству?
В этот же день без пяти минут три Роббинс входил в дверь церкви ордена сестер-самаритянок. Он увидел здесь в тусклом освещении толпу человек в сто, собравшуюся на аукцион. Большинство собравшихся были членами различных религиозных орденов, священниками и людьми духовного звания, явившимся сюда с целью купить церковную утварь и принадлежности и тем спасти их от поругания неверующих. Другие же, деловые люди или комиссионеры, пришли с целью купить недвижимость. Клерикального вида господин вызвался вести торги и внес в обязанности аукциониста изысканную речь и благородное достоинство манер.
После того как были проданы несколько незначительных предметов, двое служителей вынесли статую Святой Девы.
Роббинс первый предложил десять долларов. Толстяк в одежде священника предложил пятнадцать. Голос из противоположной части поднял цену до двадцати долларов. Все трое поднимали цену, поочередно набавляя по пяти, пока предложение не достигло пятидесяти долларов. После этого толстяк сдался, а Роббинс, решившись на рискованный удар, поднял цену до ста.
— Сто пятьдесят, — сказал голос из противоположной части зала.
— Двести, — храбро перебил его Роббинс.
— Двести пятьдесят, — быстро крикнул его противник.
Репортер замялся на мгновение, соображая, сколько он сможет занять у своих товарищей по редакции и сколько ему удастся выманить у управляющего конторой в счет жалованья на будущий месяц.
— Триста, — предложил он.
— Триста пятьдесят, — произнес его противник более громким голосом.
Роббинс нырнул в толпу, в сторону, откуда раздавался голос, и свирепо схватил его обладателя за воротник.
— Ах, идиот ты некрещеный, — прошипел Роббинс над самым его ухом, — купим пополам?
— Согласен! — спокойно сказал Дюмар. — Я не сумел бы собрать триста пятьдесят долларов, даже если бы мне дали разрешение на производство обыска у всех моих друзей, но половину выставить я могу. Что тебя дернуло набавлять цену против меня?
— Я думал, что я единственный дурак в этой толпе, — объяснил Роббинс.
Никто больше не надбавил, и статуя осталась за синдикатом из двух репортеров. Дюмар остался охранять добычу, а Роббинс побежал выколачивать из ресурсов и кредитов обоих нужную сумму. Вскоре он вернулся с деньгами, и двое мушкетеров погрузили свою драгоценную поклажу и направились с нею к Дюмару, занимавшему комнату поблизости, на Шартр-стрит. Они втащили ее, завернутую в скатерть, по лестнице и поставили на стол. Она весила не меньше ста фунтов, и, если бы их смелая теория оказалась правильной, эта стоящая перед ними статуя стоила бы двадцать тысяч золотых долларов.
Роббинс сдернул скатерть со статуи и открыл свой перочинный ножик.
— Sacre! — вздрогнув, пробормотал Дюмар. — Это мать Христа. Что ты собираешься делать?
— Заткнись, Иуда! — холодно сказал Роббинс. — Теперь уж поздно думать о спасении твоей души.
Уверенной рукой он отколол кусочек от плеча статуи. На месте осколка они увидели тусклый сероватый металл; статуя была покрыта, по-видимому, только тонким слоем позолоты.
— Свинец! — объявил Роббинс и швырнул свой ножик на пол, — позолота!
— К черту ее! — крикнул Дюмар, забыв все свои угрызения совести. — Пойдем выпьем!
Они направились в кафе мадам Тибо.
Вероятно, мысли мадам в этот день были заняты воспоминаниями о старых услугах, оказанных ей обоими молодыми людьми.
— Вы не должны сидеть за этим столом, — вмешалась она, когда они собрались сесть на свои места. — Да, да, мальчики, нет, нет! Я хочу, чтобы вы перешли в эту комнату, как мои tres bons amis. Да, я сама приготовлю для вас anisette и великолепный cafe royal. О, я люблю угощать моих друзей. Да. Пожалуйста, пройдите сюда.
Мадам провела их в маленькую заднюю комнату, куда она иногда приглашала особенно почетных гостей. Она усадила их в удобные кресла, около открытого большого окна, выходящего на двор, и поставила между ними маленький столик. С гостеприимной суетливостью она принялась приготовлять обещанные напитки.
Репортеры в первый раз удостоились чести быть допущенными в это святилище. В комнате царил полумрак, среди которого блестели вещи из дорогого полированного дерева, стекла и металла, которые так любят креолы. С маленького двора доносились вкрадчивые звуки крошечного фонтана, трепещущие листья банана, растущего около окна, раскачивались в такт капающей воде. Роббинс, будучи по натуре исследователем, окинул любопытным взором всю комнату. Вероятно, от какого-нибудь предка-дикаря мадам унаследовала любовь к грубому и яркому в обстановке.
Стены были украшены дешевыми литографиями, пестрыми пасквилями на природу, отвечающими вкусам буржуазии; поздравительными открытками, красочными газетными приложениями и образцами художественных реклам, рассчитанных на доведение зрительных нервов смотрящего на них до состояния обалдения, чтобы подчинить его себе. Пятно чего-то непонятного среди всего остального, яркого и вполне ясного, озадачило Роббинса. Он встал и подошел ближе, чтобы рассмотреть это на более близком расстоянии. Затем он, как бы от слабости, прислонился к стене и воскликнул:
— Мадам Тибо! О, мадам! С каких пор… О! с каких пор у вас вошло в привычку оклеивать стены государственными четырехпроцентными обязательствами, обеспеченными золотом, достоинством в пять тысяч долларов? Скажите мне, это сказка Гримма или мне следует обратиться к окулисту?
При этих словах мадам Тибо и Дюмар подошли к нему.
— Что вы говорите? — весело спросила мадам. — Что вы говорите, monsieur Роббинс. Ах, эти красивые маленькие кусочки бумаги! Одно время я думала, что это, — как вы это называете? — календарь, а эти маленькие цифры внизу — дни месяца. Но нет. Эта стена треснула на этом месте, monsieur Роббинс, и я прикрепила сюда эти маленькие кусочки бумаги, чтобы скрыть трещину. Мне кажется, что цвет их так хорошо гармонирует с обоями. Откуда я их достала? Ах, да, я очень хорошо помню. Однажды monsieur Морэн пришел ко мне — это было почти за месяц до его смерти, это было в то время, когда он обещал поместить эти деньги для меня. Monsieur Морэн оставил эти маленькие кусочки бумаги на этом столе и говорил очень много о деньгах, чего я никак не могла понять. Но я больше никогда не видела этих денег. Этот monsieur Морэн плохой человек. А что, как вы называете эти кусочки бумаги, monsieur Роббинс?
— Это ваши двадцать тысяч долларов с неотрезанными купонами, — сказал он, обводя большим пальцем каждое из четырех обязательств. — Надо будет пригласить обойщика, чтобы он аккуратно отлепил их от стены.
Он вытащил Дюмара за рукав в другую комнату. Мадам звала Николет и Мэмэ, чтобы они пришли посмотреть на богатство, возвращенное ей monsieur Морэном, этим лучшим из людей, этим праведником, находящимся теперь в раю.
— Дюмарчик, — сказал Роббинс, — я загуляю. Три дня уважаемой «Пикайюн» придется обойтись без моих ценных услуг. Я рекомендую тебе присоединиться ко мне Это зеленое снадобье, которое ты пьешь, ни к чему. Оно будит мысль. Нам необходимо забыться. Я представлю тебя единственной даме, которая может в данном случае гарантировать достижение желаемого результата. Имя ее миссис Виски из Кентукки, выдержанная в течение двенадцати лет в кувшинах. Как тебе нравится эта идея?
— Allons! — сказал Дюмар. — Cherchez la femme!

 

Друзья из Сан-розарио

 

Западный экспресс остановился в Сан-Розарио точно по расписанию, в 8.20 утра. Из одного вагона вышел мужчина с объемистым черным кожаным портфелем под мышкой и быстро зашагал по главной улице городка. Сошли с поезда и другие пассажиры, но они тут же разбрелись — кто в железнодорожный буфет, кто в салун «Серебряный доллар», а кто просто примкнул к кучке зевак, околачивающихся на станции.
Все движения человека с портфелем говорили о том, что ему чужда нерешительность. Это был невысокий коренастый блондин с коротко подстриженными волосами и гладким, энергичным лицом; нос его воинственно оседлали золотые очки. Он был одет в хороший костюм, покроя, принятого в восточных штатах. В нем чувствовалась если не властность, то, во всяком случае, твердое, хотя и сдержанное, сознание собственной силы.
Пройдя три квартала, приезжий очутился в центре деловой части городка. Здесь улицу, по которой он шел, пересекала другая, не менее оживленная, и этот перекресток представлял собой главный узел всей финансовой и коммерческой жизни Сан-Розарио. На одном углу стояло здание почты, другой был занят магазином готового платья Рубенского. На остальных двух углах, наискосок друг от друга, помещались оба городских банка — Первый Национальный и Национальный Скотопромышленный. В Первый Национальный банк и направился приезжий, ни на минуту не замедляя своих шагов, пока они не привели его к окошечку в загородке перед столом главного бухгалтера. Банк открывался только в девять часов, но все служащие уже были на местах и готовились к началу операций. Главный бухгалтер, занятый просмотром утренней почты, не сразу заметил посетителя, остановившегося перед его окошком.
— Мы начинаем с девяти, — сказал он коротко, но без раздражения в голосе. С тех пор как банки Сан-Розарио перешли на принятые в больших городах часы работы, ему часто приходилось давать подобные разъяснения всяким ранним пташкам.
— Мне это известно, — холодно отчеканил посетитель. — Разрешите вручить вам мою карточку.
Главный бухгалтер взял протянутый в окошечко прямоугольник снежно-белого картона и прочел:

 

Дж. Ф. Ч. НЕТТЛВИК
Ревизор Национальных Банков

 

— Э-э… пожалуйста, пройдите сюда, мистер… э-э… Неттлвик. Вы у нас в первый раз… мы, разумеется, не знали. Вот сюда, пожалуйста.
Не мешкая, ревизор вступил в святая святых банка, и мистер Эдлинджер, главный бухгалтер, почтенный джентльмен средних лет, все делавший обстоятельно, осмотрительно и методично, не без торжественности представил ему по очереди весь персонал.
— Я, признаться, ожидал Сэма Тэрнера, как обычно, — сказал мистер Эдлинджер. — Вот уже скоро четыре года, как нас ревизует Сэм. Но надеюсь, что и вам не в чем будет нас упрекнуть, учитывая общий застой в делах. Большой наличностью похвастать не можем, но бурю выдержим, сэр, бурю выдержим.
— Мистер Тэрнер и я получили от Главного контролера предписание поменяться районами, — сказал ревизор все тем же сухим, официальным тоном. — Он теперь ревизует мои прежние объекты в Южном Иллинойсе и Индиане. Если позволите, я начну с кассы.
Перри Дорси, кассир, уже раскладывал на мраморном прилавке наличность кассы для обозрения ревизора. Он знал, что все у него в порядке, до единого цента, и опасаться ему решительно нечего, но все-таки нервничал и волновался. И все в банке нервничали и волновались. Таким холодом и бездушием веяло от нового ревизора, что-то в нем было такое целеустремленное и непреклонное, что, казалось, одно его присутствие уже служило обвинительным актом. Он производил впечатление человека, который никогда не ошибается сам и не простит ошибки другому.
Мистер Неттлвик прежде всего ринулся на наличность кассы и с быстротой и ловкостью фокусника пересчитал все пачки кредиток. Затем он пододвинул к себе мокрую губку и проверил каждую пачку. Его тонкие белые пальцы мелькали, как пальцы пианиста-виртуоза над клавишами рояля. Он с размаху вытряхнул на прилавок все содержимое мешка с золотом, и монеты жалобно звенели, разлетаясь по мраморной доске под его проворными руками. А когда дело дошло до мелочи, никелевые монетки так и запорхали в воздухе. Он сосчитал все до последнего цента. Он распорядился принести весы и взвесил каждый мешок серебра в кладовой. Он подробно допрашивал Дорси по поводу каждого кассового документа — чеков, расписок и т. д., оставшихся со вчерашнего дня; все это безукоризненно вежливо, но в то же время с такой таинственной многозначительностью и таким ледяным тоном, что у бедного кассира горели щеки и заплетался язык.
Этот новый ревизор был совсем непохож на Сэма Тэрнера, Сэм входил в банк с веселым шумом, оделял всех сигарами и принимался рассказывать анекдоты, услышанные в дороге. С Дорси он обычно здоровался так: «А, Перри! Ты еще не сбежал со всей кассой?» Процедура проверки наличности тоже носила несколько иной характер. Тэрнер со скучающим видом перебирал пальцами пачки кредиток, потом спускался в кладовую, наудачу поддевал ногой несколько мешков с серебром, и на том дело кончалось. До мелочи Сэм Тэрнер не унижался никогда. «Что я, курица, что ли, чтобы по зернышку клевать? — говорил он, когда перед ним выкладывали кучки никелевых монеток. — Сельское хозяйство — это не по моей части». Но ведь Тэрнер сам был коренным техасцем, издавна водил дружбу с президентом банка, а кассира Дорси знал чуть не с пеленок.
В то время, когда ревизор был занят подсчетом наличности, у бокового подъезда банка остановился кабриолет, запряженный старой муругой кобылой, и оттуда вышел майор Томас Б. Кингмен, в просторечии именуемый «майор Том», — президент Первого Национального. Войдя в банк и увидя ревизора, считающего деньги, он прошел прямо в свой «загончик», как он называл отгороженный барьером угол, где стоял его письменный стол, и принялся просматривать полученные письма.
Незадолго до этого произошел маленький инцидент, ускользнувший даже от бдительного взгляда мистера Неттлвика. Как только ревизор уселся подсчитывать кассу, мистер Эдлинджер многозначительно подмигнул Рою Уилсону, пареньку, служившему в банке рассыльным, и едва заметно наклонил голову в сторону парадной двери. Рой сразу понял, надел шляпу и не торопясь пошел к двери с разносной книгой под мышкой. Выйдя из банка, он прямым сообщением отправился через улицу, в Национальный Скотопромышленный. Там тоже готовились к началу занятий. Ни один посетитель пока не показывался.
— Эй вы, публика! — закричал Рой с фамильярностью мальчишки и старого знакомого. — Пошевеливайтесь-ка побыстрей. Приехал новый ревизор, да такой, что ему пальца в рот не клади. Он сейчас сидит у нас, у Перри все пятаки пересчитывает. Наши все не знают, куда деваться со страху, а мистер Эдлинджер мигнул мне, чтобы я предупредил вас.
Мистер Бакли, президент Национального Скотопромышленного, — пожилой, тучный мужчина, похожий на приодевшегося к празднику фермера, услышал слова Роя и окликнул его из своего кабинета в глубине помещения.
— Что, майор Кингмен уже в банке? — спросил он мальчика.
— Да, сэр, он как раз подъехал, когда я вышел, чтобы идти к вам.
— Мне нужно, чтоб ты передал записку майору. Вручишь ему лично и сразу же, как только вернешься.
Мистер Бакли уселся за стол и принялся писать.
Вернувшись в Первый Национальный, Рой отдал майору Кингмену конверт с запиской. Майор прочел, сложил листок и спрятал его в карман жилета. Несколько минут он сосредоточенно раздумывал, откинувшись на спинку кресла, потом встал и пошел в банковскую кладовую. Вернулся он оттуда, держа в руках старомодную толстую кожаную папку с надписью золотыми буквами: «Учтенные векселя». В этой папке лежали долговые обязательства клиентов банка вместе с ценными бумагами, представленными в обеспечение ссуд. Майор довольно бесцеремонно вытряхнул все бумаги на свой стол и принялся разбирать их.
Между тем Неттлвик покончил с проверкой кассы. Его карандаш ласточкой летал по листу бумаги, на котором он делал свои заметки. Он раскрыл свой черный портфель, достал оттуда записную книжку, быстро занес в нее несколько цифр, затем повернулся к Дорси и навел на него свои блестящие очки. Казалось, его взгляд говорил: «На этот раз вы благополучно отделались, но…»
— Касса в порядке, — отрывисто бросил ревизор и тут же атаковал бухгалтера, ведавшего лицевыми счетами. В течение нескольких минут только и слышно было, как шелестят страницы гроссбуха и взвиваются в воздух листы балансовых ведомостей.
— Как часто вы составляете баланс по лицевым счетам? — спросил вдруг ревизор.
— Э-э… раз в месяц, — пролепетал бухгалтер, думая о том, сколько лет ему могут дать за это.
— Правильно, — сказал ревизор, устремляясь к старшему бухгалтеру, который уже поджидал его, держа наготове отчеты по операциям с заграничными банками. Здесь тоже все оказалось в полном порядке. Затем квитанционные книжки на депонированные ценности. Шуршат перелистываемые корешки — раз-раз-раз — так! В порядке. Список лиц, превысивших свой кредит, пожалуйста. Благодарю вас. Гм-гм. Неподписанные векселя банка? Хорошо.
Настала очередь главного бухгалтера, и добродушный мистер Эдлинджер от волнения то и дело снимал очки и тер вспотевшую переносицу под ураганным огнем вопросов, касавшихся количества акций, обращения, нераспределенных прибылей, недвижимой собственности, принадлежащей банку, и акционерного капитала.
Вдруг Неттлвик почувствовал, что кто-то стоит у него за спиной, и, оглянувшись, увидел старика лет шестидесяти, высокого и кряжистого, с пышной седой гривой, жесткой бородой и проницательными голубыми глазами, которые, не мигнув, выдержали устрашающий блеск ревизорских очков.
— Э-э… мистер Кингмен, наш президент… мистер Неттлвик, — представил главный бухгалтер.
Они обменялись рукопожатиями. Трудно было представить себе двух человек, более непохожих, чем эти двое. Один был законченным продуктом мира прямых линий, стандартных взглядов и официальных отношений. В другом чувствовалось что-то более вольное, широкое, близкое к природе. Том Кингмен не был скроен по определенному образцу. Он успел побывать погонщиком мулов, ковбоем, объездчиком, солдатом, шерифом, золотоискателем и скотоводом. И теперь, когда он стал президентом банка, старые товарищи по прериям, вместе с ним проводившие дни в седле и ночи в палатке, не находили в нем особых перемен. Он составил себе состояние, когда цены на техасский скот взлетели вверх, и тогда основал Первый Национальный банк Сан-Розарио. Несмотря на его природное великодушие и подчас неосмотрительную щедрость по отношению к старым друзьям, дела банка шли хорошо, потому что майор Том Кингмен умел разбираться не только в скотине, но и в людях. Последние годы были неблагоприятными для скотоводов, и банк майора оказался одним из немногих, которые не понесли больших потерь.
— Ну-с, так, — сказал ревизор, вытаскивая из кармана часы. — Осталось только проверить ссуды. Если не возражаете, мы сейчас этим и займемся.
Он провел ревизию Первого Национального с почти рекордной быстротой, но в то же время с дотошностью, которая была ему свойственна во всем. Правда, дела банка находились в идеальном порядке, и это облегчило задачу. Он знал, что в городе есть еще один только банк. Правительство платило ему двадцать пять долларов за каждую ревизию. Вероятно, проверка выданных ссуд и учтенных векселей займет у него здесь не больше получаса. После этого можно будет немедленно перейти к ревизии второго банка и поспеть на поезд 11.45. Больше поездов в нужном ему направлении в этот день не было, и если он на него не поспеет, придется ночевать и провести завтрашний, воскресный, день в этом скучном западном городишке. Вот почему мистер Неттлвик так спешил.
— Прошу вас к моему столу, сэр, — сказал майор Кингмен своим густым низким голосом, в котором ритмическая напевность речи южанина сочеталась с чуть гнусавым акцентом жителя Запада. — Я вам помогу в этом. Никто у нас в банке не знает каждый вексель так, как знаю я. Есть там молодняк, который не совсем твердо стоит на ногах, а у иных не хватает, пожалуй, лишнего клейма на спине, но, когда подойдет срок, все окажется в полном порядке.
Оба уселись за стол президента банка. Для начала ревизор с быстротой молнии просмотрел все векселя, затем подытожил цифры и убедился, что общий итог сходится с суммой, значащейся в книге ежедневного баланса. После этого он перешел к более крупным ссудам, обстоятельно вникая в каждую передаточную надпись, каждый документ, представленный в обеспечение. Казалось, новый ревизор рыщет, петляет, неожиданно бросается из стороны в сторону, точно ищейка, вынюхивающая след. Наконец он отодвинул в сторону все бумаги, за исключением пяти или шести, которые аккуратной стопочкой сложил перед собою, и обратился к майору Кингмену с небольшой, сухо официальной речью:
— Я считаю, сэр, что дела вашего банка находятся в отменном состоянии, учитывая неурожайный год и неблагоприятную конъюнктуру в скотопромышленности по вашему штату. Счета и книги ведутся аккуратно и точно. Просроченных платежей немного, и убыток по ним предвидится сравнительно небольшой. Я бы рекомендовал вам потребовать возврата наиболее крупных ссуд, а в дальнейшем, впредь до нового оживления в делах, ограничиваться предоставлением лишь краткосрочных займов на два, на три месяца или же онкольных ссуд. Теперь еще только одно дело, и я буду считать ревизию законченной. Вот здесь передо мной шесть документов, всего на сумму около сорока тысяч долларов. В обеспечение этой суммы, согласно описи, представлены различные акции, облигации и другие бумаги общей ценностью на семьдесят тысяч долларов. Однако здесь, в делах, указанные бумаги отсутствуют. По всей вероятности, они у вас хранятся в сейфе или в кладовых банка. Я хотел бы с ними ознакомиться.
Майор Том смело устремил свои голубые глаза на ревизора.
— Нет, сэр, — сказал он тихим, но твердым голосом, — ни в сейфе, ни в кладовых этих ценностей нет. Я взял их. Можете считать меня лично ответственным за их отсутствие.
Дрожь волнения прохватила Неттлвика. Этого он никак не ожидал. Под самый конец охоты вдруг напасть на след — и на какой след!
— Вот как, — сказал ревизор. Затем, выждав немного, спросил: — Может быть, вы объясните несколько подробнее?
— Ценности взял я, — повторил майор. — Взял не для себя лично, но чтобы выручить старого друга, который попал в беду. Пройдемте в кабинет, сэр, там нам будет удобнее беседовать на эту тему.
Он повел ревизора в кабинет, находившийся в глубине помещения, и, войдя, затворил за собой дверь. В комнате стояли: письменный стол, еще один стол обыкновенный и несколько кожаных кресел. На стене висела голова техасского быка с размахом рогов в добрых пять футов. Напротив красовалась старая кавалерийская сабля майора, служившая ему в сражениях при Шило и Форт-Пиллоу.
Майор пододвинул кресло Неттлвику, а сам уселся у окна, откуда ему видно было здание почты и украшенный лепкой известняковый фасад Национального Скотопромышленного банка. Он не торопился начинать разговор, и Неттлвик решил, что, пожалуй, легче всего будет проломить лед с помощью чего-то почти столь же холодного — официального предупреждения.
— Вам, разумеется, известно, — сказал он, — что ваше заявление, если только вы не найдете возможным от него отказаться, чревато крайне серьезными последствиями. Вам также известно, что я обязан предпринять, получив такое заявление. Я должен буду обратиться к комиссару Соединенных Штатов и сделать…
— Знаю, все знаю, — перебил майор Том, останавливая его движением руки. — Неужели вы думаете, что президент банка может быть не осведомлен в вопросах финансового законодательства! Исполняйте свой долг. Я не прошу никакого снисхождения. Но раз я уже упомянул о своем друге, я хотел бы рассказать вам про Боба.
Неттлвик поудобнее устроился в кресле. Теперь уже не могло быть и речи о том, чтобы сегодня же уехать из Сан-Розарио. Придется немедленно телеграфировать Главному контролеру; придется испросить у комиссара Соединенных Штатов ордер на арест майора Кингмена; возможно, за этим последует распоряжение закрыть банк ввиду исчезновения ценных бумаг, представленных в обеспечение ссуды. Это было не первое преступление, раскрытое ревизором Неттлвиком. Раз или два в жизни ему случилось вызвать своими разоблачениями такую бурю человеческих страстей, что под ее напором едва не поколебался невозмутимый покой его чиновничьей души. Бывало, что солидные банковские дельцы валялись у него в ногах и рыдали, точно женщины, моля о пощаде — об отсрочке, о снисхождении к одной-единственной допущенной ими ошибке. Один главный бухгалтер застрелился за своим столом у него на глазах. И ни разу он не встречал человека, который в критическую минуту держал бы себя с таким хладнокровным достоинством, как этот суровый старик из западного городка. Неттлвик почувствовал, что такой человек имеет право на то, чтобы его хотя бы выслушали со вниманием. Облокотясь на ручку кресла и подперев свой квадратный подбородок пальцами правой руки, ревизор приготовился слушать исповедь президента Первого Национального банка Сан-Розарио.
— Если у вас есть друг, — начал майор Том несколько нравоучительным тоном, — испытанный друг, с которым за сорок лет вы прошли огонь, и воду, и медные трубы, и чертовы зубы, вы не можете отказать этому другу, когда он вас просит о маленькой услуге.
(«Например, присвоить для него на семьдесят тысяч долларов ценных бумаг», — мысленно заметил ревизор.)
— Мы с Бобом вместе были ковбоями в молодости, — продолжал майор. Он говорил медленно, с расстановкой, задумчиво, словно мысли его были гораздо больше заняты прошлым, чем теми серьезными осложнениями, которыми ему грозило настоящее. — И вместе искали золото и серебро в Аризоне, Нью-Мексико и во многих районах Калифорнии. Мы оба участвовали в войне шестьдесят первого года, хотя служили в разных частях. Плечом к плечу мы дрались с индейцами и конокрадами; больше месяца голодали в горах Аризоны, в хижине, погребенной под снежными сугробами в двадцать футов вышиной; носились по прерии, объезжая стада, когда ветер дул с такой силой, что молнию относило в сторону, — да, всякие мы с Бобом знавали времена, после того как впервые повстречались на ранчо «Якорь», в загоне, где клеймили скот. И не раз с тех пор нам приходилось выручать друг друга в трудную минуту. Тогда считалось в порядке вещей поддержать товарища, и никто себе этого не ставил в особую заслугу. Ведь назавтра этот товарищ мог точно так же понадобиться вам — чтобы помочь отбиться от целого отряда апачей или туго перевязать вам ногу после укуса гремучей змеи и мчаться на лошади за бутылкой виски. Так что в конце концов это выходило всегда услуга за услугу, и если вы не по совести поступали с другом, — что ж, вы рисковали, что в нужный момент не на кого будет опереться самому. Но Боб был выше таких житейских расчетов. Он никогда не останавливался на полдороге.
Двадцать лет назад я был шерифом этого округа, а Боба я взял к себе на должность главного помощника. Это было еще до бума в скотопромышленности, во время которого мы оба составили себе состояние. Я совмещал в своем лице шерифа и сборщика налогов, что для меня в ту пору являлось большой удачей. Я уже был женат, и у меня было двое детей, мальчик и девочка, четырех и шести лет. Жили мы в хорошеньком домике возле Управления округа, платить за квартиру не приходилось, так что у меня даже завелись кое-какие сбережения. Большую часть канцелярской работы делал Боб. Оба мы успели побывать во всяких передрягах, знавали и лишения и опасности, и вы даже представить себе не можете, до чего хорошо было сидеть вечерами в тепле и уюте, под надежным кровом, слушать, как дождь или град барабанит по окнам, и знать, что утром, встав с постели, можно побриться и люди, обращаясь к тебе, будут называть тебя «мистер». Жена у меня была редкая женщина, ребятишки — просто прелесть, а кроме того, старый друг находился тут же и делил со мной первые радости зажиточной жизни и крахмальных сорочек — чего же мне было еще желать? Да, могу сказать, что я тогда был по-настоящему счастлив.
Майор вздохнул и мельком поглядел в окно. Ревизор переменил позу в кресле и подпер подбородок другой рукой.
— Как-то зимою, — продолжал свой рассказ майор, — налоги вдруг стали поступать со всех сторон сразу, и я целую неделю не мог выбрать время отнести деньги в банк. Я складывал чеки в коробку из-под сигар, а монеты ссыпал в мешок и запирал то и другое в большой сейф, стоявший в моей канцелярии.
Я сбился с ног за эту неделю, да и вообще со здоровьем у меня тогда было неладно. Нервы расшалились, сон стал беспокойный. Доктор определил у меня болезнь с каким-то мудреным медицинским названием и даже прописал мне лекарство. А тут еще ко всему я ложился спать с постоянной мыслью об этих деньгах. Правда, тревожиться у меня не было оснований — сейф был надежный, и, кроме меня и Боба, никто не знал секрета замка. В пятницу вечером, когда я запирал мешок в сейф, в нем было около шести с половиной тысяч долларов звонкой монетой. Утром в субботу я, как всегда, отправился в канцелярию. Сейф был заперт, Боб сидел за своим столом и что-то писал. Я отпер сейф и увидел, что мешок с деньгами исчез. Я позвал Боба, поднял тревогу, спеша сообщить всем о грабеже. Меня поразило, что Боб отнесся к происшествию довольно спокойно — ведь он не мог не знать, насколько это серьезно и для меня и для него.
Прошло два дня, а мы все еще не напали на след преступников. Это не могли быть обыкновенные грабители, потому что замок сейфа не был поврежден. Крутом, должно быть, уже пошли разговоры, потому что на третий день вдруг вбегает в комнату Алиса, моя жена, а с ней оба малыша; глаза у нее горят, и она как топнет ногой, как закричит: «Негодяи, как они смеют! Том, Том!» — и без чувств повалилась мне на руки, а когда нам, наконец, удалось привести ее в себя, она уронила голову на грудь и заплакала горькими слезами — в первый раз с того дня, как она согласилась принять имя Тома Кингмена и разделить его судьбу. А Джек и Зилла, ребятишки, они, бывало, если только им разрешат зайти в канцелярию, кидаются на Боба, точно тигрята, не оторвешь — а тут стоят и жмутся друг к другу, как пара перепутанных куропаток, только с ноги на ногу переминаются. Для них это было первое знакомство с теневой стороной жизни. Смотрю, Боб оставил свою работу, встал и, не говоря ни слова, вышел из комнаты. В те дни у нас как раз шла сессия совета присяжных, и вот на следующее утро Боб явился к ним и признался в краже денег из сейфа. Он сказал, что проиграл их в покер. Через четверть часа состоялось решение о передаче дела в суд, и я получил приказ арестовать человека, который мне много лет был роднее, чем тысяча братьев.
Я взял ордер на арест, предъявил его Бобу и говорю:
— Вот мой дом, а вот моя канцелярия, а вон там — Мэн, а в той стороне — Калифорния, а вот за этими горами — Флорида, и куда хочешь, туда и отправляйся вплоть до дня суда. Я за тебя отвечаю, и я ответственности не боюсь. В назначенный день будь здесь — и все.
— Спасибо, Том, — говорит он, так это даже небрежно. — Я, собственно, и надеялся, что ты меня не будешь сажать под замок. Суд состоится в будущий понедельник, так если ты не возражаешь, я пока побуду здесь, в канцелярии. Вот только одна просьба у меня к тебе есть. Если можно, пусть ребята разок-другой выйдут во двор, мне бы хотелось с ними поиграть.
— О чем же тут просить? — возразил я. — И они пусть выходят, и ты выходи. И ко мне домой приходи во всякое время, как и раньше.
Видите ли, мистер Неттлвик, вора в друзья не возьмешь, но и друга так сразу в воры не разжалуешь.
Ревизор ничего не ответил. В эту самую минуту послышался резкий свисток паровоза. Это прибывал на станцию поезд узкоколейки, подходивший к Сан-Розарио с юга. Майор наклонил голову и с минуту прислушивался, потом взглянул на часы. Было 10.35. Поезд пришел вовремя. Майор продолжал свой рассказ.
— Итак, значит, Боб все время оставался в канцелярии, читал газеты, курил. Его работу я поручил другому помощнику, и мало-помалу волнение, вызванное всей этой историей, улеглось.
Как-то раз, когда мы с Бобом были в канцелярии одни, он вдруг подошел к столу, за которым я сидел. Вид у него был хмурый и вроде усталый — так он, бывало, выглядел после того, как целую ночь стоял на страже в ожидании индейцев или объезжал стада.
— Том, — сказал он, — это куда тяжелее, чем одному драться с целой толпой краснокожих, тяжелее, чем лежать в пустыне, где на сорок миль крутом нет ни капли воды; но ничего, я выдержу до конца. Ты же меня знаешь. Но если б ты мне подал хоть какой-нибудь знак, хоть сказал бы: «Боб, я все понимаю», — мне было бы куда легче.
Я удивился.
— О чем это ты говоришь, Боб? — спросил я. — Ты сам знаешь, что я бы с радостью горы перевернул, чтобы помочь тебе. Но убей меня, если я понимаю.
— Ну, ладно, Том, — только и сказал он в ответ, отошел от меня и снова взялся за свою газету и сигару.
И только в ночь перед судом я понял, что означали его слова. Вечером, ложась в постель, я почувствовал, что у меня опять начинается уже знакомое неприятное состояние — нервная дрожь и какой-то туман в голове. Заснул я около полуночи. А проснувшись, увидел, что стою полуодетый в одном из коридоров управления. Боб держит меня за одну руку, доктор, лечивший всю нашу семью, — за другую, а Алиса трясет меня за плечи и плачет. Оказалось, что она еще вечером, потихоньку от меня, послала за доктором, а когда он пришел, меня не нашли в постели и бросились искать повсюду.
— Лунатизм, — сказал доктор.
Мы все вернулись домой, и доктор стал рассказывать нам о том, какие удивительные вещи проделывают иногда люди, подверженные лунатизму. Меня стало познабливать после моей ночной прогулки, и так как жена в это время зачем-то вышла, я полез в большой старый шкаф за стеганым одеялом, которое я там как-то заприметил. Когда я вытащил одеяло, из него выпал мешок с деньгами — тот самый мешок, за кражу которого Боба должны были наутро судить и приговорить к наказанию.
— Тысяча гремучих змей и одна ящерица! Как он сюда попал? — заорал я, и, наверно, всем было ясно, что я в самом деле вне себя от удивления.
Тут Боба осенило.
— Ах ты, соня несчастный! — сказал он, сразу становясь прежним Бобом. — Да ведь это ты его сюда положил. Я видел, как ты отпер сейф и вынул мешок, а потом я пошел за тобою следом. И вот в это окно увидал, как ты прятал мешок в шкаф.
— Так какого же дьявола ты, баранья твоя голова, дубина стоеросовая, сказал, будто это ты украл деньги?
— Ведь я же не знал, что ты все это делал во сне, — просто ответил Боб.
Я поймал его взгляд, устремленный на дверь той комнаты, где спали Зилла и Джек, и мне стало ясно, что понимал Боб под словом «дружба».
Майор Том замолчал и снова посмотрел в окно. Напротив, на широком зеркальном окне, украшавшем фасад Национального Скотопромышленного банка, кто-то вдруг спустил желтую штору, хотя солнце еще не так высоко поднялось, чтобы нужно было принимать столь энергичные меры в защиту от его лучей.
Неттлвик выпрямился в кресле. Он слушал рассказ майора терпеливо, но без особого интереса. Рассказ этот явно не относился к делу и уж, конечно, никак не мог повлиять на дальнейший ход событий. Все эти жители Запада, думал ревизор, страдают избытком чувствительности. Настоящие деловые люди из них не получаются. Их просто нужно защищать от их друзей. По-видимому, майору больше сказать нечего. А то, что он сказал, не меняет дела.
— Я хотел бы знать, — сказал ревизор, — имеете ли вы добавить еще что-нибудь, непосредственно касающееся вопроса о похищенных ценностях?
— Похищенных ценностях, сэр? — Майор Том круто повернулся в своем кресле, и его голубые глаза сверкнули прямо в лицо ревизору. — Что вы этим хотите сказать, сэр?
Он вытащил из кармана перетянутую резинкой пачку аккуратно сложенных бумаг, бросил ее Неттлвику и поднялся на ноги.
— Все ценности здесь, сэр, все до последней акции и облигации. Я вынул их из папки с векселями в то время, как вы подсчитывали наличность. Прошу вас, проверьте и убедитесь сами.
Майор распахнул дверь и вышел в операционный зал банка. Неттлвик, ошеломленный, недоумевающий, злой и сбитый с толку, поплелся следом. Он чувствовал, что над ним не то чтобы подшутили, но скорей использовали его в качестве пешки в какой-то сложной и непонятной для него игре. И при этом, пожалуй, довольно непочтительно отнеслись к его официальному положению. Но ему не за что было ухватиться. Официальный отчет о том, что произошло, выглядел бы нелепо. И какое-то внутреннее чувство подсказывало ревизору, что никогда он не узнает об этом деле больше, чем знает сейчас.
Неттлвик безучастно, машинально проверил переданные ему майором бумаги, убедился, что все в точности соответствует описи, взял свой черный портфель и стал прощаться.
— Должен все же заметить, — сказал он, негодующе сверкнув очками на майора Кингмена, — что ваш поступок, ваша попытка ввести меня в заблуждение, которую вы так и не пожелали объяснить, мне представляется не вполне уместной ни как шаг делового человека, ни как шутка. Я лично таких вещей не понимаю.
Майор Том посмотрел на него ясным и почти ласковым взглядом.
— Сынок, — сказал он, — в прериях и каньонах, среди зарослей чапарраля, есть много такого, чего вам не понять. Но, во всяком случае, позвольте поблагодарить вас за то, что вы так терпеливо слушали скучные россказни болтливого старика. Нас, старых техасцев, хлебом не корми, дай только поговорить о старине, о друзьях и приключениях молодости. Здесь у нас это каждый знает, и потому стоит только начать: «Когда я был молодым…» — как все уже разбегаются в разные стороны. Вот мы и рады рассказывать свои сказки свежему человеку.
Майор улыбнулся, но ревизора это не тронуло, и он, холодно откланявшись, поспешил покинуть банк. Видно было, как он твердым шагом наискосок перешел улицу и скрылся в подъезде Национального Скотопромышленного банка.
Усевшись за свой стол, майор Том достал из жилетного кармана записку, которую ему принес Рой. Тогда он только наскоро проглядел ее содержание, а теперь, не торопясь, перечитал еще раз, и в глазах у него при этом прыгали лукавые искорки. Вот что он прочел:

 

«Дорогой Том!
Мне сейчас сообщили, что у тебя там хозяйничает одна из ищеек дяди Сэма, а это значит, что через час-другой доберутся и до нас. Так вот, хочу попросить тебя об одной услуге. У нас сейчас в кассе всего 2200 долларов наличными, а должно быть по закону 20 000. Вчера вечером я дал 18 000 Россу и Фишеру на покупку партии скота у старика Гибсона. Они на этом деле заработают через месяц не меньше 40 000, но от этого моя касса сегодня не покажется ревизору полнее. А документов я ему показать не могу, потому что выдал эти деньги не под векселя, а под простые расписки без всякого обеспечения — мы-то с тобой знаем, что Пинк Росс и Джим Фишер ребята золотые и не подведут. Помнишь Джима Фишера: это он тогда застрелил банкомета в Эль-Пасо. Я уже телеграфировал Сэму Брэдшо, чтоб он мне прислал 20 000 из своего банка, но их привезут только с поездом, который приходит по узкоколейке в 10.35. Если ревизор обнаружит в кассе только 2200 долларов, он закроет банк, а этого допускать нельзя. Том, ты должен задержать этого ревизора. Что хочешь делай, а задержи, хотя бы тебе для этого пришлось связать его веревкой и сесть ему на голову. После прихода поезда следи за нашим окном; если ты увидишь, что на нем опустили штору, значит, деньги уже в кассе. А до того ты ревизора не выпускай. Я на тебя рассчитываю, Том.
Твой старый товарищ
Боб Бакли
Президент Национального
Скотопромышленного банка».

 

Дочитав до конца, майор неторопливо разорвал записку на мелкие клочки и бросил в корзину. При этом он усмехнулся с довольным видом.
— Ах ты, старый ветрогон, ковбойская твоя душа! — весело пробормотал он себе под нос. — Вот теперь я хоть немножко сквитался с тобой за ту услугу, которую ты хотел оказать мне в бытность мою шерифом, двадцать лет тому назад.

 

Четвертое июля в Сальвадоре

 

Билли Каспарис рассказал мне эту историю одним летним днем, когда город сотрясало от грохота, рева толпы и красной вспышки патриотизма.
Билли — это в своем роде Улисс-младший. Подобно Сатане, он возвращается из блужданий по земле и путешествий вверх-вниз в ее недрах. Ранним утром, когда вы ложечкой разбиваете скорлупу яйца на завтрак, он со своей хваткой маленького аллигатора несется на всех парусах, чтобы осмотреть городскую достопримечательность посередине озера Океечобее или же торговать лошадьми с патагонцами.
Мы с ним сидели за маленьким круглым столиком, перед нами стояли стаканы, в которых позвякивали большие кубики льда, а над нами возвышалась искусственная пальма, и так как окружающая нас обстановка, видимо, навеяла ему похожие воспоминания, у Билли возникло желание начать свой рассказ.
— Все это напоминает мне, — сказал он, — о празднике Четвертого июля, который я помогал отмечать в Сальвадоре. Там у меня была фабрика по производству льда, она появилась у меня после того, как я исчерпал запасы серебра своих копей в Колорадо. Я получил то, что называется «условной концессией». Они заставили меня внести денежный залог в тысячу долларов в качестве гарантии, что я буду производить лед постоянно в течение шести месяцев. При выполнении этого условия я мог бы вернуть свой взнос. Если я нарушал его, то правительство забирало всю мою кучу денег. Поэтому инспектора постоянно наведывались ко мне, чтобы установить, сколько на складе осталось продукции.
Однажды, когда на термометре было 110 градусов по Фаренгейту, на часах стрелки указывали половину второго, а на календаре стояло число — третье июля, двое из числа этих смуглых лоснящихся недомерков, сующих повсюду свой нос, в своих красных портках проникли ко мне, чтобы провести очередную инспекцию.
Моя фабрика в это время вот уже в течение трех недель не произвела ни фунта льда и не могла этого сделать по нескольким причинам. Сальвадорские домохозяйки его не покупали: они говорили, что от него у них стынет все, куда они его бросают. И еще я не мог больше производить свою продукцию, так как обанкротился. Теперь самым главным для меня стало одно — как можно скорее вернуть свою тысчонку и поскорее убраться из этой треклятой страны. Шестимесячный срок приходился как раз на шестое июля.
Ну, я показал им весь свой запас льда. Поднял крышку темного чана, где покоилась элегантная глыба льда весом сто фунтов, такая красивая, что просто не могла не ласкать глаз. Я хотел было уже захлопнуть крышку, когда один из этих брюнетов, этих негодяев хлопнулся на свои обтянутые красной материей колени и положил свою крепкую предательскую руку на мою глыбу, этот гарант моей честности. Всего за пару минут они вытащили из чана и опустили на пол эту мою прекрасную глыбу, отлитую по форме ледяной стеклянную массу, за одну доставку которой сюда из Фриско мне пришлось выложить пятьдесят долларов.
«Это что, льод, — спросил тот, который сыграл со мной этот нечестный трюк. — Что-то очень теплый льод». — «Да такой сегодня жаркий день, сеньор». — «Может, его следует спрятать в каком-нибудь прохладном местечке, чтобы он остыл? Да?» — «Да, — повторял я, — да», — но понял, что они меня достали.
«Выходит чтобы проверить, нужно пощупать, не так ли, ребята? Да. Но ведь можно утверждать, что ваши портки на заднице небесно-голубого цвета, хотя я выражаю свое твердое мнение, что они — красные. Нужно провести тестирование наложением рук и ног».
С этими словами я пинками выгнал обоих инспекторов за дверь, а сам приступил к охлаждению своей глыбы — блестящего своего стекла.
Мне, конечно, особенно радоваться было нечему, я сидел у себя, испытывая не столько тоску по родине, сколько по деньгам, без цента за душой, ждал, когда воспрянут мои амбиции, и вдруг до меня донесся какой-то странный бриз — самый чудный запах, которого не ощущал мой нос уже целый год. Бог ведает, откуда он прилетел на эти задворки страны, этот чудный «букет», состоявший из настоянных лимонных корочек, окурков от сигар и выдохнувшегося пива — именно таким запахом обладало заведение «Голдбрик Чарли» на Четырнадцатой улице, где я по вечерам играл в безик с третьеразрядными актерами.
От этого знакомого, родного запаха я вновь остро ощутил все свалившиеся на мою голову беды, но я старался задвинуть эти воспоминания куда-нибудь подальше. Я вдруг начал скучать по своей стране и стал ужасно сентиментальным, я произносил такие слова о Сальвадоре, которые никогда, как вы понимаете, не должны были бы на законном основании вылетать за пределы фабрики по производству льда.
И вот, когда я там сидел, то увидал, как на самом солнцепеке вышагивает в своем чистом, белом костюме Максимилиан Джонс, американец, который проявлял интерес к каучуку и розовому дереву.
— Каррамба! Черт подери! — вскричал я, ибо в эту минуту пребывал в дурном расположении духа, разве мне мало своих бед? — Я знаю, чего тебе надо. Ты хочешь снова рассказать мне историю о Джоне Эммигере и этой вдове в поезде. Ты только в этом месяце рассказывал мне ее девять раз.
— Вероятно, все из-за жары, — сказал Джонс, в изумлении останавливаясь в дверном проеме. — Бедняга Билли! Явно чокнулся. Сидит на льду и оскорбляет погаными словами своих лучших друзей. Эй, что с тобой, мучачо? — Джонс тут же позвал мою рабочую силу, которая сидела на солнце, играя со своими пальцами на ногах, и приказал ей немедленно натянуть штаны и бежать за доктором.
— Ну-ка, вернись! — приказал я. — Садись, Макси, забудь обо всем. Это совсем не лед и на нем сидит не лунатик. Это всего лишь изгнанник, испытывающий острую тоску по родине, сидящий на блоке стекла, который стоил ему тысячу долларов. Так что там сказал Джонни этой вдове? Я с удовольствием послушаю твой рассказ еще раз, не обращай внимания на мои слова, не сердись!
Мы с Максимилианом Джонсом сели и стали беседовать. Он испытывал точно такую же тоску по родине, что и я, ибо разного рода мошенники лишили его половины прибылей, которые он получал от розового дерева и каучука. На дне цистерны у меня хранилась дюжина бутылок плохого сан-францисского пива. Когда я их выудил, мы начали предаваться воспоминаниям о родном доме, о национальном флаге, о гимне «Славься, Колумбия!» и о жаренной по-домашнему картошке.
От той околесицы, которую мы с ним несли, могло бы стошнить любого, кто имел возможность сейчас пользоваться всеми этими благами. Но нам они были недоступны. По достоинству оцениваешь родной дом, только когда его покидаешь; деньги, когда они кончаются; жену только после того, как она вступит в женский клуб; а государственный флаг Соединенных Штатов, когда он вывешен на метловище какой-то развалюхи, представляющей собой наше консульство в чужом городе.
И вот, когда мы так сидели с Максимилианом Джонсом, почесываясь от покалывающей жары и пиная снующих по полу ящериц, то вдруг ощутили громадный прилив патриотизма и любви к своей стране. Вот я, Билли Каспарис, бывший капиталист, превратившийся в люмпена из-за своего сильного пристрастия к стеклу (в глыбах), жалуюсь на нынешние свои несчастья, я, некоронованный сюзерен величайшей на земле страны. А рядом со мной — Максимилиан Джонс выплескивает целые потоки своего гнева на олигархов и всех этих властелинов в красных портках и тряпичных туфлях. И вот мы оглашаем декларацию о вмешательстве, в которой берем на себя обязательство, что национальный праздник — День Четвертого июля будет достойным образом отмечен здесь, в Сальвадоре, со всеми полагающимися по такому случаю салютами, взрывами, воинскими почестями, образцами ораторского искусства и теми крепкими жидкостями, которые предусмотрены вековой традицией.
Нет, ни у меня, ни у Джонса еще не одряхлела душа, много будет шума в Сальвадоре — утверждаем мы, и пусть лучше все обезьяны поскорее забираются на самые высокие кокосовые пальмы, а пожарная охрана вытаскивает свои красные пояса и пару цинковых ведер.
Приблизительно в это время на фабрике появился местный житель, генерал Марч Эсперанса Диас, которого здесь подвергали дискриминации. Он был несколько красноват в лице и в политике, но был другом моим и Джонса. Он отличался вежливостью и интеллигентностью, причем первому он научился, а второе сумел сохранить во время двухлетнего пребывания в Филадельфии, где он учился медицине. Для сальвадорца он не был уж таким зловредным маленьким человеком, хотя никогда не отказывался сыграть на валета, даму, короля или туза, или на двойку в «стрите».
Генерал Марч сел с нами, получил бутылку пива. Во время пребывания в Штатах он овладел синопсисом английского языка и искусством восхваления всех наших институтов.
Вдруг генерал встал, на цыпочках подошел к двери, потом к окну, к другим выходам и везде тихо произносил: «Тсс!»
Все в Сальвадоре выполняют такую процедуру, когда просят бутылку воды или осведомляются о времени, все они — врожденные конспираторы с колыбели и самозванные идолы утренников.
— Тсс! — снова прошипел генерал Динго и прижался грудью к столу, как Гаспар-скряга. — Мои дорогие друзья, сеньоры, завтра наступает великий день, день Свободы и Независимости. Сердца американцев и сальвадорцев будут стучать в унисон. Я знаю вашу историю, вашего великого Вашингтона. Разве не так?
«Как все же мило, — подумали мы с Джонсом, — что генерал помнит о Четвертом июля». Нам от этого стало приятно. Когда он был в Филадельфии, то, очевидно, что-то слышал о тех неприятностях, которые были у нас с Англией.
— Да, — одновременно сказали мы с Макси, — мы как раз говорили об этом, когда вы вошли. И вы можете даже держать пари на свою шахтную концессию, что в этот день будет много шума и гама и перья полетят в воздух. Нас мало, но это не значит, что мы не начнем, не дернем за веревку — набат должен загудеть…
— И я помогу вам, — сказал генерал, хлопнув себя по ключице. — Я тоже — на стороне Свободы. Благородные мои американцы, завтра мы устроим такой день, который никогда не забудется.
— Для нас американское виски, — сказал Джонс, — это вам не шотландская бурда, или анисовая, или трехзвездный Хенесси. Мы одолжим у консульства национальный флаг, старик Биллфингер произнесет торжественную речь, и мы прямо на площади устроим барбекю.
— Фейерверк не будет таким большим, — сказал я, — но для наших пистолетов есть патроны в магазинах. У меня два морских шестого калибра. Я привез их из Денвера.
— Есть одна пушка, — сказал генерал, — одна большая пушка, которая будет стрелять: бум! бум! И триста человек поднимут ружейную стрельбу.
— Вот это да! — воскликнул Джонс. — Генералиссимус, вы настоящий военный, вас не сломить. Мы устроим совместный международный праздник. Прошу вас, генерал, найдите белого коня, а с голубым поясом вы будете выглядеть великим маршалом.
— С саблей наголо, — сказал генерал, выкатывая глаза, — я поскачу во главе смельчаков, которые объединятся во имя Свободы.
— Не могли бы вы, — предложили мы ему, — посетить коменданта и сообщить ему, что мы тут организуем небольшую заварушку. Мы, американцы, и вы отлично это знаете, обычно с уважением относимся к муниципальным правилам в отношении заряжения револьверов, когда все выстраиваются на параде, чтобы усилить свободолюбивый клекот нашего Орла. Пусть отменит все эти правила на один день. Нам не хочется попадать в каталажку, но мы вздуем его солдат, если они посмеют вмешиваться и перечить нам, понятно?
— Тсс! — вновь зашипел генерал. — Командующий с нами душой и телом. Он нам поможет. Он один из нас!
Мы обо всем договорились сегодня в полдень. Есть тут в Сальвадоре один южноамериканский индеец, он из штата Джорджия, его туда занесло из организованной наскоро колонии цветных где-то в Мексике, там, где не водятся опоссумы. Как только он услыхал вожделенное слово «барбекю», то заплакал от радости и стал валяться по земле. Он выкопал канавку на плазе и заготовил бутыль пива, чтобы поливать им угли во время жарки туши, и эта церемония продлится всю ночь.
Мы с Макси обошли всех американцев в городе, они зашипели, словно кусок мяса на вертеле, выражая свою радость по поводу идеи торжественно отметить старинный праздник 4 июля.
Нас здесь — всего шестеро: Мартин Диллар, кофейный плантатор, Генри Барнс, железнодорожник, старина Биллфингер, грамотный человек, принимающий пари; ну, я, Джонси, Джерри, хозяин ресторана «Барбекю». Есть, правда, в городе еще один англичанин по имени Стеррет, он хотел написать здесь книгу об архитектуре домоустройства в мире насекомых.
Мы не хотели вначале приглашать британца — начнет еще разевать клюв, восхвалять свою страну, — но потом все же решили рискнуть, только из нашего личного к нему уважения.
Когда мы пришли к нему, он в пижаме работал над своим манускриптом, используя в качестве груза для исписанных листков бутылку бренди.
— Послушайте, англичанин, — сказал Джонс, — не угодно ли вам на время прервать ваше исследование о домиках для клопов? Завтра, если вы помните, Четвертое июля. Мы, конечно, не хотим оскорблять ваши патриотические чувства, но собираемся отмечать тот день, когда мы поколотили вас, после чего устроили превосходную, безумную пьянку, которую было слышно миль за пять. Если вы человек достаточно широких взглядов, чтобы по собственному побуждению пить виски, приглашаем вас к нам присоединиться, мы будем очень рады.
— Знаете, — сказал Стеррет, надевая на нос очки, — вы еще имеете наглость спрашивать меня, присоединяюсь ли я к вам. Да разрази меня гром, если я этого не сделаю! Могли бы даже не спрашивать меня об этом. Я желаю это не для того, чтобы прослыть предателем родины, а только ради замечательно громкого скандала!
Утром четвертого июля я проснулся в своей старой развалюхе, служившей мне фабрикой по производству льда, чувствуя себя из рук вон плохо. Я оглядывал все эти обломки своей собственности, и сердце мое наполнялось горечью. Со своего тощего матраца в окно я видел потрепанный звездно-полосатый флаг, свисавший с этой лачуги.
«Все же ты — большой дурак, Билли Каспарис, — сказал я себе. — Из всех твоих преступлений, совершенных против здравого смысла, это — наихудшее, твоя идея празднования Четвертого июля не может даже претендовать на малейшую заслугу. Бизнес твой пошел прахом, твоя тысяча долларов отправилась в банк этой насквозь коррумпированной страны из-за допущенной тобой непростительной оплошности, у тебя в кармане последние пятнадцать чилийских долларов, обменный курс которого вчера перед сном составлял сорок шесть центов и продолжает стабильно снижаться. Сегодня ты профукаешь свой последний цент, провозглашая здравицы в честь американского флага, а завтра будешь жить сорванными с дерева бананами, а на выпивку будешь клянчить у своих друзей. Ну, что лично для тебя сделал этот флаг? Когда он развевался у тебя над головой, тебе приходилось вкалывать, чтобы получить то, что у тебя было. Ты, не жалея ногтей, сдирал шкуру с олухов и болванов, прибегал к нечестным махинациям на рудниках, прогонял медведей и аллигаторов с пустырей своего города. Много ли значит твой патриотизм для твоего счета, когда какой-то сморчок в картузе с зеленым козырьком закрывает в банке твой счет? Предположим, тебя прищучили здесь, в этой безбожной стране, за какое-то мелкое преступление или что-то в этом роде, и тебе придется обратиться к твоей стране за помощью — что она для тебя в таком случае сделает? Направит твое прошение в какой-то комитет, состоящий из железнодорожника, армейского офицера, члена профсоюза и какого-нибудь цветного, чтобы те расследовали, имел ли кто-нибудь из твоих предков отношение к кузену Марка Ханны, после чего он отправит все бумаги в Смитсоновский институт, где они пролежат, покуда не пройдут очередные выборы. Вот по какой колее поведет тебя звездно-полосатый твой флаг».
Видите, я чувствовал себя как выжатый лимон, но мне стало значительно лучше, после того как сполоснул физиономию холодной водой, вытащил свои морские револьверы с патронами и направился к назначенному месту встречи — к салуну Всех Непорочных Святых. И когда я увидел других американских парней, которые, пошатываясь, входили в это заведение для намеченного свидания, такие спокойные, уравновешенные, такие отважные, готовые пойти на любой риск: передернуть вовремя карту, отправиться стрелять медведей гризли, бороться с огнем или даже согласиться с экстрадицией, то с большой радостью ощутил себя одним из них. Я снова сказал себе: «Билли, у тебя в кармане пятнадцать чилийских долларов и страна, в которой сегодня утром тебя нет, — растранжирь эти деньги и тряхни как следует этот городишко, так, как это полагается сделать американскому истинному джентльмену в День Независимости его страны».
Помню, тот день начался как обычно. Шестеро из нас, ибо Стеррет держался особняком, методично проходили через все продовольственные магазины, в которых продавали выпивку, и опустошали тамошние бары, угощаясь всеми крепкими напитками из бутылок с американскими наклейками. Мы сотрясали воздух, громко разглагольствуя о славе и величии Соединенных Штатов и их способности подчинять, опережать и искоренять все другие народы на земле. По мере того как американских наклеек становилось все больше, и мы заражались все большим патриотизмом. Максимилиан Джонс выражал надежду, что мистер Стеррет не обиделся на проявления нашего возвышенного энтузиазма. Он поставил свою бутылку на его столик и пожал Стеррету руку.
— Скажу вам, как белый человек белому, — начал он, — весь этот поднимаемый нами гвалт не имеет лично к вам никакого отношения. Прошу простить нас за таких людей, как Банкер Хилл, Патрик Генри и Уолдорф Астор, забудем о взаимных обидах, которые разделяют наши нации.
— Друзья-громилы, — ответил Стеррет, — от имени английской королевы прошу вас замять все это для ясности. Для меня большая честь оказаться среди тех, кто нарушает порядок, прикрываясь американским флагом. Может, споем такие страстные куплеты «Янки Дудл», а тот сеньор за стойкой тем временем, чтобы смягчить атмосферу, нальет всем кошенеля и огненной воды.
Старина Биллфингер, которому была поручена вся риторика, произносил пламенную речь повсюду, куда мы заходили. По дороге мы объясняли всем горожанам, что отмечаем в данный момент собственный образчик свободы, и просили всех отнести все бесчеловечные безумства, которые мы могли сотворить, к числу неизбежных потерь.
Около одиннадцати часов в наших боевых сводках значилось: «Значительное повышение температуры, сопровождаемое усиливающейся жаждой и другими тревожными симптомами». Мы взвели курки нашего оружия и, построившись в цепь, пошли по узким улицам, у каждого в руках был винчестер или морской револьвер, которые предназначались лишь для поднятия шума и не свидетельствовали ни о каком злом умысле. Мы остановились на углу одной из улиц и, дав несколько очередей, приступили к исполнению серийного набора радостных воплей, криков и завываний, что, вероятно, местные жители слышали впервые в жизни.
После того как мы подняли весь этот невыразимый шум, общая картина стала оживляться. Мы услыхали на боковой улице цокот копыт, из нее выехал на белом коне генерал Мари Эсперанса Динго, за ним следовало сотни две смуглых парней в рубашках красного цвета, босых, волочащих за собой ружья длиной футов в десять. Мы с Джонсом совсем забыли о генерале Мари, о его обещании принять участие в нашем торжестве. Мы пальнули еще раз и вновь истошно разом заорали в знак приветствия, а генерал любезно пожимал нам руки, воинственно помахивая саблей.
— Ах, генерал, — заорал Джонс, — какая величественная картина! Вы доставите истинное удовольствие нашему Орлу. Ну-ка, слезайте, выпейте с нами.
— Выпить? — переспросил генерал. — Нет, что вы, у нас на выпивку нет времени.
— Все мы едины! Viva! Не забудьте! — сказал Генри Барнс.
— Viva все хорошее, все сильное! — крикнул я. — Viva Джордж Вашингтон! Боже, храни Содружество и не забывай о королеве! — добавил я, поклонившись в сторону Стеррета.
— Благодарю вас, — ответил он. — Теперь моя очередь. Все к стойке! Вся армия — тоже!
Но все мы были лишены угощения Стеррета, так как неподалеку раздалась револьверная стрельба и генерал Динго решил, что ему нужно с этим разобраться. Он пришпорил свою белую клячу, бросился вперед, а его воинство быстро побежало за ним.
— Этот Мари — поистине диковинная тропическая птичка, — сказал Джонс. — Он привел с собой всю пехоту, чтобы вместе с нами чествовать праздник Четвертого июля. Скоро в наших руках будет та пушка, которую он нам обещал, и мы из нее пальнем так, чтобы из нескольких окон повылетали стекла. Ну а теперь неплохо бы перекусить, попробовать это барбекю. Пошли на плазу.
Там уже было готово превосходное жареное мясо, а Джерри явно нервничал, ожидая нас. Мы сели прямо на траву, нам положили на оловянные тарелки по большому куску говядины. Максимилиан Джонс, которого всегда выпивка настраивала на нежный лад, что-то стал говорить по поводу того, что, мол, как жалко, что с нами сейчас нет Джорджа Вашингтона, чтобы и он отметил этот торжественный день.
— Был только один человек, которого я искренне любил, Билл, — говорил он, проливая слезы на моем плече. — Бедняга Джордж! Только подумать, что его больше с нами нет! И он не увидит наш фейерверк. Ну-ка дай еще немного соли, Джерри!
Мы, сидя на траве и уминая мясо, слышали, что генерал Динго, суда по всему, вносил свой вклад в поднятую нами шумиху в честь праздника. По всему городу слышалась револьверная и ружейная стрельба, и вдруг мы услыхали громкий пушечный выстрел: бум! — что мы и предсказывали. Вскочив, мы побежали по краю площади, лавируя между апельсиновыми деревьями и домами. Да, на самом деле, мы тут, в Сальвадоре, наделали шороху. Но испытывали гордость по такому случаю и были ужасно благодарны генералу Динго.
Стеррет хотел было на ходу отправить сочное мясо на ребрышке в рот, как шальная пуля выбила его буквально у него изо рта.
— Кто-то ведет стрельбу боевыми патронами, — заметил он, взяв рукой с тарелки другой кусок. — По-моему, слишком стараются эти не наши патриоты, что скажете?
— Не обращайте внимания, — успокоил я его. — Считайте, несчастный случай. Они, насколько вам известно, происходят в день Четвертого июля. Когда кто-то зачитал Декларацию Независимости в Нью-Йорке, то афишки о возможных несчастных случаях были вывешены на всех больницах и полицейских участках.
Вдруг Джерри, завопив от боли, схватился рукой за ногу, за то место, куда была послана пуля каким-то сверхусердным стрелком. До нас донеслись чьи-то вопли, и вот из-за угла на площадь галопом выскочил генерал Мари Эсперанса Динго, обнимая обеими руками свою клячу за шею, а за ним бежало все его воинство, освобождаясь от своих длинных ружей, как от ненужного балласта. А всех их преследовала рота возбужденных низкорослых воинов в голубых брюках и фуражках
— На помощь, amigos, — орал генерал, пытаясь остановить свою лошадь. — На помощь, во имя Свободы!
— Это «Corupania azul» — личная охрана президента страны, — сказал Джонс. — Какой позор! Они набросились на нашего несчастного старого генерала Мари только за то, что он решился отпраздновать этот день вместе с нами. Вперед, ребята, ведь это наш день, день Четвертого июля. Неужели мы позволим этому крохотному взводу нас рассеять?
— Я голосую — «Нет!», — воскликнул Мартин Диллард, хватая свой винчестер. — Любой американский гражданин обладает привилегией напиваться, заниматься строевой подготовкой, наряжаться и наводить на всех ужас в день Четвертого июля, независимо от того, в какой стране он в это время находится.
— Друзья, сограждане! — сказал старина Биллфингер. — Даже в самые мрачные и опасные часы рождения Свободы, когда наши праотцы провозглашали ее бессмертные принципы, они никогда бы не позволили горстке деревенских мужланов в голубых портках испортить такую славную годовщину. Так защитим же нашу Конституцию, сохраним ее!
Решение было принято единогласно, все мы взялись за оружие и пошли в атаку на это голубое воинство. Мы стали стрелять поверх их голов, после чего бросились на них со страшными воплями, и они, испугавшись, разомкнули свои цепи и устремились прочь. Мы, конечно, были сильно расстроены тем, что нам не дали до конца насладиться барбекю, и преследовали их с четверть мили. Некоторых мы изловили и порядком поколотили. Генерал собрал свои войска и присоединился к нам в погоне за противником. Наконец все они рассыпались в густой банановой роще, а нам так и не удалось захватить больше ни одного из них. Нечего делать. Мы сели, чтобы отдохнуть.
Даже если бы меня подвергли допросу с пристрастием третьей степени, я не смог бы ничего рассказать о том, как прошел остаток дня. Думаю, мы активно прочесали весь город, призывая народ формировать новые армии для нас, которые мы все тут же уничтожим. Я помню, что видел где-то на улице толпу, а какой-то высокий человек, но не Биллфингер, произносил с балкона торжественную речь, посвященную 4 июля. Вот и все, что я помню.
Кто-то, вероятно, доставил меня на мою фабрику по производству льда, потому что когда я проснулся, то увидел, что нахожусь именно там. Как только я вспомнил собственное имя и свой адрес, то встал и немедленно произвел расследование. В кармане не было ни цента. Ну все, мне крышка.
Вдруг к двери подкатил красивый экипаж из него вышли генерал Динго и охотник на двух зверей в шелковой шляпе и желтовато-коричневых ботинках.
«Да, — сказал я себе, — все понятно: вот шеф полиции, его высочество лорд-камердинер Кутузки, и он хочет арестовать меня, Билла Касариса, за излишнее проявление патриотизма и за умышленное нападение. Ладно. Можно с таким же успехом посидеть и в тюрьме».
Но мне показалось, что генерал Макси улыбается, а этот его спутник, человек Правосудия, стал вдруг трясти мне руку и говорить на американском диалекте.
— Генерал Динго проинформировал меня, сеньор Касарис, о вашей отважной помощи, оказанной нашему делу. Я хочу вас поблагодарить лично от своего имени. Отчаянная смелость ваша и других сеньорес американос качнула чашу весов в борьбе за Свободу в нашу пользу. Наша партия одержала триумфальную победу. Эта ужасная битва войдет навсегда в историю.
— Битва? — ничего не понял я. — Какая битва?
Я стал мучительно вспоминать историю: о какой же битве идет речь?
— Сеньор Касарис отличается редкой скромностью, — сказал генерал Динго. — Но это он повел своих храбрых товарищей в самую гущу этого страшного сражения. Да. Без их помощи наша революция не осуществилась бы.
— Что вы, что вы, — возразил я, — не говорите мне, что вчера произошла революция. Насколько я помню, было лишь Четвертое июля…
Тут я осекся. Так, мне показалось, будет лучше.
— После тяжелой, изнурительной борьбы, — продолжал человек Правосудия, — президент Блоано был вынужден срочно на самолете покинуть страну. Сейчас президентом страны провозглашен Кабальо. Да, да! А в новой администрации я занимаю пост главы департамента торговых концессий. У себя в досье я обнаружил донесение о том, что вы, сеньор Касарис, не производили льда, как оговорено в контракте. — И тут он мне мило улыбнулся.
— Ну, что тут скажешь, — не стал возражать я. — Думаю, что донесение соответствует действительности. Да, они застали меня на месте преступления. Поймали меня. И что тут скажешь?
— Зря вы спешите, — сказал большой чиновник. Он, стащив перчатку с руки, подошел к глыбе стекла и положил на нее ладонь.
— Лед, — сказал он, торжественно кивая головой.
К нему подошел генерал Динго, тоже пощупал стекло.
— На самом деле лед, готов поклясться, — подтвердил он.
— Если сеньору Касарису будет угодно, — продолжал высокий чиновник, — зайти в казначейство шестого числа сего месяца, то ему будет возвращена его сумма в тысячу долларов, которую он предоставил в качестве залога. Adios, сеньор!
Генерал с высоким чиновником, постоянно кланяясь, вышли из комнаты, а я стал почему-то кланяться не меньше их.
Когда их экипаж отъезжал от фабрики по песку, я еще раз сделал такой низкий поклон, что коснулся, наверное, полями своей шляпы земли. Но этот низкий поклон предназначался не им. Ибо поверх их голов я увидел потрепанный звездно-полосатый флаг, который трепыхался на свежем ветру над крышей консульства, и вот ему и предназначалось мое уважительное приветствие.

 

Эмансипация Билли

 

В старом-престаром особняке с квадратным портиком, с кривыми ставнями и стенами с облупившейся краской и белыми прогалинами штукатурки жил-был один из последних губернаторов времен Гражданской войны.
Юг уже забыл о враждебности, вызвавшей этот серьезный военный конфликт, но все равно не желал отказываться от своих старых традиций и идолов. В лице «губернатора» Пембертона, как его до сих пор любовно называли жители Элмвилла, видели реликвию древнего величия и славы их штата. В свое время это была очень важная персона в глазах всей страны. Штат удостоил его всех имевшихся у администрации почестей. А теперь, когда он постарел и наслаждался заслуженным отдыхом по всем статьям вдалеке от быстрого течения общественных дел, горожане продолжали всячески его чтить во имя прошлого.
Прогнивший «особняк» губернатора стоял на главной улице Элмвилла, окруженный шатким дощатым забором. Каждое утро губернатор спускался по ступенькам крыльца с громадной осторожностью — он страдал ревматизмом — и постукивание его трости с золотым набалдашником сообщало, что он медленно продвигался по уложенной битым кирпичом боковой дорожке. Ему было почти семьдесят восемь, но он умел стареть красиво и грациозно. У него были длинные гладкие волосы, густые, торчащие в разные стороны белоснежные усы. Его сюртук, плотно облегающий его высокую худощавую фигуру, всегда был аккуратно застегнут на все пуговицы. На голове у него всегда был черный шелковый цилиндр, а на руках почти всегда — перчатки. У него были весьма педантичные манеры, и, казалось, куртуазности в нем было в избытке.
Губернатор медленно шел по главной улице — Ли авеню, которая со временем превратилась в своеобразный мемориал славного прошлого. Все шедшие ему навстречу приветствовали его с подчеркнутой вежливостью, многие даже обнажали головы. Те, кто мог похвастаться личной дружбой с губернатором, останавливались и почтительно пожимали ему руку, и тогда вы могли стать свидетелем истинно прекрасного идеала типично южной куртуазности.
Дойдя до угла второй от дома площади, губернатор останавливался. Другая улица пересекала в этом месте авеню, и на перекрестке происходил затор, обычно вызываемый несколькими фермерскими фургонами и парой тележек разносчиков мелких товаров. Когда зоркий соколиный глаз генерала Деффенбау замечал возникшую ситуацию, то он тут же с задумчивым, озабоченным видом спешно выходил из своего офиса Первого Национального банка и спешил на выручку к старому другу.
Когда оба они обменивались приветствиями, то сразу было ясно, до какого непростительного упадка могли дойти современные манеры. Грузная, по-военному подтянутая фигура генерала сгибалась с такой гибкостью до такого предела, который был просто немыслимым. Только лелеемый губернатором ревматизм, видимо, не давал ему в эту минуту возможности преклонить перед генералом колено, как это когда-то делали воспитанные кавалеры.
Дойдя в сопровождении своего друга до почты, уважаемый всеми государственный деятель начинал свой неформальный утренний прием граждан, которые пришли, чтобы забрать утреннюю корреспонденцию. Отсюда пышная процессия, состоявшая из двух-трех знаменитых адвокатов, политиков или членов семьи, величественно продвигалась дальше по Ли авеню и останавливалась у отеля «Палас», где, вероятно, в книге регистрации приезжих могло появиться имя какого-то постояльца, достойного представления выдающемуся почтенному сыну штата. Если такого кандидата не обнаруживалось, то вся компания часа два посвящала воспоминаниям о потускневшей славе давно исчезнувшей администрации губернатора.
На обратном пути генерал неизменно замечал, что его превосходительство, должно быть, устали и посему было бы весьма полезно немного отдохнуть в центральной аптеке мистера Эпплбай Р. Фентриса, элегантного джентльмена, сэра, представителя графства Чэхэм Фентрис, откуда наши самые родовитые семьи голубых кровей уходили в торговлю после войны.
Мистер Эпплбай Р. Фентрис был большим специалистом по части усталости. А если бы он им не был, то ему пришлось бы подолгу извлекать из памяти нужный рецепт, ибо такое величественное посещение его заведения было непредвиденным событием, заставлявшим его удивляться чуть ли не ежедневно на протяжении многих лет. Мистер Фентрис знал формулу одной микстуры, которая была яростным врагом любого утомления, и вполне овладел искусством ее приготовления. Ее самый значительный компонент, пользуясь фармацевтическими терминами, он определял как «обычный старый, обработанный вручную клеверный лист 59, из особого запаса».
И процесс приема микстуры не отличался особым разнообразием. Мистер Фентрис обычно прежде приготавливал две знаменитые микстуры: одну — для губернатора, а вторую — для генерала, в качестве образца для пробы.
После этого губернатор произносил небольшой спич своим высоким, задыхающимся, дрожащим голосом:
— Нет, сэр, ни капли, покуда вы не приготовите для себя точно такую и не присоединитесь к нам, мистер Фентрис. Сэр, ваш отец был одним из самых ценных сторонников моей администрации, и любое проявление уважения с моей стороны к его сыну для меня, сэр, не только удовольствие, но еще и долг.
Рдея от восторга при поистине королевском снисхождении к нему, аптекарь спешил повиноваться, и все выпивали настойки после того, как генерал произносил тост: «За процветание нашего великого старинного штата, джентльмены, за сохранение памяти о нашем славном прошлом, за здоровье его самого любимого Сына».
Кто-нибудь из числа старой гвардии всегда оказывался под рукой, чтобы проводить губернатора домой. Иногда неотложные дела генерала лишали его такой привилегии, и тогда либо судья Блумфилд, либо полковник Титус, или кто-нибудь из скотобоен «Эшфорд каунти», оказавшийся на месте, исполнял сей священный ритуал.
Таковы наблюдения, связанные с утренней прогулкой губернатора на почту. Куда же более значительной, более впечатляющей и более зрелищной была сцена исполнения общественных функций, когда генерал вел эту седовласую реликвию прежнего величия, словно редкую и хрупкую восковую фигуру, вперед и громогласно, словно труба, воспевал это былое превосходительство перед своими согражданами!
Генерал Деффенбау был Гласом Элмвилла. Некоторые даже говорили, что он воплощение Элмвилла, в крайнем случае, его Рупор. У него было достаточно акций в «Дейли бэннер» («Ежедневное знамя»), которой он диктовал свои воззрения, достаточно было у него акций и в Первом Национальном банке, чтобы судить о его состоянии. К тому же, он обладал внушительным боевым списком, чтобы без всякого оспаривания со стороны соперников занимать первое место на барбекю, на праздниках, посвященных началу учебного года в школах, и в день Памяти погибших в войнах. Кроме всех этих достижений, он еще обладал и многими дарованиями.
В общем, это была вдохновенная, обреченная на постоянный триумф личность. Из-за неоспоримой власти генерала его уподобляли разжиревшему римскому императору. Голос его все называли не иначе, как трубой. Говорить, что дух генерала подымала публика, означало бы не отдавать ему должной справедливости.
У него было столько высокого духа, что он сам мог бы воспламенить не одну публику, а дюжину. Ну а в довершение всего, у генерала было большое любвеобильное сердце. Да, в самом деле, генерал был воплощением Элмвилла.
Во время утренней прогулки губернатора обычно происходил один неприметный инцидент, который заслоняли, бывало, более важные события. Процессия имела обыкновение останавливаться перед небольшим каменным офисом на главной авеню, к двери которого вела крутая лесенка деревянного крыльца. На скромной жестяной вывеске над дверями значилось: «У. Б. Пембертон, адвокат».
Заглядывая за дверь, генерал кричал громовым голосом: «Хэлло, Билли, мой мальчик». Менее знаменитые члены эскорта негромко кричали: «Доброе утро, Билли!» А губернатор пронзительным голосом произносил: «Доброе утро, Вильям!»
После этого спокойный на вид человек невысокого роста с седыми волосами на висках спускался со ступенек крыльца и пожимал по очереди всем руку. Вообще-то в Элмвилле все жители, когда встречались, обязательно пожимали друг дружке руку.
После того как все формальности завершались, маленький человечек возвращался к своему столу, на котором возвышались горы законоуложений и различных бумаг, а процессия шествовала дальше.
Билли Пембертон был, как о том свидетельствует вывеска на его офисе, адвокатом, профессиональным адвокатом. По роду своих занятий и по всеобщему согласию он был Сыном своего Отца. От Его тени Билли не мог освободиться, из Его ямы он не мог выкарабкаться на протяжении многих лет и теперь считал ее своей могилой, в которой будут похоронены все его высокие амбиции. В отличие от многих других сыновей, он сполна оказывал отцу свое сыновнее уважение и строго соблюдал свои сыновние обязанности, но ему так хотелось стать известным, по достоинству оцененным, благодаря собственным делам и собственным дарованиям.
После многолетнего напряженного труда он стал известен в некоторых кругах, довольно далеко от Элмвилла, как мастер по отстаиванию твердых принципов законодательства. Дважды он совершал поездки в Вашингтон и там отстаивал перед Верховным судом свою правоту по тому или иному делу с такой логичностью, такими познаниями, таким порывом, от которого топорщились шелковые мантии судей на скамье. Его доходы от адвокатской практики постоянно росли, и, наконец, он смог поддерживать отца, обеспечивать ему в их старом семейном особняке (который ни тот ни другой не собирались покидать, несмотря на всю его ветхость) удобства и даже роскошь, достойную его прежних экстравагантных дней.
Тем не менее он для Элмвилла был только Биллом Пембертоном, сыном знаменитого и всячески почитаемого согражданами «бывшего губернатора Пембертона». Так его представляли на публичных сборищах, где он иногда выступал со сбивчивыми скучными речами, ибо обладал слишком явными, слишком выдающимися талантами, чтобы довольствоваться экспромтной показухой. Таким его представляли чужакам, таким его представляли судьям и адвокатам на выездных сессиях суда, таким рисовала его портрет на своих страницах «Дейли бэннер». Но все, чего он добивался, он был вынужден приносить на алтарь великолепного, но фатального для него предшественника — своего родителя.
Особенность амбиций Билли, самое печальное в них заключалось в том, что он страстно хотел завоевать только один мир — мир Элмвилла. У него был совершенно другой характер, он был человеком скромным и непритязательным. Почести масштаба штата или всей страны могли иметь на него угнетающее воздействие. Больше всего на свете он желал одного — добиться достойной оценки у своих друзей, среди которых он рос и воспитывался. Он не посмел бы сорвать ни одного листочка с тех лавровых венков, которыми столь щедро увенчивали чело его отца, он восставал против мысли, что его венки будут сплетены из тех же высушенных листочков и ломких отцовских веточек. Но Элмвилл по-прежнему называл его Билли и сынком, что вызывало в душе тщательно скрываемую непреодолимую горечь, в результате чего он становился все более сдержанным, педантичным и прилежным.
И вот наступило утро, когда Билли в своей почте обнаружил письмо из высокой инстанции, в котором ему предлагалось лестное назначение на высокую юридическую должность в одном из островных колониальных владений страны. Ему оказывали большую честь, так как вся страна живо обсуждала всех возможных кандидатов на этот пост, и все в результате пришли к выводу, что на нее может быть назначен человек безупречного характера, высокой учености и холодного ума.
Билли, конечно, не мог не испытывать определенного волнения из-за этого признания его долгих и упорных трудов, но в то же время у него на губах блуждала лукавая улыбка, он заранее предвидел, под каким соусом будет подаваться оказанная ему честь в Элмвилле: «Мы поздравляем губернатора Пембертона с высокой оценкой деятельности его сына»; «Элмвилл радуется вместе со своим почетным гражданином, губернатором Пембертоном, по поводу успеха его сына»; «Так держать, Билли!»; «Сэр, судья Билли Пембертон, сын героя войны нашего штата, человека, которым мы все гордимся!»
Такие громкие фразы, произносимые вслух и напечатанные на бумаге, проносились в пророческом воображении Билли. Внук штата и пасынок Элмвилла — вот как Судьба определяла его родство по отношению к этому политическому деятелю.
Билли жил с отцом в их старом особняке. Они двое, да еще одна престарелая дама, дальняя родственница, — вот и вся их семья. Может, в это число можно было бы включить и старого Джеффа, цветного слугу губернатора и его телохранителя. Несомненно, он вполне заслуживал такой чести. В доме были и другие слуги, но только Томас Джефферсон Пембертон был членом «семьи».
Джефф был единственным жителем Элмвилла, который отдавал дань уважения губернатору «чистым золотом», без всякой примеси патернализма.
Для него масса Вильям был самым большим человеком в графстве Тэбот. Его, конечно, слепил яркий свет, исходивший от губернатора времен Гражданской войны, и он, несомненно, оставался верен старому режиму, но восхищался только одним Биллом и безгранично верил ему. Как у слуги героя и члена семьи, у него были куда более прочные основания об этом судить.
Билл, конечно, Джеффу первому сообщил о своей новости. Когда он вернулся к ужину домой, Джефф взял в руки его цилиндр и аккуратно вытер рукавом, после чего повесил его на крючок на полке в холле.
— Черт подери! — воскликнул старик. — Я знал, что такое непременно случится. Значит, будете судьей, масса Вильям? Эти янки сделают вас судьей? Давно пора, давно пора покончить со всем этим послевоенным мошенничеством. Думаю, они посовещались и сказали: «Давайте сделаем массу Вильяма Пембертона судьей», — и все было решено. Вы что, сразу отправитесь на Филиппины, или будете наводить там порядок отсюда?
— Придется, разумеется, жить там почти все время, — сказал Билли.
— Интересно, а что скажет губернатор по этому поводу? — спросил Джефф.
Билли самому хотелось бы это знать. После ужина, когда отец с сыном сидели, по обыкновению, в библиотеке, губернатор посасывал свою глиняную трубочку, а Билли курил сигару, сын, как ему и полагается, вежливо сообщил губернатору о сделанном ему предложении.
Губернатор долго сидел молча, раскуривая трубочку, словно и не собирался ничего комментировать. Билли, откинувшись на спинку своего любимого кресла-качалки, терпеливо ждал, весь густо покраснев от испытываемого удовлетворения. Еще бы — ведь официальное предложение было прислано ему, хотя он и не просил об этом, ему, в его маленький обшарпанный офис, через головы этих шумных интриганов, которые лишь отбывали рабочий день.
Наконец, губернатор заговорил, и хотя его фразы, казалось, не имели никакого отношения к делу, но его они касались.
Голос у отца был как голос мученика и дрожал от старости:
— Последние месяцы мой ревматизм все время прогрессирует, Вильям.
— Мне очень жаль, отец, — мягко ответил Билли.
— И мне скоро семьдесят восемь. Я буду очень старым человеком. Сейчас я могу удержать в памяти имена своих двух-трех сотрудников в моей администрации. Так что ты говорил по поводу должности, которую тебе предлагают, Вильям?
— Федерального судьи, папа. Я считаю такое предложение довольно лестным для себя. Должность — вне политики, вне закулисных интриг с целью нажима. Ты же знаешь…
— Несомненно, несомненно. Мало кто из Пембертонов может похвастаться общественной деятельностью на протяжении почти столетия. И никто из них не занимал федерального поста. Они были крупными землевладельцами, рабовладельцами, богатыми плантаторами. Один из двух Дервентов, твоих родственников по материнской линии, занимался юриспруденцией. Ну, Вильям, что ты решил? Принимаешь ли предложение?
— Я как раз думаю над этим, — медленно произнес Билли, стряхивая пепел с сигары.
— Ты всегда был хорошим сыном, — продолжал губернатор, размягчая табак в трубке ручкой пера.
— Всю свою жизнь — я твой сын, — мрачно заметил Билли.
— Мне часто доставляет большое удовольствие, — вымолвил губернатор, попыхивая трубочкой с выражением довольства на лице, — когда окружающие поздравляют меня с таким сыном, таким здравомыслящим человеком с отменными качествами. Особенно здесь, в нашем родном городе. Твое имя всегда связано с моим во всех разговорах наших сограждан.
— Что-то я не знаю ни одного человека, который запамятовал бы такую связь, — довольно неразборчиво, тихо проворчал Билли.
— Весь свой престиж, до капли, — продолжал родитель, — который я заработал своим именем и услугами, оказанными штату, всегда принадлежал и тебе, ты мог им свободно пользоваться. Я всегда, без тени колебаний, прибегал к нему ради тебя, когда представлялась такая возможность. Ты это по праву заслужил, Вильям. Ты был образцовым сыном. И вот теперь из-за этого предложения мы должны будем расстаться. Мне осталось не так много жить. Может, всего несколько лет. Теперь мне не обойтись без посторонней помощи, когда я одеваюсь или выхожу на прогулку. Что же я буду делать без тебя, сынок?
Вдруг трубка выпала из его рук на пол. Слезы скатывались по морщинистым старческим щекам. Голос губернатора стал более пронзительным, сорвался на фальцет и умолк. Да, он был старым, очень старым человеком и не мог перенести расставание с любящим его сыном.
Билли встал с кресла и, положив руку на плечо отцу, сказал:
— Не волнуйся, отец, — весело сказал он. — Я не собираюсь принимать это предложение. Чем плох для меня Элмвилл? Сегодня же вечером напишу письмо, откажусь.
При следующей встрече губернатора с генералом Деффенбау на Ли авеню его превосходительство с самодовольным видом сообщил тому об официальном предложении, сделанном Билли.
Генерал аж присвистнул от удивления.
— Да, жирный кусок для Билли! — закричал он. — Кто мог подумать, что Билли, впрочем, черт подери, он всегда этого был достоин. А какие перспективы для Элмвилла! Цены на недвижимость поползут вверх. А какая честь всему штату! Это поистине реверанс в сторону Юга! Мы все были ослеплены Билли. Когда он уезжает? Нужно организовать приемчик. Боже мой! Ничего себе работенка — восемь тысяч жалованья в год! На таких должностях изводят до огрызков целую тележку грифельных карандашей, подписывая важные документы. Только подумать! Наш маленький, занудливый, сладкоречивый Билли — как часто говорят о нем у нас. Ангел, хоть и поздно, все же заговорил! Пусть теперь весь Элмвилл спешно выстраивается в очередь, чтобы просить у него прощения и одобрить его новое назначение!
Почтенный Молох глупо улыбался. У него в руках был огонь, способный пожрать весь хворост расточаемых в адрес Билли похвал и превратить взмывающий вверх дым в фимиам для себя.
— Вильям отказался от должности, — сказал губернатор со скромной гордостью за сына. — Он отказывается покидать меня в моем преклонном возрасте. Он — очень хороший сын.
Генерал резко повернулся к нему, упер свой длинный указательный палец в грудь друга. Большая часть одержанных генералом успехов объяснялась той стремительностью, с которой он устанавливал связь между причиной и следствием.
— Губернатор, — сказал он, пристально вглядываясь в его большие, совиные глаза, — вы, конечно, жаловались Биллу на свой ревматизм, не так ли?
— Дорогой мой генерал, — отвечал ему губернатор, — моему сыну уже сорок два. Он вполне сам может решать такие вопросы. И, как его родитель, я считаю своим долгом заявить, что ваше замечание о моем ревматизме, э-э, очень неудачный выстрел из малокалиберки, сэр, и он произведен только ради того, чтобы причинить мне личную обиду и огорчить меня.
— Если вы позволите мне возразить, — резко ответил генерал, — то вы этим уже довольно долго донимаете публику и ведете стрельбу далеко не из малокалиберки, да будет вам известно.
Эта первая размолвка между двумя товарищами могла перерасти в нечто куда более серьезное, но, к счастью, перепалка оборвалась из-за приближения к ним полковника Титуса с еще одним членом придворной свиты из того же графства, их заботам генерал передал закипавшего от гнева государственного деятеля, а сам пошел прочь.
После того как Билли столь решительно похоронил все свои амбиции и нашел монашеское утешение в раздумьях, он, к своему великому удивлению, обнаружил, какой камень у него свалился с души и каким счастливцем он теперь себя чувствовал. Билли вдруг осознал, какую долгую, утомительную борьбу он вел и сколько потерял, отказываясь срывать цветы простых, но приятных жизненных удовольствий. Сердце его теперь теплело к Элмвиллу и к друзьям, которые отказывались ставить его на пьедестал. Теперь он начинал считать, что все же лучше быть просто «Биллом», сыном своего отца, как его фамильярно окликают веселые соседи и выросшие товарищи по детским играм, чем постоянно слышать обращенное к себе — «Ваша честь!», сидеть среди чужаков и слышать при этом сквозь важные аргументы Совета доносящийся до него слабый голос старика: «Что же я буду делать без тебя, сынок?»
Билли вдруг стал удивлять своих друзей тем, что свистел, когда выходил гулять на улицу; другие были просто поражены его панибратским похлопыванием по спинам, его вдруг вспыхнувшей страстью к старым анекдотам, о которых он не вспоминал столько лет. Хотя Билли с прежним усердием рассматривал свои судебные дела, теперь он выделял больше времени для отдыха, для расслабления в компании своих друзей. Те, которые помладше, даже хотели его привлечь к работе гольф-клуба. Поразительным доказательством его выхода из тени стало возвращение к потрепанной, некогда щеголеватой, отнюдь не мягкой шляпе, а свой цилиндр он теперь приберегал только для воскресений и важных событий на уровне штата. Билли вдруг стал нравиться Элмвилл, хотя этот неприметный бург не пожелал увенчать его лавровым или миртовым венком.
Тем временем в Элмвилле царила обычная мирная обстановка без особо примечательных событий. Губернатор продолжал свои триумфальные, похожие на парад выходы в аптеку вместе с генералом, его фельдмаршалом, а та мелкая ссора, которая нарушила их крепкую дружбу, судя по всему, была давно забыта.
Но однажды, когда Элмвилл проснулся, его охватило необычное возбуждение. Только что поступило известие о том, что президентская команда, совершающая тур по стране, удостоит высокой чести Элмвилл двадцатиминутной в нем остановкой. Глава исполнительной власти пообещал произнести пятиминутную речь с балкона отеля «Палас».
Весь Элмвилл был на ногах, но только одного — и этим одним, несомненно, был генерал Деффенбау — отрядили, чтобы оказать достойную встречу вождю всех племен.
Поезд с развевающимся маленьким звездно-полосатым флагом над кабиной машиниста наконец прибыл. Элмвилл вовсю расстарался. На перроне было все: оркестры, цветы, экипажи, военные в форме, знамена, представители бесчисленных комитетов. Девочки из средней школы в белых платьицах мешали плавному прохождению команды, нервно бросая ей под ноги букеты цветов. Но вождь все это уже видел, причем неоднократною. Он мог запросто все это представить себе заранее — от скучных пуританских речей до самого маленького букетика из роз. Но все равно он так мило улыбался и с таким интересом наблюдал за тем, что приготовил для его встречи Элмвилл, словно никогда прежде ничего подобного не видел и в этом отношении Элмвилл — просто первооткрыватель.
На верхней террасе отеля «Палас» собрались самые уважаемые горожане, которые ожидали чести быть представленными дорогим знаменитым гостям до того, как ко всем с адресом обратится их вождь. А за стенами отеля на улицах Элмвилла собирались, может, и безвестные, но ужасно патриотически настроенные толпы жителей.
Здесь, в отеле, генерал Деффенбау и приготовил свою главную козырную карту. Все в Элмвилле знали, что это за козырь, потому что он был постоянным и был освещен архаичной традицией.
В нужный момент губернатор Пембертон, неотразимо почтенный, великолепно античный, высокий, величественный, выступил вперед, держа под руку генерала.
Весь Элмвилл, затаив дыхание, не спускал с них глаз. Только теперь, и никогда прежде, когда президент Соединенных Штатов с Севера обменяется рукопожатием с бывшим губернатором Пембертоном, участником Гражданской войны, разрыв будет окончательно ликвидирован и страна станет единой и неделимой.
В ней не будет Севера, не будет Юга, не говоря уже о Востоке или Западе! И весь Элмвилл возбужденно стирал своими взорами известку на стенах отеля «Палас» в его лучшем воскресном наряде и терпеливо ждал, когда же раздастся Глас.
Ну а Билли! Боже, мы чуть о нем не забыли! Ему была поручена роль Сына, и он терпеливо ждал первой подсказки суфлера. Держа в руке свой цилиндр, он чувствовал себя безмятежно-спокойным. Он восхищался величественным видом отца, его торжественной позой. В конце концов, как здорово быть сыном человека, который умел с такой галантностью сохранять свою позицию Путеводной звезды для трех поколений.
Генерал Деффенбау откашлялся. Все в Элмвилле поразевали рты и еще сильнее заволновались. Вождь со своим добрым, отмеченным Судьбой лицом, улыбаясь, протягивал вперед руку. Бывший губернатор протягивал ему навстречу свою. Через пролегшую между ними прежде пропасть. Ну а что говорит генерал?
— Мистер президент, позвольте представить вам того, кто имеет честь быть отцом нашего самого передового, самого выдающегося, самого ученого и самого почитаемого юриста, образцового южанина и истинного джентльмена — достопочтенного Вильяма Б. Пембертона…

 

Назад: Гнусный обманщик
Дальше: Волшебный поцелуй